Одна ночь (сборник) Овсянников Вячеслав

Челомкались, как выражалась Александра Фёдоровна, звонко, в губы. Шли по шелковистой мураве, разгоняя гусей и кур.

Пётр Степанович — животновод на молочной ферме. Коровы и доярки приветствуют его мычаньем и радостными вскликами. Первым делом Пётр Степанович ведёт нас в амбар и взвешивает каждого из нас поочередно на платформе грузовых весов. Надо же определить: сколько мы прибавим в весе за то время, что мы у него погостим, живя на его щедрых хлебах. А как же! Святое дело! Прибыли заморышами, глядеть противно, а прощаться будем к концу месяца — две заплывших жиром свиньи и маленький пудовый поросёночек в довесок. А то что же это за деревенский отдых. Зачем было к нему и приезжать. Мотаться за сто вёрст тудыть-сюдыть.

Над жердями изгороди блестят сердцевидные листья сирени. У калитки все мы, как по команде, оглядываемся. Солнце садится за ферму — доить коровушек Петра Степановича. Рогатое молоко с лугов мычит, неся у себя между ног полные бочки. Страшно стреляет кнут пастуха, загоняя стадо в ворота.

Пётр Степанович, не заходя в дом, вёл моего отца в летнюю кухонку на дворе. Там у него булькал десятиведёрный бидон с брагой. Пётр Степанович специально не трогал брагу до приезда гостей, доводя её до кондиции, как он говорил, дожидаясь моего отца, чтобы вместе с ним заняться приятным процессом перегонки, получая двойное удовольствие от проб самогона-первача и от компании.

— Бесстыжий! — корила Александра Фёдоровна. — Люди с дороги устали, а ему бражка улыбается. Часа не прожить без своей милой.

Но Пётр Степанович, не слушая, тащил моего отца за рукав к бидону, и они долго колдовали около этого могучего богатыря в помятых латах, откидывали крышку, черпали ковшиком, подносили к вытянутым губам, цокали языком и облизывались. Пётр Степанович что-то оживлённо рассказывал моему отцу, пунцовый его подбородок, изуродованный ранением, масляно лоснился.

Дом Петра Степановича и Александры Фёдоровны просторный. Сени, кухня с русской печью, спальная комната. В этой большой светлой комнате с окнами на речку и луг — с западной стороны, на яблоневый сад — с южной, стояли у стен четыре широкие деревянные кровати с узорными спинками — изделия самого Петра Степановича. Подушки-гуси в изголовьи вот-вот загогочут, встав на алые лапы, и больно ущипнут меня за шею. На этих кроватях все и спали в одной комнате — и хозяева и гости. Каждое такое ложе вмещало двух очень толстых людей и ещё маленького человечка между ними. Пол в ковриках, таких ярких, что и ступать страшно. Горят, как огонь. Цветы, звери. Работа Александры Фёдоровны. Зимние вечера долгие. Ткать, не спать. Руки заняты, и душа тешится. Безделицы, а глазонькам радостно.

Вместо пальцев у Александры Фёдоровны на руках кочерыжки. Ревматизм скрючил. Побарахталась в корытах с холодной водой.

А за её ковриками из Пскова приезжают! Летом Александре Фёдоровне, дорогие мои гостюшки, не до пустяков. Мечется, угорелая, от зорьки до зорьки, угольком утренней вечернюю зажигая. Горшки, вёдра, ушата, корыта, хлев, печь, скотинка своя, коровка, свинки, курочки, огородец, картошка, капустка, огурчики да за грибками в лес сбегать — такая карусель с марта по ноябрь. Лоб рукавом утереть некогда.

На стенах бровастые крепкоскулые матросы под стёклами. Грудь — полосатая бочка, бескозырка — чайка на валуне, лихой чуб бурлит — кручёная пена. Северный флот. Тихоокеанский. Сыновья Пётра Степановича и Александры Фёдоровны. Три сына. Толенька, Коленька и Феденька.

В красном углу матерь божья с младенцем, курчавым и чёрным, как негритёнок.

Вечерний потолок — рай мух. Жу-жу, лапками моются, перелетают с места на место, с моего носа на нос Петра Степановича. На такой груше есть где посидеть. Достали картишки — в дурачка перекинуться.

Лампочка жмурится, свесясь на шнуре. От мотыльков и ос одурела.

Рано утром за окном звон. Пётр Степанович стальную шпору косе точит. Оседлают они с моим отцом лужок — сенокосная кавалерия.

Мрачный еловый лес тянется к Алексеевке с севера, волоча колючий рукав по снегозащитной полосе через поля яровой пшеницы. На востоке — светлые берёзовые рощи — девичий хоровод в платьях в горошек. Розовые волны цветущего медоносного люцерна.

Мать моя вышивает на пяльцах. Просит: сбегай в поле, принеси для образца василёк. Бегу. Спину печёт. Поле трубит в медные трубы. Усатое войско встаёт передо мной, плотным строем, плечом к плечу. Солдаты как на подбор, суровые, гордые; гренадерские колосья вдвое выше меня ростом. Василёк — их боевой орден. Мать моя довольна, этюд с натуры, изучает зубчики. Перепрыгнут к ней на пяльцы.

Деревенская улица, топоча сапогами и выдёргивая из плетней колья, налакавшись браги, страшная, багровая, бежит на нас. Мать, схватив меня на руки, спряталась со мной под мостом. Над нами, гремя, прокатился разгулявшийся Петров день.

Дом, где мать моя родилась, не уцелел. Война дотла сожгла Алексеевку. Тут вот он и стоял, через дорогу, напротив дома Петра Степановича. А теперь пустое место, скот пасётся.

Идём в соседнее село Жабицы за семь километров на какой-то праздник. Пешком. Лошадь занята, молоко повезла. Мне три года, ходок я хилый. Сын Петра Степановича и Александры Фёдоровны Николай несёт меня в корзине, повесив на ремнях себе на спину. Трясся, трясся я в той корзине да и уснул.

Этот Николай любил на балалайке бренчать и частушки петь, не очень-то пристойные, забористые. Плотник, в отца. Дома рубил, играя топориком.

Мать часто вспоминает свою алексеевскую жизнь в том родном её доме, сгоревшем в войну. Вот кое-что из её рассказов.

Собрался дед мой Румянцев, папа её, в Красные струги. Спрашивает мою мать: «Какой тебе, дочь, привезти подарок?» «Мячик привези», — попросила она. И пока дед был в отлучке, мать моя всё мечтала об этом мячике. Вставала и ложилась с этой мечтой. Вот вернулся её папа, а руки пустые. Где же мячик? «Прости, дочь, — говорит. — Закрутился, завертелся. Забыл начисто я про твой мячик». Мать моя в слёзы. Как это забыл! Горе! Без мячика она и часа жить не может. Остаётся только в речке утопиться…

Долго собирались мы в Алексеевну. Пётр Степанович сам приехал к нам в октябре, денька три погостил. Привёз гостинцы: ведёрко брусники, кадку солёных грибов, сала кусок, завёрнутый в полотно. Свежее. Свинью заколол.

— Что ты всё книги да книги. Брось ты их в печь? — говорит мне Пётр Степанович. — От книг только вред один. Оттого ты и худоба такая. Весь жир съедают.

Расстались. Опять — на годы. То да сё. Дела не пускают, вдруг письмо: «Нет больше нашего Петра Степановича. Похоронили…» Застарелый диабет.

В годовщину его смерти в начале февраля поехал я наконец в Алексеевку, один, провести там отпуск. С автобуса от шоссе попутка подбросила до села Жабинцы. А к Алексеевке едва пробился через непролазные сугробы, проваливаясь то по колено, то по пояс. Замело все дороги, никто в нашу Алексеевку не ходит. Живут зимой три старухи в двух домах.

Стучу. Александра Фёдоровна увидела меня и заплакала. Высохла, щепка, маленькая, сморщенная, нос красный, картошкой.

Выпили мы с ней по стопочке привезённой мной старки за Петра Степановича. Да упокоит Бог его душу. Сходили и на могилку к нему. Деревенское кладбище на бугре в соснах посреди заснеженных полей. А метель. Сосны шумят, качается над нами чёрная траурная хвоя, сыпется снег. Могильные оградки, кресты, бренчат листья железных венков. У Александры Фёдоровны слёзы льются, льются, неистощимые, замерзая на дряблых щеках. Тут же, рядом и могила её сестры, а моей родной бабушки, умершей такой молодой, тридцатидвухлетней, Анны Фёдоровны.

И весь февраль-месяц, что я там был, я каждодневно с участием и печалью слушал горестные рассказы и жалобы. Раненько ушёл Пётр Степанович, поторопился сокол ясный Петенька, пожил бы ещё годиков пять на свете. И всхлипы, и бессонные вздохи по ночам, ворочанье на лежанке русской печи за ситцевой занавеской, рыданья, рыданья…

Утром я вышел на лыжах размяться и обнаружил вокруг дома следы, очень похожие на медвежьи.

Стопил баньку. И её Пётр Степанович сам строил, своими руками. На берегу речки. Летом выйдешь за порог — и бух в омут. Лежал на полке, распаренный, разморенный, и глядел в оконце с трещинкой: метель в поле гуляет от леса до леса.

По вечерам читал вслух привезённую о собой «Золотую ветвь» Фрезера. Александра Фёдоровна оживлялась, забывая о своём горе, вскликивала:

— Ах, батюшки! Всё правда! Так и есть. И у нас на деревне Кострому жгли.

Вовремя я приехал к ней, родненький, говорит Александра Фёдоровна. Теперь легче. Март в окошко стучится, день светлей. Остался бы я ещё хоть до понедельника. Нет, не могу, отпуск кончается, надо в Питер.

ДНИ С Л.

1. НАЧАЛА И КОНЦЫ

Утро. Сел с остриём, начинённым чернилами, затетрадь. Нарастание непредсказуемого, тени снов, брошенные на страницу. Проза от первого лица, текущие моменты, состояние пишущего, учащается ли пульс? То, как я не написал книги. Призрачные попытки книг написать сами себя. Заглавие давно лелеемой прозы, которую так и не осуществляю. Не надо грустить, не надо. Чернильная птица, взлетающая с поля бумаги. Мысли мешают. Мешает сознание: что живу… Тело моё странное. Лицо в зеркале. Моё ли? Не знаю… Проносится рой мыслей. Ничего им не нужно. Ни слова, ни звука, ни цвета. Что крутится в уме? Отражения отражений? Как внутри зеркального шара? Я пишу книгу, или книга пишет меня? Облака летят навстречу друг другу, титанические тела сталкиваются, сминаются. Что происходит? Может быть, я выбрал неверный метод? Чёрная, душная проза. Рука в сухой грозе. Потемнело, как ночь. Тихо! Деревья закачались, зашумели. Что-то, раздирая слух, треснуло, грандиозное, как небосвод. У самых глаз переломилась синестальная палка. Комната, предметы — туманное, смазанное. Кричу — никто не отвечает. Мать, сестра — никого. Сам я себя не слышу — только трепещет в зеркале призрак рта. Что же это такое? Как же теперь? Если я есть, то почему это чувство — что меня нет? Может — сон? Как же мне тогда проснуться? Вспыхивающее, полное движения окно. Видно, что повесть пишется в лихорадке, горячо, вдохновенно, в грозовых росчерках, истерзанные, исполосованные листы, свиваясь, выскальзывают из-под локтя и уползают в метущийся сумрак сада. Доповествую ли я это, что-то повествующее? Кап-кап. Дождик кропает свои брызжущие записки. Тополя пахучи, изумрудно вздрагивают овалы. Мысли светлеют. Открываю окно. Влажно. Очертания. Число? День? Зеркало падает. Ничего нет. Только время. Но и его нет. Что же тут продолжается? Круги? Перевернуть день? Затянувшийся монолог, нескончаемая повесть. Пора кончать — не кончится. Тонкий негранёный стакан, шафранно-рубиновый, с солнцем. Предложил перейти на ты. Вино. Брали губами снежок из горстей друг у друга. В рюмочной — никого. Продавщица. Выпили по сто пятьдесят. Бутерброды с килькой. Четвертый час. Мойка в снегопаде. Лиловый Исакий. Побежал по ступеням вниз, в метро, сняв шапку и стряхивая снег. Л. вверху, стройная, в синем плаще с капюшоном, махнула рукой. Телефон: Ах, значит, любишь! А я тебя — нет… Князь-Владимирский собор. Трамвай тянулся. День седой, пасмурный. Обошли два раза. Ринальди, восьмиконечные звёзды, тусклозелёные кресты. Замёрзли, поехали на Невский. В Гостином купили карниз для штор. Пили водку. Часы: тик-так тик-так. А за шторой — серебряный глаз! Циклоп! Лунная ночь. Обои в полоску. Зеркало. Разобранная постель. Спиной ко мне, синее одеяло, рыжеватый ёжик. Свитер, кофта, юбка, лифчик, свисающий чёрный чулок. Вьючное животное — стул. Нимфа, голубое тело, венки, усмехается. Кандинский в Эрмитаже. Метель, метель. Лежал, смотрел на тускло отсвечивающий в темноте шкаф, полки с книгами. Почему она вчера перед сном взяла с полки седьмой том Пушкина? Брился. Разбилось зеркало. Что-то у меня всё валится из рук. Купили лампочек и моющее средство для ванн. Шли по Садовой, по Невскому, по улице Гоголя. В мороженице шампанское, пузырьки. Гуляли по ночному асфальту. Ветер. Лёд блестит. И тень ходит с нами. Смесь электричества и тьмы. Молчания и шума. Я из публичной библиотеки, делает гимнастику на коврике. Тело розовое, родинки. Возвращался с балкона и ещё раз увидел этот зимний пейзаж, такой сумрачный, отражённый в глубине широкого зеркала, и себя на фоне заснеженных сосен. Ощущение смутного и нереального. Когда мы спустились с холма, горели фонари, улица уводила в смутно освещённую неизвестность, и два ряда зимне-ветвистых великанов держали над землёй домики с огоньками. Пришла от зубного врача, стонет. Говорю: вот уж никогда не пойду зубы лечить. Сам верёвочкой вырву. Она оживилась: лишь бы у тебя тот зуб был крепкий. Это у Боккаччо — сравнение с зубом. Вечером поехала постригаться к знакомой парикмахерше, куда-то в тмуторокань, на Свердловскую набережную. Жди! — сверкнула глазами. — Вернусь — ахнешь… Лёг на кровать, читал книгу. Прошло часа четыре. Начал беспокоиться. Наконец, звонок. Открываю. Л. с несчастным лицом. Губы дрожат. Что с тобой? — спрашиваю. Смотрит жалобно, снимает шапку. Оранжевая голова! Как мандарин! — Покра-а-сили… — плачет. Выйдя из метро, оглядываюсь: Витебский вокзал. Часы на башне, чёрная игла, призрачно. Ветреный вечер. Деревья без листика на зловещей заре. Фонари, трамваи. Сколько людей! Меня волнует сиреневая судьба заката в провале между двумя зданиями. Оттуда несётся на меня, вытянув лапы, мрачный дракон. Петр. Сенатская площадь. Узор решётки, снег. Сквозное, пустынное. Слякотно. Невский. Все бегут. Куда? Никого нам не найти. Звёздное небо, нетёплое. Земля — сдёрнули атмосферу. Зажёг спичку — искорка в космосе. Морозное сияние. Некто летел через необозримый космос, а таинственный голос твердил: то ли — остановись, то ли — проснись, то ли — родись… Может быть, это был я?.. Снег хрустит пальцами. Жилка молнии, трамвай заворачивает. Весь день унылое удовольствие собственного равнодушия. Недели опадают семёркой треф. Светлеет ли тьма оттого, что смотрят? Снег в рогах троллейбуса. Витебский вокзал, циферблат в совах, время. В киоске окружности яблок. Устал: глаза, глаза, глаза… Напился до бессознательности, потерял Матисса. Скука жить по календарю: дни, недели, годы… Если бы жить по вертикали! Саломея с мёртвой головой. Альбом. Чай с лимоном. Две вороны. Крылья поскрипывают. Ночь, почти. Я в кресле. Косой снег. Ночью — ночь. Что же ещё? Спим… Мария Афанасьевна печёт пирог с капустой. Праздник. Л. заплакала: вот ещё один день. В темноте, в постели. Купил томик Менандра в «Старой книге» на Васильевском. Мандарины. Новый год. Утро сумрачное. Качаются сучья. — И кто придумал так рано вставать! — в ночной рубашке, заспанная. — Бедненькая, — сочувствую я. Допиваю чай и надеваю пальто. А на улице светло, воздух, веточки берёз с рожками. Вторая неделя марта. — Ну, хорошо, куда мы пойдём? — Канал Грибоедова, с крыш капает. Показала дом, где когда-то жила. — Ах, как давно всё это было! Трамваи будили… — Никольский собор. День преподобного Иоанна Лествичника. Икона Богоматери. Свечки потрескивают. В магазине купили две палки колбасного сыра. В плотной коричневой обёртке, как поросята. Держал за хвостики. У площади Восстания: — Зайдём во фруктовый… — Над зданием метро — вечерний зеленоватый шар. Первые минуты. В уме вьются обрывки… Несла стремительная река, и я боролся, хватался за стебельки, ломающиеся в руках. Но река отрывала меня от берега и несла дальше в брызгах пены. И я захлёбывался… лицом вниз, ртом в подушку. Чуть не захлебнулся. Сижу. Грустно. Чёрная брюхатая кошка пересекает двор. В капелле концерт для флейты Моцарта. В тёплой мартовской темноте вернулись домой. Ломоносов. Апрель, парк, апельсин. Берёзы серебряные и сиреневые. Сидим на скамейке, щуримся, пальцы липкие. Лодки, лошадки — не крутятся. В голубом небе поёт столб. Итальянское. Стрельна. Сидим на полузасыпанном бревне. Шум волн. Голоса чаек. Нашли удивительную деревяшку обточенную водой. Совсем, как рыбка. Кружок от сучка — глаз. Гатчина. Тощий позеленелый император в треуголке. Озеро, утки. Пили вино из кружки. Красное, кислое. Лодки кружились. В голове хмель. Болтали о любви. Обратно в электричке. Голова у меня на плече. Спала. Мою окно, май. В раскрытое окно пахнуло черёмухой. Спит в соседней комнате. Солнечно, ветерок. Ворота в Новую Голландию. Созерцаем арку. А там что? Мойка ремонтируется, груды гранита. Здание, закоптелые стёкла, бутузы с гроздьями пыльного винограда. Л. в красном платье. Тепло, облака. День душный. На Мойке пух тополей — облаками. За столом, бледная, вороха бумаг, папки. Июнь. Конноборческий Аничков мост. Июль. Троллейбус разогнался, несётся, ветер. — Тебе бы вон ту женщину, — говорит Л., — Вон она какая молодая, красивая. — Смотрю: и правда. В прогулочном катере, кричу ей: здесь жил Державин… Брызги освежают щёку. Фонтанка. Солнечный свет. Всё это ещё длится. Махровое полотенце на плече, иду в ванную. Белизна кафеля, душ шуршит. Дождь рассыпается по груди, по животу. Сосны, дача. Дни текут в одну сторону. Нет встреч. Чайки на озере, крылатая метель. Что случилось? Веранда. Заря цветными полосками. Дрожат сердцевидные листья сирени. Л. полежала со мной и ушла. Один. Дорожка солнца. Я уплыл далеко. Л. в сарафане, плечи голые, в блеске, на мостках, смотрела, приложив ладонь. Подол бился о ноги. Обедали: салат с зелёным луком в подсолнечном масле, макароны, клюквенный кисель. Отдыхал в шезлонге, в тени шиповника. Читал Платона. Л. ходила в купальнике. Малина в саду. Крыжовник поспевает, и вишни. Ужинаем на веранде. Л., лицо, руки, плечи — в кружевах лучей. Купили масла, колбасы и два кочанчика капусты. Я говорил: не пущу купаться одну — тебя водяной утащит. Тогда я тоже брошусь и утону. А она: утонешь ты, как же! Ты сядешь на берегу и сожрёшь всю колбасу. Ветер — порывами. Мотыльки. Луна. Стояла у калитки, в белой шали на голове. Странное, новое у неё лицо. — Слушай! — подняла палец и стала отсчитывать: раз, два, три… десять… двадцать… сорок… — А кукушка всё бросала и бросала нам из тёмного бора за дорогой, заволакиваемой туманом, своё звучное и щедрое — ку-ку, ку-ку. — Ох, сто лет жить будем! — смотрела на меня широкими испуганными зрачками. Полночь, довольные друг другом, сидим по-турецки. Гроздь винограда. Спать невозможно. Душно. Тело в поту. Комар пищит. — Только не говори, что ты спишь. — Я не говорю. Я молчу. — Комарик тоненько пел в темноте. Я лежал, под головой высокая подушка. Сижу на холме. Небо! Воздух — великан с полной чашей. Золотое равновесие. Полдень. Взойду ли на небо: Ты там; сойду ли в преисподнюю, и там Ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря: и там Ты. Я испытал все учения — и нет ни одного из них, достойного того, чтобы я принял его. Видя ничтожество всех учений, не предпочитаю ни одного из них, взыскуя истину, я выбрал внутренний мир. За каждой вещью, которая манит к обладанию ею, притаился Мара. Кто смотрит на мир, как смотрят на пузырь, как смотрят на мираж, того не видит царь смерти. Никогда капля воды не удержится на листке лотоса; никогда мудрец не прилепится ни к чему из того, что видимо, что слышимо, и что осязаемо… Ничто, идущее извне, не радует и не огорчает его. Я покинул всё и обрел освобождение через разрушение желаний. Самостоятельно овладевший знанием, кого бы я мог назвать учителем своим? Нет у меня учителя, нет равного мне в мире людей, ни в областях богов. Я — единственный просветлённый. Одни только люди, а кругом них молчание — вот земля! Жизнь моя была угрюмая и до одичалости одинокая. Моя квартира была моя скорлупа, мой футляр, в котором я прятался от всего человечества. Ну, что если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживётся ли подобное существо на земле или нет? Или нет. Не читается. Жёлтые лоскутки на асфальте. Сентябрь. Где же было лето? Разве я знаю: что я? Осень, холодок утра. Вот и всё. Осень знает своё. Без зонта не выйдешь из дома. В промежутках дождей мелькнёт лицо, волнующее безбожно, плащ синий, тревожные глаза. Окно запотело, и зыбко видятся жёлтые листики. Астры в вазе. Дождь. Мария Афанасьевна на кухне моет посуду. Л. в ванной — стирает. Я в кресле, читаю Гончарова: «Обыкновенная история». Сыро. Ветка. Булавочный дождик. Я вышел. Ярко-лимонные окна и взвизги женского смеха. Я стоял, подняв лицо перед тополем. Он молчал. Листья беспрестанно покидали его сучья и рушились на землю. Влажные листья на чёрной мрачной земле. В тумане человек. Забеременела. Хочет оставить. А я?.. Тучи, бледная звёздочка. Читал Франса — «Трагедия человека». Провожал в больницу. Черно, холодно, сырость. В субботу утром вернулась. Аборт. Экран разрывается, и в дыру высовывается, прицельно водя дулом, танковый ствол. Фильм. Мир пересох, распадается на куски. Влажные деревья. Кем бы он был, сын или дочь — наш несбывшийся? Утром завожу семейные часы в золотом ободке, население наше редеет. Не слышно Марии Афанасьевны, не слышно харканья и сморканья Константина Фёдоровича. Лена, дочь Л. от первого брака, вышла замуж, живёт в другом месте. Теперь нас трое — Лидия Андреевна, Л. и я.

2. ЗАНАВЕСКИ

Вздуваются. Чемодан раскрыт. — Куда положить вещи? — Солнце на паркетном полу. Бабушка Мария Афанасьевна поворачивает нос в сторону кухни: — Пирог! — Опираясь о клюку ковыляет на распухших ногах. Седая косичка. — А какое у вас звание? — Константин Фёдорович пережёвывает пищу. Кадык ходит по тощей, красной шее. — Вот видишь, — супруга его, милейшая Лидия Андреевна, прищурясь, рассматривает поднятый в бокале рубин. Л. глядит на меня серьёзно. Леночка в школьном платье. Белые ночи. Л. постелила мне на диване. Ваза с цветущей пахучей ветвью. Лежу на спине, смех, шорох. Занавеску отдувает. Погружаюсь в сон, как в лодке, наполненной водой… Л. в сорочке до пят подходит к моей постели, присаживается на край. Морщинка между бровей. Горячее тело. Черёмуха. Бросает блестящий взгляд. Наплывы её чёрной меланхолии. Рыдает, уронив лицо в ладони. — Что ты? — Ухожу в смятенных чувствах. Ветер с залива. Похолодало — черёмуха цветёт. Снилась русалка. Мерещится мой истинный голос, которого я никогда не слышал. Вода шумит упругими струями. Л. моется, напевая. Выходит, обвив голову махровым полотенцем, будто чалмой. Гордый нос с раздувающимися ноздрями. Мария Афанасьевна в фартуке, с повязкой вокруг седой головы, как Кутузов, грузно колышась, воюет с шипящей сковородой. Лидия Андреевна гремит в раковине тарелками. Леночка в жёлтом халатике, широко, как птенец, раскрывая рот, откусывает блин. Неубранная постель. Подушка сплющена. Одеяло-молоко убегает на пол. Новенький велосипед бодает стену никелированными рогами. Л. с распущенными, блестящими после ванны волосами. — Где расчёска? — Кружевце-блин в сметане, кофе. Солнце заглядывает, зажигая хрустали. Кашель и харканье в раскрытых дверях туалета. Константин Фёдорович. Л. мрачнеет, рот брезглив, зрачок жёсткий. — Это невыносимо! — Не перебраться ли Константину Фёдоровичу кашлять в Константинополь? Поёт телевизор, зовёт телефон, утробно гудит пылесос. Музыка обезумела и внезапно оборвалась. — Ковёр! Ну пожалуйста! — Как муравей, сгибаясь под тяжестью свёрнутого в трубку ковра, тащу его на лестничную площадку и по ступеням во двор. Солнце рябит. Щекотно, луч. Чихаю ещё до того, как выбить пылинку. Между берёзами канат. Начинаю гулко дубасить повешенную шкуру палкой. Жду на улице. Наконец дверь парадной хлопает. Белая юбка, головокружительный разрез, идёт, распахивая снежные ноги. Розовые туфельки — цок-цок по асфальту. Волосы развеваются. Сверкает вокруг неё полдень. Она высокомерно поднимает подбородок. В глазах стальной блеск. Петергоф, песчаная дорожка. Солнце высоко. Нептун с вилкой. Дворец-вельможа. Л. гипнотизирует разрезом сорокалетние лысины. Радоваться или ерунда? Самсон моется из пасти льва. Скрипичные соловьи и валторны на лужайке. Зеркальный квадрат воды, отражение домика, и музыка в камзолах. Сидя на валуне, провожаем корабль в голубой дымке. — Плыл бы сейчас куда-нибудь в Рио-де-Жанейро! — Рюмка хереса. Чайки. — Ира! — пьяный парень задрал зев к безответному, как луна, окну десятого этажа. Роняет голову на грудь, покачивается, подгибая ноги. Опять свою волынку: — Ира! Ира!.. — Серенады из сирени. Грусть гитар. Я слушаю шоссе. Комариный писк. Боюсь пошевелить пальцем ноги. Слабый вздох с края кровати. Утром чашка пахнет помадой. Поцеловала в переносицу, сияя. Платье порхнуло в дверях. Сижу с чаем. Светло, берёзка. День будет. Медведь ревел в комнате Марии Афанасьевны до половины восьмого. Будильник разбрызгал звон. Леночка спит, сбив одеяло, маленькая розовая ступня и колено в процеженном занавеской зыбком солнечном свете. Не забыл ли я чего? Забыл: юность… Небо замутилось, дождик побрызгивает, асфальт в сырых точках. Тополем пахнет. Углубляюсь в зелёный район. Сирень грезит гроздьями. Букетище! За коричневой дощечкой двери — шумы, голоса. Крик Леночки: — Бабушка, открой! Я по телефону разговариваю! — Шарканье и постукиванье клюки, Мария Афанасьевна бряцает цепочкой. — Вы не волнуйтесь. Задерживается. — Я не волнуюсь. Куда букет? Константин Фёдорович смотрит телевизор. Лицо у него приобрело ежевечернюю малиновость. — Лидок, оставалось полбутылки. — Лидия Андреевна приносит портвейн — дневная порция Константина Фёдоровича. Такой у них уговор. Не больше, но и не меньше. Девять. Десять. Одиннадцать. Май — маяться. Тараторит по стеклу дождик. Убийство происходит в полночь, заливая стол струёй кровавого вина из булькающего горла опрокинутой бутылки. Детективное окно экранизирует мрачную повесть ночи. Квартира спит, смотрю за штору. Подшуршала машина, выпустила голое колено. Серый костюм. Все кошки серы. Перестук капель по карнизу. Бум-бум-бум. Вошла хризантема женской головы. Шуршит плащом, зевает. Рот — открытая рана. — У подруги. — Идёт в спальню, не замечая моего опрокинутого лица. Раздевается в зеркале. Чулок мучительно стаскивается со ступни и виснет на спинке стула. Зашторясь ресницами, спит. Ах, эта ночь! Синяя сирень в кресле. Тополя отряхиваются, как псы. Лужи в судорогах. Фонари на цыпочках удаляются по шоссе. Хмурое лицо асфальта. Вода всплеснёт руками — камень. Иду исчерпать шагами этот глубокий час. Ноги промокли, сырые штанины. Зонт срезает третий этаж, где — спят. — Проспишь! — Бронзовые кольца занавески гремучи. Руки над головой, кружится. — Сердце красавицы склонно к измене, и к перемене, как ветер мая… — Упорхнула. Ветерок духов. Яркие, как у птицы, глаза. Мария Афанасьевна ковыляет, огибая стол. Фартук в цветных заплатах. — Что ты купила? Я говорила: блинную муку. А ты — крахмал! Где твои глаза? — Лидия Андреевна трогает очки. — Мы давно хотели киселя сварить. — Ки-и-селя! — Умру — тогда хоть компот! — Вечером, распухшая, страшная: — Ох, батюшки! Гимназистки, дуры. Покойников посмотреть в морге. Сторожу на шкалик. Пустил в подвал. До сих пор как живая перед глазами. Какая красавица! Волосы золотые до пят! — Леночка кричит, затыкая уши: — Бабушка, ты меня достала своими покойниками! Никого они не волнуют! — Мария Афанасьевна, обиженная: — Пожила бы ты с моё — послушали бы мы, что б ты стала рассказывать. — Июнь, жара, над заливом марево. Врача вызывали — сердце. На кухне колдует Лидия Андреевна. Кормимся. У Леночки закончился учебный год. Телефонные разговоры весь день. Скоро в пионерлагерь. Хочется на лужок. Люблю жару, бело-розовое, яркие тени. Гулять налегке. Вода блестит и лопочет. Букаха — усики колечком. Пчёлы — медовые тигры. Перстень. Крутится перед зеркалом. Янтарная с серебром бабочка села на палец. Перед сном осторожно кладёт на столик у изголовья. Ничего не вижу, сияющие минуты. Может, так и будет? Телефон — пугающий голос: — Мы тут втроём. Присоединяйся. — У метро: — Вот он! Хоть один! — Голубое платье, хохочет. — На полчасика к Валентине. — Шёпотом — спрячь, потеряю, — сняла с пальца. Я кричу: — Ничего не надо! Идём домой! — Перстень — в пруд. Сверкнуло и брызнуло. Кольцо души-девицы я в море уронил… В квартире зажжён свет. Окно завешено, чуть колышется. Ничего не знаю — что в мире. Ветер? Дождь?.. Жена — чайка. Замирающий голос в далях морей. В рамке висит море под грозовыми тучами, берег в гальке, выброшенная волной лодка. Лидия Андреевна жарит рыбу, тасуются столицы, несут плакаты. Что им надо? Из-за мыса Горн — голос чайки, свежие солёные брызги. Русалочьи волосы: — Эй, моряк! — Бездонный зрак и какие-то оранжевые островки. Ладони утлые, сейчас утонут. В спальне блестящая голова в розовом шёлковом колпаке с кисточками. Вдвоём — один. Сон перевернётся на спину — и бессонница. Рядом — мерно шелестящее забвение. Я не сплю, глаза, ухо… Ушные раковины собираю на берегу… Утром у нас новости: жасмин. Жить хочется. Мария Афанасьевна сегодня не покажется из своей каморки. Константин Фёдорович кашляет. Лидия Андреевна несёт ему вино. У Л. жажда перемен. Тюль бурлит. Меняет занавески.

3. ПОНЕДЕЛЬНИКИ

Не спалось. Громко тикали часы. Кошка мяукала на улице. Гнуло берёзку. Гроза прислонилась к стеклу, пробегали судороги. Вот-вот дождь. Курчавый затылок. Тапочки, её — опушённые. Мои — шлёпанцы. Трубка насосалась нежного голоса. Шрифт резкий. Бродил из угла в угол. Сиамский голос. Такси, колено. Сил человеческих нет смотреть! Стукала дверцей, швыряла бельё с полок. — Хоть бы одно утро встать по-людски! — Я лежал без признаков жизни. Её голова загоралась, попадая в луч. Столик с зеркальной спинкой. Флакончики, коробочки, карандаши, карты. Весёлое, невесёлое лицо. Рябиновое в восьмом часу, передвигала вешалки. Надела костюм, ягоды. Во рту августовская горечь. Червовый валет. Кто бы это мог быть? И что это вообще всё означает? — Кавардак! Сложу аккуратно — через день опять комом. — В ночной рубашке перед раскрытым шкафом. — Ну, хорошо, хорошо! Пойдём. Куда хочешь, туда и пойдём! — Октябрь. Дотронулся, отдёрнул руку. — Ну, скоро? — Без существенных осадков. Дождик, зевки. Каждый под своим зонтом. Тазы. Лидия Андреевна убирает тряпкой. — Что тут творилось! Гейзер! — Год, число, дом, город, жизнь… Вдруг сейчас откроет совершенно незнакомая, чужая женщина?.. — В синюю или хрустальную? — Хрустальную. — Спросил: не хочет ли она лимона. Хризантемы захирели. — Не люблю, когда меня по волосам гладят. Что я, кошка? — С гадливой гримасой отстранила мою руку. Отвернулась к стене. — Иди, иди, нечего. Не забудь погасить свет. — Дорога жёлто светилась. Женщина в белом халате, приспустив стекло, спросила: где дом десять? Я показал кругообразно рукой. — Куда мы попали? — досадливо обратилась к шофёру. — Второй час плутаем. Как бы нам с тобой роды не пришлось принимать. — А что? И примем. — Шофёр выбросил окурок, искорки унесло. Что же теперь будет? Ледяная вода, море в иголках! Я видел: море кишит стальными иглами! В четверг, как вошёл — две снежные маски. — Что случилось? — Не знаем, утром ушла в школу — и до сих пор. Говорят: попрощалась, и никто её больше не видел. — Снял пальто, шапку. У каблуков каймой налип снег. — Долго тебя ждать? Или ты за спинами собираешься мой день рождения праздновать? — Я испугался: вот-вот засмеются. Маринованный помидор плавал в банке. Ускользал — дьявол красный. — Тихо! Дайте послушать! — Лидия Андреевна шарит на столе очки. Бешеная голова идёт на берег, топчет чью-то низкую страну, то ли китайцев, то ли голландцев, сметая дамбы и домики. Катастрофа не озвучена. — Алло! Алла? — Очки в чехле. Л. судорожно сжимает руки: — Зуб выпал. Перед смертью бабушки такой же сон. — Ночь, ночь, ночь… Когда же утро?.. В половине шестого нервы подпрыгивают до потолка и опять рушатся в постель. — Что ты? — Сейчас, сейчас. Холодной водой освежусь. — Ранняя пружина сотрясает этажи. Угрюмые тени. Наплевать, наплевать. Повернусь к звёздочке — черно. Три окна-решётки. Достоевский ходит в чёрной шинели с поднятым воротником, прячет топоры. Канал, колоколенка. Сырая метель. Погодка. Сгружал мешки рыжебородый гигант Саша. На Грибоедова. — А тут что, в картонных ящиках? — Осторожней, осторожней! — Крупная, шестидесяти лет. — Не доживу до светлого дня! — Шкаф застрял на лестничной площадке. — Говорили тебе, тётка-разбирать! — Садовая, дождик. Троллейбус летел, качался. Я стоял на задней площадке. Вдруг увидел её на бульваре под тёмными липами. Она, она! Зонт её, черно-розовый узор. Её походка, подрагивал хвост рыжих волос, сумка на согнутой руке. Смотрел, зачарованный. Мгновенно меняется погода. Утром светло, солнце. Проводил до метро. Вернулся домой, поджарил вкусную булку, выпил чаю, читал переписку Гёте-Шиллера. Шоколадная книга с крупным ясным шрифтом. Вдруг ветер, потемнело, деревья закачались, зашумели и — дождь. Мне очень грустно все эти дни. Густой-густой снег. Шёл в саду, у Адмиралтейства. Стоял в аллее, смотрел… Такая тоскливая перспектива. Деревья раскачивались суками в тёмном воздухе, голые, чёрные. Желтело здание, тусклое золото шпиля. Шёл я и повторял: ах, как хороша… как хороша… Невозможность, невозможность. И так хотелось хранить в совершеннейшей, полной, неприкосновенной чистоте это чувство, этот гипноз красоты, этот облик невозможного и мучительного очарования, так хранить — чтобы не тронуть и словом, и мыслью, и тенью мысли… Никогда не забуду (он был или не был, этот вечер?..) Какая мучительная книга Мирбо — «Голгофа». Одеваюсь — ив темноту. Там хаос обезумевших мокрых хлопьев. Метель всё гуще, снег залепил пальто, лицо. Деревья — призраки. Холмы… И платформа словно повисла… В домах мутные огоньки. Вспыхнул синей сливой фонарь, мигнул и погас. Тьма. 18:20. Циферблат не разглядеть. Дрогнул огонёк, и я его умоляю: ну, вырасти же поскорей! Что же ты не растёшь, дрожишь? Не тот он, не тот. Обманный огонёк. И опять мысли несутся лихорадочным роем вокруг кажущейся яркой точки, дразнящей иллюзии… Когда я опять повернулся лицом к метели, лучистый конус захватил платформу, рассекая мятущееся царство хаоса. Лязгает прерывающий движение состав. Двери раздвигаются, выходят люди, тёмные, незнакомые. Где же она?.. Льющиеся сосульки, январь. Он говорил: ты посмотри — какие нереальные рыла! Темнел вечер. Трамвай мог заблудиться на мостах, в ореолах, в бронзовых дисках фонарей. А к семи часам нужно к бубновому каналу. Жёлтый, с Нового года пьяный портфель. Бесы-буквы. Он расстегнул куртку, вытолкнул сигарету из пачки, закурил. Выдохнул несколько затяжек. Держа в длинных дрожащих пальцах свисающие листы, начал мерным певучим голосом… Он уходил, конвоируемый друзьями. Удаляются в бликах канала, буден, бубен, трое, он в центре, в шубе. К Балтийскому вокзалу. Трамвай звенел и кидал бенгальские огни. Над каналом блистала золотая бадья бессмертья. Рассвет. Недоносок. Мычу между словами и между молчаниями. Заикаюсь — последнее. Крылья улетели. Лечу, ничей. Пусто, делай, что хочешь. Я пишу в паузах между слов, это поистине несчастье. Мне бы букву — с неба. Фразы начинаются с точки, оборачиваются и шипят заглавной злобой. Крылатые умолчания, каркая, улетают стаями. Это не день, не два, не вода, не поцелуй, не огонь… Это — полки понедельников.

4. ПСКОВ

Вдруг вчера купил билет в Псков. Ночка! Плакало мое одиночество. Пять серебряных глав. Башня толстая, побитая. Тени ветвей движутся на солнечной белой стене. Школьницы, смех. Успение с Пароменья в Завеличье. Ворона на кресте. Очень устал. А люди идут. Март, ручейки. Койка убрана. В зеркале — молодой парень в светлом костюме, слегка загорелый. Я? Снова зима. Я так легко одет, полотенцами обернулся. С трудом достаю кипяток — заварить чай в термосе. Без чая — не человек. Соседа не видел и не увижу уже. Куда пойти? Возбуждён. Сплю с таблетками. Снег блестит. Купил хлеба и сыра, съел во дворике на скамейке. Мальчик с автоматом спросил: — Как тебя звать? Меня — Витя. — Я сказал ему своё имя. Этот Витя охранял границу от немцев. А зубов нет, беззубый, одни дёсны. Потом я пошёл смотреть Васильевскую башню, влез по узенькой винтовой лестнице, держась за канат. Пушки с кириллицей. Пил чай из термоса, на берегу, под могучей башней. Называется: Перша. Голуби, делая круг, садятся на карниз. Пояс цветной глазурной плитки в рисунках. Ливни звонких капель. Снежок тает. Церковь Преполовения, сбоку груда досок. Девочку, тоненькую, попросил дать кипятку — заварить чай. Привела в квартиру. Там её папа — высокий, приятный, в очках, кудреватый, скипятил воду в ковшике. На кухне не чисто, неважное житьё. В Пскове много детей и кошек, а собак нет. Памятник победы над Стефаном Баторием в 1581. Стена окольного города, вышел в Запсковье. Лазурь в мартовских ветвях. Голубь летит. Цветное бельё болтается на верёвках. Капли, капли с зелёной крыши притвора. В Плехановском посаде — Варвара Великомученица, из серых брёвен, маковка глянцевая, жук. Берёзки, облака, заборы, домики.

Селезни и заря. Темно. Звёзды. Гремячая. Варлаам со Звонницы, голубые купола. Прошёл по стене, из-под ног сыпались камни. Музыка из ресторана внизу. Радостно. Что дальше? Пасмурно, слякоть. Густой снег. В соборе тусклое золото икон, ладан, свечки. Не отврати лице свое от мя… Богородице, мати, заступи и спаси ны… Поют. Седой старец-священник с крестом ходил, давал целовать. Я в крест ткнулся носом, старец уже совал кому-то дальше. Бродил по Завеличью, Мирожский монастырь. Спас Преображения. Двенадцатый век. Монастырский двор в снегу, тает. Галки и вороны. Псков отсюда. Опять — музыка из ресторана. Мой сосед по койке — Ризо. Туман. Серебряных глав не видно. Добрая женщина, уборщица, дала электрический самовар. Теперь живу! Мы с Ризо позавтракали и напились чаю. Ризо — обаятельный молодой грузин из Тбилиси. Командировка на здешний завод, станкостроитель. Я пошёл бродить в тумане. Через мост. Собор проступал смутно. Вдоль стены, через Пскову, по Гремячьей улице, по берегу, мимо башни. Теневой день. Утицы в воде. В соборе молитвы, псалтирь, пение, огоньки. Простоял три часа. Темно. Две чёрные башни отражались с флажками. Тут Пскова в Великую впадает. Ворота были, речные, от врагов. Ладьи. В гостинице горят все окна. Есть хочется, а у меня только вчерашний хлеб. Ризо жалуется: не могу, понимаешь, ни дня не могу. Молодой я, здоровый, что мне делать? С официанткой познакомился. Провожал. А она: домой нельзя, мать злая. Давай быстренько в парадной. Ризо чуть не плачет: первый раз у меня так, слушай. Я люблю, чтоб красиво: стол, вино, музыка, постель мягкая, простынь свежая. А тут — в парадной, быстренько. Фу, до сих пор сам не свой. Вот ты молодец: книги читаешь, церкви смотришь, ни о чём таком не думаешь… Последний день. Тускло, ветер, ручьи, лужи, Никола со Усохи. Чешуйчатая главка. Качаются сучья. Галки. Пишу, сидя на скамейке, над Великой во льду. Мирожский монастырь за рекой, слева. Неделя Марии Египетской. Пост перед Пасхой, Вербное Воскресенье и Благовещенье в субботу. Половина седьмого, поднял с подушки голову — Кром в алой полосе, и лимонно-зеленоватая сверху, а дальше — тучи, тучи. В соборе старушки с яркими свечками. Падают на колени. Меня оттеснили, нечего тут, безбожник. Помазание елеем. Очищение тела и души от всех болезней, и скорбей, и грехов. Спасе, вспомни и помилуй ны. Священник, смоляная борода в рясе, мазнул кисточкой лицо, грудь, руки. Старушка — круглое, радостное лицо: счастливый ты, сынок, допущен ты, не каждый допускается Им в храм Его — к таинству. Вату дала — вытирать лицо от масла. Семь раз мазали. Бродил по ночному городу. Не успокоиться. Дождик. Река в огнях. Но всё! Прощай, Псков! Прощай!

5. ЛИЦО ФЕВРАЛЯ

И было утро, и был вечер.

Что же это опять? Начало февраля. Снежок предлагает своё чистое утреннее молоко. Скоро мне и сорок пять. Вышел зайчик погулять…

Дом наш тогда был болыпой-болыпой. Путешествуй из комнаты в комнату.

А тут дверь была. А сейчас, почему-то, стена… — Да, дверь была, — кивает старой головой мать. — Давным-давно заложили. Когда ты ещё пешком под стол ходил.

Ну-ну, предположим… Тусклый февральский денёк. И в доме никого. Впереди целый день, которым я могу распорядиться, как мне угодно. В первые же минуты пробуждения прислушиваюсь: точно ли я один, не шумит ли вода в ванной, не звякает ли на кухне посуда. Нет, квартира пуста. Целый день — мой. И я предвкушаю тишину комнат, одинокое чтение, свободу мыслей и образов и бесстрастное созерцание заоконного мира. Если бы ещё дворничиха не дребезжала лопатой в переулке, под нашими окнами, убирая наметённый за ночь снег.

А только что налитый в чашку чай, в ожерелье из пузырьков, горячий, ароматный… Что мне ещё надо?

В девятом часу уже начинает шевелиться рассвет, мелкий снег, город. Этот почерк февраля, эти косые, взъерошенные, спешащие строчки… Эта манера с утра писать чёрным по белому — деревьями, домами, воронами, людьми, машинами, — как она неизменна!

Февраль повторяет себя из года в год. Первого числа он присылает человеку в этом городе письмецо следующего содержания: «обязан тебе напомнить — завтра ты родишься. Это у тебя уже сорок пятый раз. Что ж, поздравляю, поздравляю…» И человеку от такого напоминания что-то больше не хочется рождаться.

— Зажать хочешь? Не выйдет! — говорит Л. — Я тебе такой подарок приготовила. Такой… Два часа в очереди отстояла.

— Какой ещё подарок. Давай сейчас!

— Нет уж. Потерпишь. Мама пирогов испечёт, с черникой. Стол будет — не хуже чем у людей…

А муж Л., невысокий, щуплый, вечно унылое лицо (то есть я сам), так вот, этот тип думает: зачем мне завтра?.. Но всё-таки одевается в тёплое пальто и шапку, выходит из квартиры, спускается по ступеням, с силой толкает тугую мёрзлую дверь и пропадает во вьющемся вечернем снеге.

Это он отправился в парикмахерскую, через две улицы, за углом. То, что он обычно делает перед днём рождения.

Парикмахерша, ещё не старая, крупнотелая женщина с рыжими волосами, бесстрастно взирает на его появление. Он приближается и бросает: под канадку. После чего повелительница волос, сохраняя ледяное молчание, усаживает пациента в кресло, опутывает пеленами и начинает косить электропилой «Дружба» его покорно склонённую растительность, как сосновые леса Канады. Или России. Не всё ли ему равно. Он ещё не родился. Это великое, полное знамений событие произойдёт завтра.

Кошка мяукнула за дверью. Какой у неё резкий голос. Спал бы да спал ещё под пуховым одеялом, скрестив на груди руки. Сон растаял, видение какой-то лучезарной местности, в теневую полоску, под пролетающими облаками.

Задёргивая штору она говорит: вечер. Но и безысходная мутность воздуха, и тускло светящееся…

Конечно, я помню, что кто-то уже пытался вращать этот лунный диск, топя указательный палец в лунках кратеров, и набирая некий астрономический номер… Но абонент всё не отзывался…

— Мне и так холодно, — говорит Л., продолжая задёргивать винновишнёвую тяжёлого бархата штору. — Телефон как телефон. На тумбочке, — и уходит, колыхнув платьем.

Будильник!.. Сон забывается сразу, как обрывки метели. Ладонь, взлетая, накрывает звенящую на тумбочке тварь. Захватив бритвенный прибор, направляюсь в ванную. Разбуженная, появляется и Л., в ночной сорочке, почёсывает бок, глаза закрыты.

— Ты что, спать очень хочешь? — говорю ей.

— Нахал, не стыдно издеваться над бедной женщиной, — приоткрывает один глаз. Но веки у неё сами собой слипаются, и она наощупь, по стенке, движется к туалету.

В тёплом пальто, в шапке с опущенными ушами, я решительно толкаю дверь парадной и пускаюсь во вьюжное море, где призрачно, в мыле метели плывут автобусы.

У твоей логики железное чувство локтя, — говорю я. Ведь ты пишешь не тогда, когда тебе хочется, а когда ты берёшь перо и бумагу. И что за наваждение! Ты опять и опять возвращаешься к этой теме, к этому месяцу, в эту замкнутость. Затягивает и не отпускает этот роковой круговорот.

Утро, утро. Сел с остриём, полным чернил, за тетрадь. Нарастание непредсказуемого. Тени снов, брошенные на страницу. Чьё-то письмо ко мне.

Фразы капризней, чем погода. Я ли их пишу? Это они меня пишут. Февральская фраза уже с утра завывает в мутном небе, приветствуя моё пробуждение, качается и машет ураганными деревьями над заснеженной землёй.

Серая полосатая кошка, пригнув хвост, перебегает дорогу, ветер рвёт клочками шерсть у неё на спине.

Сижу в уюте, пью чай, смотрю в окно. Трёх чашек чифирного чая хватает на минуту, чтобы разогнать тучи, открыв в мозгу ослепительную прорезь лазури, и воодушевить меня на три фразы, летящие за край листа. По чашке на фразу. Ведь мой счёт только до трёх, до трёх ворон, летящих за край страницы. И всё. Порыв обрывается. Так и пишу. Так и живу. Мечтаю написать какую-то небывалую книгу и удивить весь мир. А книга никак не начинается. А, может быть, и ничего у меня не начинается? И жизнь? Белый бессмысленный лист передо мной.

— Что ты?

— Ничего. Ухожу.

Сумрачный ворон бровей, взмахнув прощальными крыльями, улетает в зимнюю ночь.

Остаюсь один. Лицо в ледяном омуте зеркала. Трудно поверить, что это призрачное действительно существует. И страшно в комнате после ухода женщины. Она дарит не любовь и не мучение, большее — чувство реальности.

Путешествую через восьмиметровую пустыню комнаты, от одного стекла к другому, к окну.

Может быть, стекло я люблю больше, чем то, что по эту или по ту его сторону? Прозрачность и холодок моему горячему лбу.

Что там? Фонарь обуреваем метелью. В его жёлтом свете клубится и взвивается рой снега. В моём взгляде этот снежный хаос то сливается и вытягивается в нити, то опять рассыпается на отдельные обезумевшие хлопья. Все они кажутся мне с хвостами, как маленькие кометы.

Стол. Всё тот же завораживающе белый лист бумаги. С тех пор, как перебрался сюда (сколько лет!), в эту четырёхклеточную, влип, как улитка. Мебель приросла, книжный шкаф, стол, картинка с лодкой над нашей кроватью, изображена пустая лодка, прибитая к берегу, на мелководье, и море под грозовыми клубящимися тучами, такое мрачное море…

Слушай, а может, ты недоносок? Что ты сидишь с постной рожей, мучаешься, смотришь в окно? Грустное полусущество, сгусток тумана. А, может, ты спишь? Что тебе снится? Снегопад в тишине? Или ты бодрствуешь? Что ты не мычишь и не телишься? Если бы ты молчал, или говорил, но ты не говоришь, и не молчишь. Невозможно же слушать твой тихий скулёж, твой жалобный вой, и днём и ночью, как завывание ветра. До чего же ты несносен.

Если бы ты был горяч, тобой можно было бы отапливать квартиру, будто ты батарея отопления.

Если бы ты был холоден, в тебе можно было бы хранить продукты, как в холодильнике.

Но в том-то и горе, что ты не холоден и не горяч. Что тебе мир, и что ты миру?.. Здесь ты или не здесь? Кто же это скажет с полной определённостью… Сгусток тумана, порыв ветра, взмах метели.

Книга всё ещё открыта на феврале. Перевёрнута новая страница холода. Фраза опять пытается начать повествование. Д лительность слов в зимнем траурном мире. Никто не знает, чем всё это кончится. Никто не знает.

С улицы в раскрытую форточку пахнуло свежим снежком.

Что-то такое со мной случилось… Отмечу: двадцать второе. И ещё: хмурая цифра сорок пять.

Слово повело рукой по бумаге, чёрным по белому. Ах, Боже мой, ну что тебе, слово, от меня надо? Спал бы я себе, спал. И куда ты меня занесёшь, слово, как заносит поля снегом? Как заносит ворону в безбрежье зим? Как заносит забвеньем?..

Время темно.

Тяжёлые винно-вишнёвые шторы уже отдёрнуты. Вот оно — окно в мир.

Откуда я знаю: большой я или маленький? Странное ощущение — вот и всё. Я родился, и оно родилось вместе со мной. Я-то, кажется, меняюсь (рожа в зеркале), а вот оно — такое странное, никак мне его не понять. То живу себе, забываясь, даже и не замечаю его, а то… Словно меня и нет, а есть только Оно, только Оно.

Может быть, после всего кто-то меня спросит: что же ты делал между двумя большими снами? А что я отвечу? Что пытался понять это странное ощущение своего бодрствования, понять, что, как это вот я не сплю?.. Да так ничего и не понял…

Я простираю руки. Смеётся. Совсем близко. Глаза так и брызжут весёлыми искорками. Но руки (мои) остаются в пустоте. Пальцы изумлённо растопырены, что не ощущают тело женщины. В зеркале вытянутое моё (идиот!), два глаза. Опять что-то не так. Я достаю (думал, очки) белый бинокль! Как в театре! Как во сне! Л. стоит в дальнем углу комнаты, опирается о стол. И её усталое мрачное лицо было бы странно подозревать в улыбке.

Иду по ковру в пышных персидских цветах, огибая кресло в розовой накидке с бахромой, беру за локоть (хрупкий, фарфоровый), спрашиваю:

— Неприятности?

Л. молчит. Сумрачно смотрит, окно, отдёрнут тюль, берёза, обнажённая, февральская, на уровне нашего третьего этажа, волосы-веточки косо в сторону. Ветер. Глаз Л. грустный, зеленовато-серый, крапинка у зрачка.

— Ну что ты молчишь. Подари хоть словечко.

Она, скользнув взглядом:

— Вот. Новый утюг.

Теперь вижу; и правда — на столе квадратная коробка, разворачиваю, треща картоном, извлекаю. Утюг! Пузатый. Ручка из чёрной пластмассы, новенький никель.

— Где это ты? Такое сокровище!

Но Л. молчит, взгляд в призрачное окно, в надежде, что где-то там тусклый разговор превратится в жар-птицу.

Вот, думаю, и я… Смотрю в цветное стекло составленного из фраз витража, и что мне улыбается?..

— Ужинать будем? — касаюсь ладонью её плеча. В ней вдруг что-то ломается, уткнулась мне в грудь, разражается рыданиями.

— Да что с тобой?

Только всхлипы.

— Случилось что-нибудь, ну?..

Жалуется:

— Молодой хочу быть, красивой…

Глажу по рыжеватым волосам:

— Ты и так свежа, как бутон. Что тебе ещё?

— Мне сорок четыре. Я старуха. Ты понимаешь: женщине сорок четыре!

— Надо же. А я-то думал, тебе…

— Перестань. Нет у меня ни в чём опоры. Нет у меня равновесия. Страх, тревога, всю жизнь, всю жизнь. Чего хочу? Ни минуты покоя. Одни мучения, ну что ты молчишь?

— Что я тебе отвечу. Ветер…

Жизненный порыв, который заставляет меня выговориться, но, Боже мой, когда это накатывает, какой это бред!.. О, да, я заметил в себе, давно заметил, что мысли перебивают друг друга, врываются в разговор невесть откуда, свиваются и несутся, запевая какую-то невыразимо прекрасную песню, вдруг переходящую в душераздирающий рёв… А то рассекают одна другую, как внезапные кометы, так что голова отлетает в одну сторону, а хвост в другую.

По правде говоря, у меня нет ни одной цельной, последовательной и законченной мысли. Вот уж действительно: всё, что изрекается или закрепляется на бумаге — извечная ложь.

Поэтому-то я предпочёл бы молчать, не мыслить, и не пытаться писать. А вот — и мыслю, и говорю, и пишу. Слова, слова, слова. Жратва для ушей. Ты же не один! Помолчи… О, что же Ты крутишь и крутишь колесо планет? Разве твой Новый год новей старого?..

Что там поёт ось безумия, пронизывающая сердце пифий?.. Простимся…

Кольцо. Круговорот. Первую же фразу возвращаю молчанию; поймите, я очень одинок и, в сущности, нем и слеп. Зрачки, раскрытые шире ночи, мороз. Я — пучеглазый ночной зверёк, пленённый человеческим жильём, дышу у форточки, что я? — дымок дыхания. Конец возвращаю началу, спаяв кольцом звук.

Может быть, если я буду следить за возвращением звука в звук, образа в образ, смысла в смысл, чувства в чувство и даже за возвращением безумства желаний в их исток; может быть, тогда я наконец узнаю, что стоит за Этим?..

Заключить в грань холодного наблюдения алмаз безумств, всё то, что за, и то, что через?..

Такой, как стихи, между слов, труд. Я, быть может, узнаю зияния…

Холод у листа, когда пишу, человек-перо, истекающее чернилами крови, будто холод необъятной зимней пустыни, и… вы замечаете?

— чтобы закончить начатое движение приёмом, который я сам себе навязал (сам ли? ещё один самообман?), так вот, чтобы закончить начатое движение тем же распинающим, хрипящим и зачёркивающим звуком, с которого пошла фраза, я делаю, как ворона, взлетевшая сейчас за окном, резкий и траурный взмах. Разрывы и рубежи — до чего же они все на «р»! О, да! Все во всём. Но…

Подышать бы свободой, которая до

Что я могу сделать своего, если я прихожу в мир, а у меня ничего своего в мире нет, и сам я — не свой?.. И вот я смотрю вокруг себя: всё тоже — ночь.

Простейшие действия: то одним, то тремя интуитивными пальцами гашу электричество, отключаю телефон. Вот и отхватил я голову этой гидре цивилизации. У, какой у неё длинный-длинный, гаснущий в фонарях шоссе хвост! Вот теперь всё стало так просто: тишина, мрак. Взглядываю в чёрный квадрат: что там шепчет широкоротый месяц? Сон, смерть, серп.

Возникающий в древнем ночном городе мозга, тот, за которым я неусыпно слежу, как сыщик из-за угла — это возница, его взлетающий бич и его зов. Путешествующее и ты.

Птица на ветке каркнула: февраль. Я вздрогнул и погрозил ей пальцем.

Ощущение февраля не уходит весь год, таясь в подсознании, оно только ждёт своего часа, может быть, я бы стал совсем другим человеком, если бы забыл, что рождён в этом месяце, под ненастным знаком Водолея.

Что-то мне говорит: февраль начинал, он и кончит. Круговорот четырёх времён не отпустит меня раньше срока. Вращение всё быстрее, круги всё уже, и я содрогаюсь, что скоро ничего не смогу вспомнить из того, что было меж зим, неумолимо приближаясь к концу пути, где ждёт меня неподвижное суровое лицо февраля. Наступают очередные сумерки, и я говорю: Это Темнеет.

6. МЕЖ ЗИМ

Родился С. Завернули в пелёнку, как живую куколку. Зимний день предлагал своё бледное молоко. Ну, ничего, ничего. Всё ещё впереди. Туманное будущее…

Пролистав картинки детства и прочую чепуху, С. постарел сразу на двадцать февралей. С холма виднелся вдали на голубом горизонте призрачный современный город. Отворачиваясь от видения города, С. оглянулся на домики посёлка, приютившиеся под холмом.

Балтийский вокзал простуженно кашлял под циферблатным небом. Трамвай взялся чертить зигзагообразный путь и оказался на далёкой пустынной линии Васильевского острова перед мрачнокирпичной архитектурой.

Строение напоминало замок, его осеняли тополя-великаны, росшие из потресканного асфальта, у самых стен. А одно упрямое деревце зеленело, вцепясь корнями в башенку, которая украшала парадный вход. Обращала на себя внимание табличка: Высшее инженерно-морское училище.

В гавани отчаливал корабль в золотой зев заката. Человечек на голой пристани казался точкой.

Выплыл туманный загадочный череп луны, погрузив палец в дырку лунного кратера, С. набрал шестизначный номер. На другом конце пространства его ждал голос с нежным музыкальным вздохом. — Ах, да… Я сегодня свободна.

Трамвай прочертил путь в обратном порядке, завернув к каменному сквозняку Нарвских ворот…

Прошло десять лет. Гуськом, затылок в затылок, точно однообразный взвод солдат с красным флажком, идущих в баню. Февраль в гробовом молчании укутывал простынёй обмытого С., лежащего на столе, как большая серьёзная взрослая кукла со скрещёнными на груди руками. Так что же было меж зим?

7. ПОЕДИНОК

Было темно, метель. Фонари мутно освещали улицу. Ком снега ударил мне в грудь, рассыпавшись прахом. В широкой канаве у дороги стоял незнакомец в шапке с ушами, завязанными на затылке, косая ухмылочка.

— Драться хочешь? — спросил он.

— Что? — сказал я, ошеломлённый.

— Струхнул?

— Это я-то? — я вынул правую руку из кармана пальто.

— А кто ж? Не я же? — незнакомец смотрел твёрдыми, насмешливыми глазами из-под лохматой шапки, плотный, коренастый, в полушубке, опоясанном солдатским ремнём с бляхой.

— Лезь сюда, тут место для боя удобное, — предложил он. Я, вынув из кармана и левую руку, спустился к нему в канаву.

— Надо утоптать, — сказал незнакомец. И мы стали месить снег, устраивая площадку для поединка.

— Стоп машина! — сказал незнакомец, и мы прекратили. — Правила такие, — объявил он, — биться десять раундов. Ну, начинаем! — и он принял боксёрскую стойку, постоял, щуря глаз, сделал быстрый шаг и больно ударил меня по уху.

Я разозлился, бросился на него, крутя перед, собой кулаками. Сначала мои удары поражали пустой воздух, но когда я перешёл на ближний бой, началась настоящая схватка, и мы минут десять тузили друг друга, не жалея сил, в угрюмом молчании, топчась на снежном ринге. Противник стоял неколебимо, как из железа, стараясь отбросить меня от себя. Я стал ослабевать, задыхаться. Не знаю, сколько бы я ещё продержался, если бы не шапка, которая съехала мне на глаза, закрыв видимость. И тут я получил такой могучий удар, что в глазах помутилось, и я упал навзничь на край канавы.

— Раунд! — возгласил охрипшим голосом незнакомец. Он тоже утомился, дышал тяжело.

Помог мне подняться, шапку мою отряхнул, напялил обратно мне на голову.

— Молодец! Хорошо бьёшься! — похвалил он. — Ну, будем знакомиться. Фонарёв.

— Темнеев, — с трудом произнёс я, в свою очередь называя себя, еле ворочая языком и выдыхая свистящий воздух.

— Что-то я тебя не замечал. Ты из какого дома? Из пятого? А я из двенадцатого. Приходи сюда завтра в это же время. Мне партнёр для тренировки во как нужен! Придёшь? — Я кивнул.

— Ну, бывай! — Фонарёв хлопнул меня по плечу, повернулся и уже удалялся, коренасто покачиваясь, в полушубке, опоясанном солдатским ремнём.

8. РЕБЁНОК

Стылый денёк. Как рождаются мысли, как рождаются желания, как рождаются дети?.. Надев плащ, пошёл в парк.

Повстречал высокого старика с тросточкой, который любит пугать детей. Морщины, хохол седой. Торопливо простучал, быстро-быстро переставляя ноги. И пальто у него оттопырено. Схваченный ребёнок? Тащит в лес?..

Дома кончились. Я углубился в чащу. Виднелись за стволами кресты могил. Замшелая надгробная плита: Коля Голубков, шесть лет. Ещё одна плита; возраст смерти — девять. На следующей — пять. Кладбище детей!..

Я задрожал. Кровь кружила. Листья — в вечернем воздухе. Дорожка — в чащах. Мысли кружились, возвращая мне на каждом повороте всё ту же картину лесного детского кладбища.

Ветер налетел, раскачивал лишённые листьев стволы. Они застучали друг о друга, как гигантские скелеты.

Быстро темнело. Я повернул обратно, пока ещё была видна тропинка.

Дверь раскрыта. Я увидел в комнате ту, кого не хотел видеть. В домашнем халате, она пила за столом чай. Её толстый затылок, шея в складках, её тонкогубый рот, оттопыренный, дующий. Повернулась, брови сдвинутые, надменные:

— Сама приехала.

— Приехала так приехала. В таком случае я уеду.

Она встала:

— Я с ребёнком. Ты не можешь, — губы её задрожали, глаза покраснели, слёзы, размазывая краску, побежали по щекам.

— Перестань! — оборвал я. — Знаю я твои слёзы.

— Ах, так! Ах, так! Тебя ничто не остановит. Даже собственный сын. Ты и через его труп переступишь. Подлец! — рука её упала на стол. Чашка опрокинулась, чай полился на пол. Слёзы текли и текли по толстым щекам.

— Переступлю, — мрачно подтвердил я и ринулся в дверь. Я устремился по тёмной улице. Ветер. Я бежал, высоко поднимая ноги и делая большие прыжки. Я боялся, что на дороге дети, а я и не вижу, совсем-совсем маленькие дорожные дети. Как бы мне не раздавить своими каблучищами хрупкие их тельца…

Весь путь смотрел в окно. Огоньки мелькали, езда успокаивала. Я пожалел, что час времени не вечен, и уже вокзал.

Надо было где-то переночевать, другая жила недалеко, на Дровяной. Я перешёл мост. Вода в канале взглянула на меня мутно.

Дом-урод. Третий этаж. Дверь в квартиру не заперта. Я переступил порог. Обрадовалась:

— Ты?

— Нет, не я, — ответил ей.

— Т-с-с! — приложив палец к губам, — только что покормила.

В комнате пахло пелёнками. В кроватке с высокими бортами, завёрнутый, спал младенец.

— Вот проснётся, увидишь. Девочка — чудо. Я ей твоё отчество дала. Как? Звучит?

— Да. Величаво…

— Ах, как жаль, что не ты её отец! — продолжала она. — Но ты ко мне совсем? А? Ты её удочеришь? Ах, как славно мы заживём втроём!

От порывистого движения у неё распахнулся халат, открыв дряблый в синих прожилках живот, тощие ноги. Она приблизилась ко мне, бурно обвила шею руками.

— Как я по тебе соскучилась! Обними меня покрепче!

Я понял, что мне надо показать голод и пылкое желание, мы не виделись почти месяц. Я прижал её к себе, губы впились в её губы с выпирающим из них безобразным костяком зубов. Мне всегда казалось, что я целую живой череп. Рука моя, изображая порыв, скользнула под её халат. Она отпрянула:

— Нет, нет! Ты меня, миленький, извини. У меня были кошмарные роды. Швы наложили. Ты же меня не бросишь из-за этого, мой голубчик?

— Ну о чём ты? Не животное.

Так я ей отвечал, а сам думал: после родов совсем уродина, и чужого ребёнка на шею повесит. Надо поскорее уносить ноги.

Не говоря ни слова, я выскочил из квартиры, будто выстрел.

9. ТА ТЕТРАДЬ

Завиваю буковку за буковкой. Те места, где когда-то мы жили. Сидела весь день на подоконнике и крутила в задумчивости на скрюченном пальце ножницы. Лиса лезла на лоб. Покрытые старой коричневой краской половицы блестели, намытые. Седые волосики по бокам крепкой, как репа, лысины. Жилистые, железные руки. Солдатское галифе. Дарил рубль. Грозная Зинаида Ивановна с саблей. Оглядела, сейчас будет рубить. Поймал в кулак большую муху, оборвал крылышки, обмакнул в чернила и пустил в мой огород. Карова даёт малако — старательно выписывал, помогая себе языком. Ощущение мела в пальцах. Колумб открыл Арифметику. В глазах мутно. Посмотрел на потолок: в клетку. — Полюбуйся — ни одной пятёрки! — Листик горчичного пластыря. Комнату заносило песком аравийских пустынь, тошнило. Познакомился с желтухой. Талая вода, грач ходит. Хлебай, хлопец, борщ! Опоясываюсь кортиком и хожу перед зеркалом, бьётся на бедре летучая рыбка. Розово-кирпичная архитектура. С косой ухмылочкой тычет в живот. Лошадь Пржевальского. — Хочешь в космос? — Давит на грудную клетку. Глаза катятся в траву — карие вишенки. Где рожать? В белорусской избе. ТТ под подушкой, крались из леса бандиты. Окунали орущего младенца в сизый таз с самогоном. Вынимали — обмытого, крещёного. Лежал на полу, обхватив деревянные ножки. Истинный талант, и талант этот он пожелал зарыть в землю. И зарыл в 31 год. Шапка со звёздочкой упала к заснеженным сапогам. — Я, Машенька, спать пойду. — Уехал ли газик? Опустилась на стул, руки со сцепленными пальцами. Лампочка мигнула. Кровать стоит посреди снежного сада, и слышно, как скрипят, приближаясь, шаги, наклоняется над изголовьем — громадный чёрный медведь. Сидит на корточках, разинув огненный рот. — Есть хочу! — Полон телом и бел, как сметана. — Тебе бы, братец, на телеге с лошадью кататься! — Бегу босиком по ледяному полу. Широкая железная кровать с блестящими шарами. Подхватил, щёлкнул по носу. В белой нательной рубахе, толстая, розовая шея, грудь излучает жар. Пахнет горько. — Тащи хлеб с салом! — Сало в квадратном, исчерченном фиолетовыми чернилами, фанерном ящике, из Карелии. Вкусно. В распахнутых настежь дверях — два бледных лица, одно над другим. — Саша! Саша! — Тополь отпускает листья на волю. Я — мысли. Тяжеловесные, как у статуи, шаги за стеной. Синее окно. Свёрток из газеты под мышкой. Только бы ещё минутки три. Два карбованца с грошиком. — Добре! — Хохол лихой. Папироса за ухом. — Перчик! — Там на столе. — От кого? — От… — Большие круглые буквы, ослепшие, взявшись за руки, бредут в чистом поле. Багровый — стеклянные груди с горилкой. Что у нас на Красной площади? Ур-ря!.. Повис на когтях, пьяный в пробку. Солдат шлангом крутит: ух, газок! Пузырьки-слова. Рыбы подо льдом. Рыбьи сны. Глаза без ресниц, в радужных ободках. Топлю палец в семизначной проруби. Кончено, кончено! Буквы, истеричные бабы, орут в стенках страниц: умру! — Так и будешь? — Так и буду. — Что тебе, ночь? Комната моя — коробка, залитая неярким светом, окно, полное тьмы и смутного сада. А тут — что? Стол. Обнимаю пустоту и лёд. Шкаф у стены. Читать? Тушу свет, сворачиваюсь клубком, как в утробе. Закрываю глаза. Спать, спать, спать, спать, не знаю… ничего я не знаю. Мучает белое платье в сборку. Терзает зонтик. Безнадёжно взмахивает рукой. Мазки снега тают на стекле. А теперь кто-то виноват. Толстая шерстяная безрукавка. Не забуду мать родную. Лист, ручка в пальцах. Опускаю свинцовую тонну, пишу: ночь. — Куда летаешь? — А, на все четыре стороны. — Зажжём — и Новый год. — Ой, подожди, сапог как в ведре! Варежка с вишенками. Куда ты меня тащишь? Кто-то нас опередил… — На дверце шкафа серебристый отсвет из сада. Главное для меня — уединение, я за него готов платить собственной кровью. Да вот ещё — книги. Единственное развлечение, которое оставила мне судьба, и всё-таки, и всё-таки… Как тяжело и черно в голове, как мучительно смотреть на узор обоев.

Я откидываю голову на спинку кресла и погружаюсь в размышления… Лицо обрастает щетиной за ночь. Выхожу на свет божий и сам я себе кажусь заросшим соснами холмом, который возносится передо мной зимним заснеженным утром. — Пивка хочешь? — За окном поднимается метель. Холма не видно. Лакированная фигурка чёрного коня. Лыжи на плече, шапочка с помпоном, тревожные глаза. Узкоплечий, широкобёдрый, с выдающейся грудью пол. Таял на рукавах снег. Раздевалась. У неё были серьёзные брови. Как странно, как странно, что я живу, как все живут. Голова, уши, нос, два глаза. Хожу, дышу, ем, говорю слова. У меня отец и мать и предки в глубине веков. Я двумя руками (не четырьмя, не десятью) обнимаю при любовном свидании женщину. Всё как у всех! Но я же знаю, я убеждён — что я совершенно одинок, я — сирота в мире. Я ниоткуда, ни от кого и в никуда, мне всё кажется, что я возникаю из ничего и существую только вот в этот настоящий миг, да, только в этот, расширенный, как бездонный зрачок, миг-вечность я и существую. А всё это текущее и круто повторяющееся, этот шум времени, кошмар истории, это происходящее, вовлекающее и влекущее и меня в мире — я не понимаю, не понимаю… Я — странник. Пробуждаюсь рано. Отдёргиваю занавеску. Мартовская метель лижет асфальт. Утро. Одеваться. Рубашка выспалась на стуле. Её материя прочнее, чем мартовский снег, из этих хлопьев не сошьёшь себе будущность. Думаю о снеге косо летящем, о мокром асфальте, о городе, куда пойду и затеряюсь. Что снег, что человек — мне всё равно. Трамвай звенит под окном нашего четвёртого этажа. Фургон приходит в час дня. Тяжёлый подбородок, бритая синева, торопит. У нас всё готово. Грузчики таскают тюки. А снег? Такого ещё не бывало! Сплошной падающей стеной. Лавина мокрой метели. Залепит широкий двор с сараями, и проспект залепит, и Неву, такую здесь вольную, безгранитную, и весь город… Места, где жил длительное время. Места, где жил недолго. Места, где был краткое время. Места мимолётные. Когда я говорю: дом, когда я говорю: дорога, когда я говорю: тут, когда я говорю: там. Также, когда я читаю… Может быть, человек, встреча, или неутолённое желание… Постоянное соприсутствие в сознании собственного рождения и смерти. Роковой круг. Когда долго живёшь, или жил в одном месте, то место это в тебя врастает, и пусть ты сейчас за тысячу километров от него, на другом краю мира — везде ты, как улитка, таскаешь свой дом с собой, эту приросшую скорлупу. Это рок, это судьба. И часто мне кажется, прожив десять лет с Л., что, открыв дверь в кухню, я попадаю в дом моего детства и вижу мою мать, хлопочущую у плиты с кастрюлями, и себя самого, коротышку на табурете, и ноги мои в порванных сандалиях болтаются, не доставая пола. Снег был сырой, мягкий, лепился. Улица была безлюдна. Тёмные деревья. — Ах, люблю я такую погоду — когда сыро и туман… — И как же это я умру? Ведь это же я!.. Коридор был такой длинный. В конце его, из раскрытой яркой двери клубился в пыли луч. Там начиналось лето. Отцовская пилотка со звёздочкой. Ходили, вытягивая шею, куры. Грозди сирени над забором. Сестру зачем-то обрили наголо. Она подслеповато щурилась. Читал Гулливера — большую книгу с великанами и лилипутами. Самолёты, овсяная каша. Учитель рисования в шляпе, с длинными волосами. Скоро он соберёт свои карандаши, и я никогда его не увижу. Что же это, что же? Так я и не дорисовал тот рисунок, не дописал ту тетрадь.

10. ПЛОДЫ

— Рябина созрела, — говорю вечером. — Надо бы собрать, пока дрозды не склевали. Как-никак, конец августа. Налетят стаями, небо закроют, как ночью, — и пусто. Ни одной ягодки.

— В чём же дело, — отвечает Л., зевая. — У тебя же завтра выходной. Если бы ты знал, как я устала! — вздыхает она.

Веки опущены, как лодки на воду. Тени ресниц на тёмной-тёмной воде. Через минуту уплывает, покачиваясь, в сон, даже зависть берёт, как это быстро у неё получается. Мне бы так… Что же делать?..

Лидия Андреевна выключила телевизор, сняла очки с переносицы, спрятала в чехол. Тяжело поднялась со стула.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи…

Страницы: «« ... 1314151617181920 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вадим Руднев – доктор филологических наук, филолог, философ и психолог. Автор 15 книг, среди которых...
В настоящем издании представлены избранные публицистические и научные работы основателя экономическо...
В настоящем издании представлены избранные публицистические и научные работы основателя экономическо...
Двадцатый век. Век стремительного взлета человечества, век атома, электричества и покорения Солнечно...
«Храп в купе стих только под утро. Пока Лена и Нина пили чай в пыльной щели между дерматиновыми полк...
Перед вами новая книга политолога, профессора, автора и ведущего программы «Мировая политика» Игоря ...