Когда явились ангелы (сборник) Кизи Кен
– Ясно, – сказал я; портрет старого восточного лиса прояснялся. – Да, занимательно, но непонятно, как все это вписать в спортивный репортаж. При чем тут? В чем смысл? Мораль где?
– А я знаю? – ответил священник из-под водолазки. Омраченное усталостью и поражением лицо вынырнуло из обтрепанного воротника. Он тяжко вздохнул. – Может, смысл в том, что Кто Болтает Про Запад и Восток, Тому Не Надобен Свой Шесток. Может, в этом и мораль. Но блин, чувак, я сам не знаю, в чем смысл. Я потому и хочу, чтоб ты нашел старика Фуна. Ты бы спросил его. Он обучен отвечать на такие вопросы.
И он, опустив голову, побрел к двери.
– Ладно, пошли наружу. Мне бы пивка. И у меня есть пара знакомых книголюбов у Телеграфа – может, у них новости посвежее.
Я хотел его ободрить и во дворе наговорил комплиментов его красотке, новой церкви. Он и головы не повернул.
– Ханжеская куча говна, ненавижу, – сказал он. – Какой-то часовенный бутик. Никакого духа, вообще духа нету. Может, у шерстопрядильни не было, блядь, шпиля красивенького, зато у нее дух был. Помнишь? Как мы там оттягивались, а? Марши. Протесты. А теперь все. Все. – Он сунул руки в карманы и зашагал быстрее. – Мне нравилось, как раньше было. Грубо, но оттяжно.
– И зачем ты ее перестроил?
– Это не я! Это боссы мои, Калифорнийский экуменический совет и остальные всякие! Может, видел пару лет назад – меня Президентской Благодарностью наградили. За Программу беглых бродяг. Вот тут и завертелось. «АП» опубликовало снимок – наши детки на заднем крыльце. Папочки из епархии как увидели, что за развалюха представляет их конфессию в Беркли, так и давай с перепугу кирпичами срать. По-моему, этими кирпичами они потом фасад и заложили. Если б мой дом не прятался за всей этой роскошью несусветной, они б высрали еще груду, чтоб и его заложить. Комплексная политика городского совета по благоустройству Беркли – все заложить кирпичом. Раны не залечит, но хоть гной прикроет. Такая вот политика. Сам увидишь.
И я увидел, едва мы дошли до района Телеграфа. Бездомных в заплатанных штанах не меньше, чем обычно, но штаны чище, а заплаты – скорее из соображений моды, чем по необходимости. Кофейни, что когда-то бурлили песнями протеста, черными и горькими, как эспрессо, теперь потчевали сладкими травяными чаями и классической гитарой. Попрошайки покупали «Перье», а кришнаиты носили брючные костюмы и парики – так проще выдаивать пожертвования. Укромные подворотни, где когда-то призрачные дилеры, прикрыв глаза тяжелыми веками, украдкой шипели: «Киссслая? Ссспиды? Гашишшш?» – ныне прятались за прямодушными витринами со всевозможным инструментарием абсурдного свойства, а дилеры подхалимски зазывали покупателей, нараспев выкликая: «Бонги бонги бонги! Покупайте у нас – приход высший класс! Кайф наверняка – и без отходняка!»
Из переулков вымелись даже черные сгустки молодой крови, что прежде стучали на бонгах. Нынче сгустки курсировали вместе с прочими по центральным артериям и таскали с собой громадные хромированные магнитолы, на которых крутили кассеты с бонгами. Я затряс головой:
– Вижу, ага.
Священник криво улыбнулся.
– Кокос да кумкват, фея и гад, – грустно пропел он. – В истерике бейся, на чудо надейся. Ты слыхал, что Кливер[146] Вернулся к Иисусу? А что Парк Людей Земли хотят переименовать в Сады Голубых Людей? Боже мой, скажи мне, товарищ, – что стало с нашим Дивным Новым Берсеркли Прошлого?
Я понятия не имел; а у книголюбов Телеграфа оказалось не больше данных о судьбе философа Фуна, чем у меня – о Дивном Беркли. И теперь от этих пекинских граждан тоже толку было чуть. С посадки в Китае прошла неделя с липшим, и за это время я опросил всех англоговорящих, кого смог заловить, но имя Фуна не выбило из них ни малейшей искры узнавания. Наш улыбчивый гид, преданный, добросовестный и зловещий господин Мьюд, даже утверждал, что никогда не слышал о китайце с таким нелепым именем.
По иронии судьбы, этот самый господин Мьюд в конце концов и осиял меня лучом надежды. Перед тем как пропустить нас в центральные ворота Пекинского университета, где нам предстояло осмотреть спортивный факультет, Мьюд, раздраженный моими бесконечными расспросами, встал в дверях маленького автобуса. Мрачно хмурясь, он посоветовал нам до отбытия из Народной Республики задавать поменьше вопросов. Всем же будет лучше. И затем, вновь улыбнувшись, прибавил:
– Поскольку не для всех благотворно встречаться с доктором Фуном Ю-ланем – э? – даже если данное лицо взаправду существует.
…тем самым дав понять, что данное лицо, вероятно, по-прежнему где-то есть и пребывает в немилости. Но в какой норе, в какой провинции? Мьюд наверняка знал, хотя толку-то? – он отбыл по своим суперсекретным делам, и я не успел его расспросить. Но если знал он, наверняка и другие знают. Кто еще? Я шагал за Блином по кампусу из обшарпанного спортзальчика, и тут мне в голову пришла очевидная мысль.
– Эй, Блин! Может, на философский факультет зарулим, что скажешь?
– Спросим про твою гениальную окаменелость? – заржал Блин. – Слушай, я неделями в этом чокнутом кампусе разыскивал преподов, про которых точно знал, что они тут. Всех расспрашивал. Эти пекинские бюрократы не знают, не желают знать, а если знают — ни слова не скажут.
Однако первая же китаянка за первым же столом, на который мы наткнулись в старом пустом здании, выслушав мой вопрос в переводе Блина, аж просияла. Блин послушал, как она чирикает, и повернулся к нам. От изумления у него даже раскосость пропала.
– Она, господи боже, говорит, что да, он еще как жив, до сих пор на факультете, живет в паре домов отсюда, чуть ли не по соседству со спортзалом! И мало того, она спрашивает, не нужно ли позвонить, – может, он согласится принять иностранных паломников.
И вот наконец мы с тремя спутниками стояли перед маленьким коттеджем, сгорбившимся под пологом эвкалиптовой рощицы, и ждали, пока девочка с хвостиками сбегает к прадедушке и скажет, что прибыли гости. Мы стояли шеренгой, как дураки, и наши американские хиханьки поутихли – слишком чист был выметенный дворик, слишком близко человек, которого мы, хоть в него и не верили, вот-вот увидим. Дневной пекинский смог застыл. В этом подводном сумраке до нас доносилась лишь скрипучая мелодия, которую кто-то крутил на патефоне, – еле слышная и неотчетливо знакомая.
– Слушай, это, часом, не соло Гудмена? – шепнул фотограф. – Бенни Гудмен и оркестр Дорси?
Не успели мы поудивляться, сетчатая дверь распахнулась, а девочка ее придержала. Очень долго ничего не происходило, а потом в проеме возник старик в сером френче а-ля Сунь Ятсен[147] и Мао и в серых войлочных шлепанцах, призрачный и смутный, как месячная плесень.
Если не считать глаз и улыбки. Глаза прорезывались сквозь очки в стальной оправе, острые, как куски нефрита. А в улыбке вспыхивали тайна и сумасбродство – нечто среднее между Моной Лизой и Морком с Орка[148]. Старик весело выдержал паузу, освещая нас этим своим лицом, затем протянул пятнистую руку мне – я стоял ближе. Я бы не удивился, если бы увидел камешек в его ладони и услышал: «Ну, Кузнечик… ты наконец пришел»[149].
Но он заговорил по-английски, и речь его была устарела и ясна, как страницы старой книги, что лежала у меня в гостинице:
– Джентльмены, прошу вас… вы не зайдете?
Я пожал ему руку. Вроде имело бы смысл надеяться, что мне хватило остроумия ответить: «Доктор Фун, я полагаю?» Вместо этого я пробубнил:
– Ага ну да мы бы с восторгом господин Юн-лоб… польщен.
Девочка придерживала дверь и слегка кланялась нам по очереди, когда мы гуськом проходили за ее прадедушкой в дом. Мы миновали крохотную прихожую и очутились в комнате, служившей, видимо, кабинетом и гостиной. Окна почти занавешивала серо-зеленая листва склоненных эвкалиптов, но здесь было вовсе не сумрачно. Воздух казался даже светлее, чем снаружи. В древней мебели сиял свет, точно опята в гнили. Мерцал в старой выглаженной штукатурке и блестел в сеточке трещин на кожаной обивке. Сияло даже темное дерево кухонной двери и книжных шкафов, за многие годы вытертое до роскошного глянца.
Стены почти голы – только длинный календарь с каллиграфией и обрамленный снимок студентов, позировавших в черно-белом прошлом. Пол натерт, и на нем почти ничего нет – только торшер, пустая ваза и три предмета мебели: кожаный диван, кушетка на двоих и набитое кресло, которому самое место в гостиной Среднего Запада в двадцатых. Явно кресло доктора. Он встал рядом, улыбнулся, кивнул редактору и маленькому Блину на диван, а мясистому фотографу – на широкую кушетку. Мне же, точно студенту, вызванному в кабинет к преподавателю на небольшой тет-а-тет, выделили керамическую вазу.
Когда мы наконец разместились к хозяйскому удовлетворению, Фун Ю-лань опустился в кресло, сложил руки на коленях и выжидательно мне улыбнулся. Кровь прилила к моим щекам, а голова опустела. Я неловко забормотал – принялся всех знакомить, что-то объяснять. Какая-то муть. Вряд ли я запомнил бы хоть слово, произнесенное в этой комнате, если бы в панике не сунул руки в карманы мешковатой куртки «сафари» и не нащупал диктофон Блина. Мне хватило журналистского присутствия духа тайком нажать кнопку.
И теперь, спустя недели, на расстоянии тысяч миль, когда я расшифровываю эту запись в тиши собственного кабинета – дабы выжать из кассеты хоть каплю азиатской мудрости и переслать ее другу-священнику в город отступников Беркли, – неловкость беседы по-прежнему почти невыносима.
Д – р Ф у н: Позволите ли попросить для вас, джентльмены, чаю?
А м е р и к а н ц ы: Ой, да. Да. Конечно. Пожалуйста.
Ф у н: Хорошо. Прошу простить.
Распоряжение отдано по-китайски. Слышно, как по полу стучат деревянные сандалии правнучки и скрипят петли кухонной двери. На мгновение, пока дверь не закрылась, отчетливо слышно, как биг-бэнд наяривает классическую «Пой, пой, пой»[150].
Ф у н: Итак, прошу вас, расскажите, что привело вас всех в Китай?
Б л и н: Господин, я, ну… я тут живу… учусь в этом самом заведении.
Ф у н: Да? И что вы изучаете, если мне позволено спросить?
Б л и н: Китайское законодательство и легкую атлетику.
Ф у н: Очень хорошо. А все прочие?
Д е б р и: Все прочие – журналисты, господин.
Ф у н: Прошу вас. С годами я стал глуховат.
Д е б р и: Все прочие – журналисты! Мы пишем о марафоне! Пекинский закрытый марафон. Он завтра. Пол – вот он – редактор журнала; Брайан – фотограф. А я репортер.
Ф у н: А! Спортивный репортер…
Д е б р и: Не совсем. В основном проза. Рассказы, романы. Вообще-то у себя на родине я довольно крупный писатель.
Отчего янки приглушенно фыркают: ну ты его послушай, а? Крупный Писатель на родине!
Д е б р и: И еще я большой поклонник «И-Цзин», Китайской Книги Перемен. Преданно сверяюсь с «И-Цзин» уже десять с лишним лет, каждый день кидаю жребий.
Снова фырчки, глухие и задавленные. Ух ты ох ты, он еще и на И-Цзин гадает, ну ты подумай.
Но на самом деле я приехал в Китай выяснить, что стало с вами, доктор. Быть может, вы этого не сознаете, но уже много лет ученые философы в нашей стране спрашивают: «Что случилось с доктором Фун Ю-ланем? Чем сейчас занят доктор Фун Ю-лань?» Я хочу сказать, те из нас, на кого серьезно повлияла ваша работа… недоумевают…
Все это милосердно прервано скрипом двери и звяканьем чайных чашек.
А м е р и к а н ц ы: Спасибо. Очень вкусно. Еще как. Вот чего нам не хватало…
Ф у н: Очень рад.
Ерзанье. Хлюпы. Звон фарфора о фарфор. А он сидит, терпеливый такой, и молча веселится.
Д е б р и: Ну и в общем, вот мы приехали. Как вы живете, доктор? Ну то есть – чем занимались все это время?
Ф у н: Я работал.
Д е б р и: Преподавали?
Ф у н: Нет. Работал над книгой.
Д е б р и: Замечательно. И над какой книгой вы работали?
И опять – неуловимый миг безмолвного веселья.
Ф у н: Я работал над своей «Историей китайской философии». Как всегда. Над чем еще мне работать?
Д е б р и: А. Ну да. Я скорее имел в виду – в каком аспекте? Новая редакция? Для нового издания?
Ф у н: Нет, не новая редакция – продолжение. Пятый том. Попытка исследовать «культурную революцию» – задача, к коей, боюсь, я прискорбно неподготовлен. Однако мне представляется, что эти последние пятнадцать лет надлежит изучить и постичь.
Д е б р и: Последние пятнадцать лет? Это надо же! Ну блин, вот уж такое мы бы не отказались прочитать. Прекрасно, одно слово. Прекрасно, народ, скажите?
Всеобщее согласие, снова чайные хлюпы и звяки чашек о блюдца. И снова молчание.
Очень вкусный чай. Это какой?
Ф у н: Китайский.
Видите? Неловко. Нервно – еще до того, как удалось переслушать пленку. А в тот вечер в гостинице Крупный Писатель никак не мог выкинуть из головы унизительную беседу. Не в силах спать, он выудил одолженную книжку со дна чемодана. Открыл ее под ночником – и его захватила ясность этой прозы, чисто выметенной, как тот лысый дворик…
Два часа спустя Крупный Писатель отложил книгу и повесил голову, наконец смутно различая масштабы ума, обнаруженного в сих далеких пределах.
Он разобрал, что философ Фун, дабы наблюдать градации развития человеческой этики, из головы сочинил четыре состояния человека. Вот эти четыре состояния, они же «царства», как их называет Ф у н: (1) Неосознанное, оно же «естественное» царство, (2) Самоосознанное, оно же «утилитарное», (3) Иноосознанное, оно же «нравственное», и (4) Всеосознанное, оно же «универсальное».
Согласно канону доктора Фуна, первые два царства – «дары природы», вторые же два понимаются лишь как «творения духа». Порой они по необходимости вступают в конфликт, который старый доктор воспринимал как должное; полная же победа одного над другим представлялась ему наиопаснейшей глупостью.
Писатель оторвал взгляд от захлопнутой книги и вспомнил прогулку по загубленному Беркли и свой вопрос священнику – дескать, при чем тут этот старик? Вот он при чем, китаец с тиковым подбородком, вот он – а вот сегодняшний Телеграф и прошлогодний идеализм. Он ведь пытался освещать ту самую дилемму, на которую напоролись шестидесятые, так? – как течь со святым потоком и притом не забывать о делах насущных? Само собой, ты можешь быть верен снам, себе; тогда, как вслед за днем бывает ночь[151], ты станешь изгонять свиней с парковок, но как не допустить туда тех хряков, что потом придут, и самому не превратиться в копа? Вот она, препона, что остановила мощное движение, и Фун Ю-лань тут очень даже при чем, ибо он пытался беспристрастно, со всех сторон осветить ее своим умом. И пытается по сей день, мысля по-прежнему ясно. Как ему удается в этом сумеречном краю? Как он ускользает от разочарований – и вообще ускользает? Да еще столько лет?
Умный Старый Лис ответил бы на эти дельные вопросы, если б зашел разговор, но Крупный Писатель сообразил разве что спросить: «Какой это чай?» Как неловко…
Лишь к концу пленки, когда гости выхлебали чай и беседу до конца и вышли в неверные китайские сумерки, Крупный Писатель задал отдаленно уместный вопрос:
Д е б р и: И последнее, доктор. До нас доходили очень страшные… в общем, мы слышали массу рассказов, историй о том, что многих преподавателей, интеллектуалов… ну то есть, как вы пережили эти чудовищные тревожные времена?
Ф у н (пожимая плечами): Три четверти века с лишним я изучаю китайскую философию. Посему… (он снова жмет плечами и сверкает улыбкой до того лихой и беззаботной, что почти ждешь, как он ответит: да проще пареной репы. Но из-под лихой ухмылки проступает жесткость, хищничество, и ты понимаешь: этот зубастый улыбчивый тип не только способен откусить и проглотить любые тревожные времена — любые взлеты и падения, принесенные любым диктатором-одиночкой или бандитской сворой с их низкопробными революциями, культурными и чудовищными равно, – он еще и насытится! Как будто тревожные времена – не просто пареная репа, которую легко проглотить и переварить, но и сами по себе вкусны) у меня сильно расширились взгляды.
© Перевод А. Грызуновой.
На бегу да в Великую стену
Цитируемые стихи взяты из «Дао-Дэ Цзин» Лао-цзы. Старший современник Конфуция (551–479 гг. до н. э.), Лао-цзы был китайским историком и отвечал за архивы при дворе династии Чжоу. Он не писал ничего своего, наставляя примером и иносказанием. Когда на закате жизни достославный мудрец покидал родину, устремившись к горам упокоения, его задержал начальник горной заставы.
«Господин, служба на далеком пограничном посту не позволила мне прикоснуться к вашему учению. Намереваясь оставить этот мир, не оставите ли вы несколько слов и мне?»
Тогда Лао-цзы сел и сочинил 81 короткое стихотворение, которые составили два небольших свитка, в сумме – чуть менее 5000 иероглифов, а затем уехал. Никто так и не узнал, куда он направлялся.
- Вот вещь, в Хаосе свершившаяся,
- Прежде Неба и Земли родившаяся!
- О безмолвная! О безвидная!
- Одиноко стоишь и не меняешься,
- Окружаешь все сущее и не гибнешь!
- Тебя можно назвать Матерью
- Поднебесной.
- Я не знаю твоего имени,
- Но, обозначая знаком, называю тебя
- Путем-Дао…
- Человек берет за образец Землю.
- Земля берет за образец Небо.
- Небо берет за образец Дао.
- А Дао берет за образец свою
- самоестественность[152].
Давящая мгла уже проступала сквозь небо на востоке, когда Ян, соскочив с начинавшегося у деревни шоссе, побежал по финишной тропе вдоль канала. Через 130 метров меж двух огромных акаций пряталось жилище дядюшки – последнее в ряду мазанок, скорчившихся по обеим сторонам грунтовой дорожки. Целое имение, если сравнить с лачугами на участках в 10 квадратных ярдов[153]: постройка вмещала стоматологический кабинет дядюшки и его веломастерскую, а еще жену дядюшки и их четверых детей, и престарелого отца дядюшки, который приходился Яну дедушкой, заядлого трубокура, пердуна и хохотуна… и мать Яна, и ее птицу, и трех Яновых сестер, и – обычное дело – клиента-двух: эти дожидались на тонких плетеных циновках ремонта транспортного средства или оправлялись от ремонта коренных зубов.
Мчась к маячащим акациям, Ян не видел дядюшкиного дома, однако легко мог представить себе, что происходит внутри. Лампа, освещавшая ужин, озаряет теперь мытье посуды, затем семья переберется в мастерскую к телевизору и рассядется посреди упаковок со слепочной массой. Светить будет один только крошечный экран, чье мерцание бьется о темноту крылышками черно-белого мотылька.
Ян так и видел родню. Вот дядюшка согнулся в зубоврачебном кресле, в короткопалой руке зажата сигарета, рубашка расстегнута. Рядом жена дядюшки взгромоздилась на кормильную скамейку. На циновке сидит дедушка в полулотосе, подался вперед, хихикает, длинная трубка почти касается экрана. Позади кузены и кузины Яна и две его младшие сестры разместились на полу среди всякой всячины – пытаются делать вид, что им интересны репортажи о том, как разлив Янцзы может сказаться на нормах выдачи риса. У задней стены старшая сестра Яна готовит младенцев ко сну: укутывает им попки и нежно кладет одного за другим на подушечку под разложенной раскладушкой. Птица висит у самой двери, укрытая от вечерних сквозняков.
В другой комнате мать Яна как можно тише моет посуду.
Дядюшка рассердится, что Ян опять пришел поздно, но не скажет ни слова. Бросит короткий хмурый взгляд, оторвавшись от телевизора. Никаких вопросов. Где был Ян – знают все. Он мог позволить себе одно развлечение – публичную библиотеку. За полфэня[154] читатель на два часа получал в распоряжение деревянную скамью и наслаждался своего рода библиотечным уединением, пусть даже скамьи были забиты до отказа.
Ян надеялся прочесть недавно разрешенный классический текст Конфуция. Он слышал, что их библиотека получила партию книг первой – честь, в кои-то веки оказанная родине великого философа. Но все книги оказались уже на руках. Взамен Яну пришлось взять более знакомое сочинение, «Западный флигель» Ван Ши-фу[155]. Об этой пьесе отец Яна рассказывал ученикам, даже когда критика «раболепной классики» достигла апогея.
Последний раз «Западный флигель» брали без малого пять лет назад. Последним читателем этой книги был отец Яна.
Не замедляя маховый шаг, Ян впихнул книгу в штаны и застегнул поверх куртку. Конечно, дядюшка прознает о книге. Почти наверняка прознает. Следовательно, сказал себе Ян, он ее вовсе не прячет. Он несет ее за поясом, чтобы освободить руки, чтобы сохранить равновесие.
Чтобы бежать.
Сжав кулаки, Ян сильнее молотит руками нисходящий мрак, доверив ногам пронести его по темной тропинке мимо камней и выбоин. Он мог пробежать ее с завязанными глазами, ориентируясь по звукам и запахам… машинка Гао Цзяня строчит слева; припаркованные вонючим рядком дерьмовозки Сюна-и-сына готовы к завтрашним сбору и вывозу; деревенский дурачок И храпит среди свинюх. Ян побежал быстрее.
Для своих девятнадцати лет он был тщедушен: узкие плечи, тонкие щиколотки. Однако ляжки у Яна были толстыми, а руки от плеч – очень крепкими от силовых борцовских тренировок. Живот под книгой походил на резной дуб. Ян был в отличной форме. Он бегал из школы домой каждый вечер почти четыре года.
Совершив последний рывок, Ян нырнул под полог акаций, во двор дядюшкиного дома. И чуть не споткнулся от изумления. Постройка была освещена – вся, сверху донизу! Даже лампочка над вставной челюстью – и та горела. Что-то случилось с матерью! Или сестрой!
Ян не пошел к калитке – он перемахнул через глиняный забор и с треском одолел груду кирпичей. Пулей пронесся сквозь дверь и пустую гостиную к занавеске поперек кухни и остановился. Дрожа, отдернул закоптелый батик и вытаращил глаза. Вся семья сидела за обеденным столом, костяные палочки притомились подле лучших тарелок, в деревянных бадьях исходили паром овощи и рис. Родные повернули головы к Яну и улыбались.
Дядюшка встал: в каждой руке – по рюмке хрустально чистой жидкости. Передал одну рюмку Яну, поднял другую и произнес тост:
– За нашего малыша, за Яна, – объявил дядюшка, и его большой рот воссиял фарфором. – Ганьбэй![156]
– За Яна! – Тетушка, сестры, кузены и кузины все встали, воздев рюмки. – Ганьбэй!
Каждый опрокинул в рот глоток жидкости – кроме Яна. Он только моргал да унимал одышку. Мать обошла стол, ее глаза сияли.
– Ян, сыночек, прости нас. Мы прочли твое письмо.
Она передала ему увитую искусными письменами бумагу.
Внизу листа Ян увидел вытисненную официальную печать Народной Республики.
– Тебя пригласили в Пекин на забег. Соревноваться с бегунами со всего мира!
Не дав Яну взглянуть на письмо, дядюшка коснулся вновь наполненной рюмкой рюмки племянника.
– Забег покажут по телевизору во всем мире. Ганьбэй, Ян. Выпей.
Ян пригубил и спросил:
– Какой забег?
– Самый большой. Самый длинный…
Должно быть, марафонский, осознал Ян. Теперь он допил маотай[157] залпом. Крепкая рисовая водка выжгла свой путь к желудку. Марафон? На такую дистанцию – даже на половину – Ян никогда не бегал. Почему выбрали именно его? Ян не понимал.
– Мы все тобой гордимся, – сказала мать.
– Во всем мире, – твердил дядюшка. – Его увидят миллионы. Миллионы!
– Твой отец тоже тобой гордился бы, – добавила мать.
Тут Ян все понял. Председатель местного спортивного комитета был товарищем и коллегой отца: старый друг, честный и преданный, пусть не слишком смелый. Ясно, что это он порекомендовал младшего Яна. Благородный жест, чтобы снять груз с души. После всего, что было.
– Он вышел бы на площадь, сыграл бы на скрипке и спел, сыночек. Вот как он тобой гордился бы.
Ян не был в этом уверен, но подумал, что столь тяжелый груз не снять никакими благородными жестами и забегами с телетрансляцией.
- Когда муж высшего ума о Дао
- слышит,
- То стремится с усердием
- осуществлять его.
- Когда муж среднего ума о Дао
- слышит,
- То сомневается – то ли оно есть,
- то ли его и нет вовсе.
- Когда муж низшего ума о Дао
- слышит,
- То над ним смеется громко!
- И если бы тот хохот не раздался,
- Оно бы недостойно было Дао,
- утем Великим, называться![158]
Американские журналисты похлебывали бесплатные напитки во глубине диванов в Клипер-клубе компании «Пан Америкэн» – привилегированном зале ожидания, что располагается на аэровокзале Международного аэропорта Сан-Франциско над головами простых путешественников.
Привилегированном не на словах, на деле. Мало знать о почтенном существовании и местонахождении зала: чтобы войти в него, нужно удостоверить весомость репутации. Не то чтобы журналисты принадлежали к первому классу – они сопровождали того, кто к нему принадлежал. Благодаря чему и оказались пред тайной дверью, миновали привратника и окунулись в дармовую выпивку.
– Как вы себе мыслите, – настырничал один клубный хлебальщик, – чем эта наша забава может цеплять? Чтобы не выглядеть очередной тупой гонкой? Я имею в виду, на какой крючок вы надеетесь поймать аудиторию?
Хлебальщик был крупным управленцем в фирме, владевшей журналом, который оплачивал журналистскую вылазку в Китай, и право на некоторую настырность за этим человеком признавал каждый.
– Я полагаю, что крючок, – отвечал первый журналист, огромный бородатый мальчик, редактор помянутого издания, а равно и виновник вылазки, – должен быть вот каким: спорт как детант[159]. Вспомните, что бамбуковый занавес проломили не Никсон с Киссинджером, а шарик для пинг-понга[160]. Этот забег – первое международное спортивное состязание в Китае после Второй мировой. Как по мне, в этом есть смысл.
Смысл был в том, что он понятия не имел, на какой крючок цеплять аудиторию.
Второй журналист, лысый, безбородый, огромнее и старше первого, мыслил тяжко, напрягши лоб на манер Брандо[161].
– Минуту на размышление, – взмолился он и развернулся к третьему журналисту, неимоверно громадному, с большими голубыми глазами и висящей на пузе чудовищной фотокамерой. – Что скажешь, Брайан? На что думаешь нацелиться?
– Я не могу сделать нужный снимок, пока мой текстовик не придет и не скажет, что ему нужно, верно? – так избежал вопроса третий журналист.
Взгляды метнулись обратно ко второму журналисту; нахмуренный лоб указывал на то, что журналист почти уже охмурил ответ.
– Одно из главных свойств, – приступил он, – бамбукового занавеса… он дико густой. Сквозь него видна только одна вещь – политика. Долгие годы за ним не разрешалось видеть ни идиосинкразии, ни причуды, ни живых людей.
– А теперь все меняется? – спросил редактор, гордый тем, как его чел выкрутился из переделки с крючком.
– Точно. Теперь все меняется. Теперь они спонсируют этот суперский марафон с лучшими бегунами земного шара, хотя как день ясно, что самый-самый китайский марафонец шпарит медленнее, чем иностранная заурядность. Через эту щель в занавесе мы и закинем лески.
– Просек! – сказал крупный управленец. – Это как удить в миннесотской проруби: надо успеть поймать рыбину, пока дырка не смерзлась. – Он поднял мартини и обратился к трио: – Ну, господа удильщики: пью за успех путешествия. Возвращайтесь с огромным…
– …Манние, членны Клиппер-клубба, – протянул динамик над стойкой. – Нначиннается поссадка нна рейсс «клиппера» компаннии «Панн Амм» до Пекинна. Васс ждет прриятное путешшесствие.
- Из пустоты Блага-Дэ Путь-Дао
- исходит вовне.
- Дао – вещь такая: неясная и смутная,
- безликая и туманная.
- О неясная! О смутная!
- В твоем средоточии есть образы.
- О безликая! О туманная!
- В твоем средоточии есть вещи.
- О загадочная! О темная!
- В твоем средоточии есть суть
- энергии жизни.
- Эта суть энергии жизни предельно
- истинна,
- в ее средоточии скрыто доверие.
- С древности и доныне не исчезало ее имя
- И с помощью ее я обозреваю все
- множество множеств сущего.
- Но откуда мне известно, что
- множество множеств сущего таково?
- Из этого[162].
Заря готова была разрешиться от бремени росой, когда высокий статный Магапиус Дасонг (личный рекорд 2:20:46) сидел на плетеном чемоданчике у дороги на задворках одной из восьми тысяч танзанийских деревень-уджамаа[163]. Магапиус ждал местный автобус, чтобы добраться до главного вокзала в Дар-эс-Саламе, встретиться с инструктором и отправиться в аэропорт. «Местный Рассветный Экспресс» уже запаздывал на почти 40 утренних минут, и Магапиус решил, что не удивится, если ко времени прибытия на вокзал срок опоздания удвоится. К тому моменту два инструктора и три тренера отбудут в Китай без своего легкоатлета.
Как это похоже на Танзанию последних лет, размышлял он: в забеге участвуют все, кроме самого бегуна. Такая бездейственность. Такая бюрократия. Бедная Танзания, которую качает и шатает под тяжестью чиновников. Даже самые ярые сторонники социалистического прогресса по президенту Ньерере начинали признавать, что экономический раздрай в стране обусловлен не только подскочившими ценами на нефть или недавними засухами и потопами. Цены на нефть подскочили для всех стран; засухи и потопы случались всегда. Пусть ввиду стремительного насаждения социализма продолжительность жизни выросла за десять лет на двадцать процентов – но социальные неурядицы осложнили ту же жизнь процентов на тридцать! Крадут всё чаще, а воровать почти уже и нечего. Планов много, а толку мало.
Больше всего Магапиуса тревожило распространившееся пренебрежение временем. Некогда танзанийцы гордились своей пунктуальностью. Птицелов подбрасывал сеть ровно в тот миг, когда мимо пролетала птица. То была встреча в назначенный час, договор между птицей и охотником. Знак учтивости. Как можно наслаждаться длинной жизнью, если племенное уважение ко времени стало редкостью, как и древние ритуальные сновидческие танцы?
Магапиус предвкушал и сам забег, и путешествие в Народную Республику, в революционный Китай. Если мечте суждено жить, подтверждения тому должны найтись именно там, в прочнейшей цитадели эксперимента. Каждый знал, что в России дух его утрачен, там нет уже, как сказал бы банту, кунда. Нет барака[164], как говорят арабы. И перегруженные лодки, истерично утекающие с Кубы и Гаити на капиталистическое побережье Флориды, говорили не в пользу коллектива Кастро. Но Китай… о, Китай!.. ты пережил и безумие Мао, и воинственность Брежнева. Если уж Китай не добьется успеха, видимо, успех не светит вообще никому.
Он услышал мотор, встал и махнул рукой приближающимся фарам. Но то был не автобус. То был груженный сизалем грузовик, за пару миль до того повстречавшийся с автобусом: тот застрял поперек узкой дороги, передние колеса в одной канаве, задние – в другой. Автобус разворачивался, чтобы забрать почту за неделю – шофер опять про нее забыл.
Один из трех водил закинул багаж Магапиуса на ворох листьев сизаля и предложил поехать в город с ними. Правда, не в кабине. Там мест не было. Сражаясь с обуявшей страну безработицей, власти постановили снабдить каждое транспортное средство тремя водителями, без разницы, умеют они водить или нет.
Магапиус поблагодарил их и забрался на горку листьев. Как это по-танзанийски: трое в чистой кабине в грязных рабочих фартуках – и он на вершине горы вьюжного белого пуха в единственном костюме, который есть в семье, в черном…
Ян учил математику в тесной дядюшкиной кухне. До отъезда в Пекин оставалось меньше недели, и учителя решили, что Ян наверстает то, что пропустит, быстрее, если будет самостоятельно готовиться дома. Из примыкающей комнаты доносился стрекот мотоциклетного мотора – это дядюшка высверливал дневной сбор дупел. Установка работала хитро. Приподнятое на откидной подножке заднее колесо вертело обычную деревянную катушку, которая, в свою очередь, вращала шестерню привода, а тот передавал вращение на шкив рукава бормашины. За скорость сверла отвечала ручка газа, и рев двухтактного двигателя превосходно заглушал стоны, которые исторгали время от времени пациенты, невзирая на щетину анестетических игл в руках и шеях.
Яна усадили возле окна. Выгляни в этот миг солнце, его лучи упали бы на лицо с высокими скулами и голые плечи, однако было облачно. Уже не первую неделю было облачно. С самых наводнений.
С заднего двора вошла сестра с миской зеленых листьев и, по обыкновению напевая, вывалила их в большой чайник с сырой водой. Ян помнил этот куплет. Его пели в сценке, которую класс сестры исполнил год назад в День образования КНР[165]. Девочки выучили песню из пьесы, разосланной всем начальным школам: короткая музыкальная сценка подчеркивала важность раннего обнаружения и лечения рака желудка – самого жестокого убийцы китайцев. Отучившись тот год, сестра перестала ходить в школу и поговаривала, что хочет записаться в Народно-освободительную армию Китая. Сейчас она мыла капустные листья, складывала их горкой возле тетушкиного котелка – аккуратно, словно постилала один на другой тонкие шелка, – и пела:
- Опухоль в желудке следует тотально
- превозмочь.
- Тлетворное влияние «Банды четырех»[166]
- следует искоренить.
- Профилактика прежде всего!
- Профилактика всегда и везде!
- Профилактика прежде всего!
- Так мы предотвратим и вылечим
- рак революции.
Как это верно, соглашался Ян, не поднимая головы от учебника; как похвально. Только, если не затруднит, не могли бы вы объяснить, как применить принцип «профилактика прежде всего» к болезням самой революции? Разве лечение как таковое не будет опасно контрреволюционным?
Он заложил книжищу в мягкой обложке пальцем и оглянулся на сестру. Ей давно стукнуло пятнадцать, и она быстро округлялась. Через пару месяцев кто-нибудь отведет ее на общинный рынок, чтоб купить первое в ее жизни эластичное нижнее белье. Через пару лет Ян не сможет отличить сестру от дюжины ее ровесниц: те же белая рубашка, черные брюки, косички. Может, поэтому сестра и хотела пойти в НОАК: пусть мешковатая военная форма плохо сидит, зато она не столь формальна, как одежда прочих девочек.
Сестра пела, покачиваясь раскрепощенно и целомудренно, и щеки ее по-прежнему горели юным патриотизмом. Ян помнил и это ощущение – трепет от осознания себя частью чего-то необъятного и будоражащего. Как звенела его кровь в такт с каждым сердцем в деревне, подчиняясь великому всеобъемлющему ритму! Когда Яну было девять лет, вспомнил он, по всей стране бушевали кошмарные полчища мух. Дабы решить проблему, Великий Председатель сделал великую и очень простую вещь. Мао повелел издать указ, коим объявил: совсем не обязательно, однако очень желательно, чтобы все школьники страны ежеутренне приносили учителям дохлых мух. Ян посвятил себя этому занятию со страстностью древнего воина, служащего императору.
Каждый день после школы он часами предавался убою: приближался крадучись к вражеским разносчикам инфекции со сложенной газетой и уничтожал десяток и более зараз. Сотни и сотни их сыпались каждое утро из бумажного кулька на приемный лоток учителя. На аналогичные убийства шли дети по всей стране. Не прошло и месяца, как мухи из Китая исчезли. Каждый класс получил официальный вымпел, висевший в окне. Алый шелк наполнял Яна такой гордостью, что к горлу подступали народные песни.
Потом он узнал от учителя биологии, что год, который предшествовал Великому Уничтожению Мух, был годом Великого Уничтожения Воробьев. В тот год Мао рассказали, что в Китае есть столько-то птиц, и за короткую жизнь одна птица пожирает, по расчетам, самое малое столько-то зерна. Если сложить, получалось немало. И Мао постановил: всем детям заходить под все деревья, на которых гнездятся птицы, и греметь трещотками всю ночь – и так каждую ночь, пока птицы не перестанут гнездиться. Три ночи спустя все птицы сдохли от истощения и раздражения. По всему Китаю! Сколь впечатляюще, сколь похвально. Разве что летом следующего за обесптиченным года появились все эти мухи…
Нет, призывные песни уже не отзывались прежним биением в Яновой крови. Ему все еще нравилось слушать, как исполняет их сестра, но он боялся, что в нем тот звон заглох навсегда – застыл и заглох.
Но любопытство не исчезло, радовался Ян. Любопытство осталось. Например: что же все учителя во всех классах по всему Китаю сделали со всеми дохлыми мухами?
- Разве природа небесного Дао-Пути
- не похожа на натягивание лука?
- Возвышающееся он опускает,
- опускающееся он возвышает,
- когда есть избыток, он отнимает его,
- когда есть недостаток, он восполняет его[167].
Близость Пекинского марафона и его международное освещение ослабили действие многих указов и вернули часть полузабытых ритуалов. В залах для игры в го[168] официанткам позволили облачиться в классические наряды прислужниц и, пока завороженные игроки нависают над клацающими досками, разливать чай с замысловатым почтением прежних времен. На рынках детям разрешили торговать кульками с орехами и брать выручку себе, если орехи собраны самим ребенком.
В Цюйфу, городке возле Яновой деревни в провинции Шаньгун[169], процессия покидала древнее кладбище. Несмотря на церемониальную серьезность, люди словно бы ликовали, будто обрели нечто утраченное. Многие скорбящие несли непокрытые птичьи клетки – зрелище, до недавних пор запрещенное, – а несколько женщин были одеты в фамильную парчу, что много лет пролежала в сундуках и отдавала плесенью. Ликование, да! Ибо возлюбленный, коего скорбящие оставили на кладбище, вверив попечению предков, не был унижен до стандартных горсти желто-серого пепла и дымка на ветру; он покоился в настоящей могиле, и насыпь свежей земли над ним лучилась, как памятник.
Эти похороны были тем ценнее, что прошли они в Цюйфу. Именно в Цюйфу родился Конфуций. Столетиями горожане с гордостью показывали семейные надгробия с надписями, удостоверявшими: данный житель Цюйфу – прямой потомок славного философа. А в 1970 году полк хунвэйбинов[170] промаршировал через город к древнему кладбищу и опрокинул все надгробия. Отступая с кладбища, хунвэйбины повесили над большими камнями при входе красно-белый транспарант. Слова на нем не оставляли сомнений в том, как Председатель относится к предкам:
ХВАТИТ РАСХОДОВАТЬ ПРЕКРАСНУЮ ЗЕМЛЮ НА БЕСПОЛЕЗНЫХ МЕРТВЕЦОВ. КРЕМИРУЙТЕ ТРУПЫ!
Самого Конфуция сослали в чистилище падших звезд вместе с бессчетными поэтами и мыслителями, толковавшими слова мудреца на протяжении столетий. Учителей вроде Янова отца, продолжавших упоминать философа, лишали рабочих мест и одежды, объявляли «врагами коллективного сознания», ставили к позорным столбам на площадях. Многих приговорили к исправительным работам в колхозах – растить капусту и лук-порей вместо молодежи.
Как ни странно, Лао-цзы, современника Конфуция, еретиком так и не объявили. Может, потому, что его трактат весьма краток и невразумителен; или потому, что историки никак не могли решить, кто таков Лао-цзы и существовал ли он вообще. Видимо, чрезмерная легендарность философа не давала осудить его со спокойным сердцем.
Выйдя с кладбища, участники шествия замерли на склоне и скучились: одни восхищались птицами, другие предавались беседам со старыми знакомыми и коллегами. Какой-то учитель присмотрелся к подножию холма. Вереница бегунов сворачивала с шоссе на грунтовку.
– Это наши юные воины! – заорал учитель. – Они едут в Пекин. Вон те двое. Из моего класса. Двое впереди!
Он продолжал кричать и показывать на бегущих, хотя всем было ясно, каких спортсменов он имел в виду: их новенькая форма на фоне выцветших серых одежд товарищей по команде сияла осколком синего неба.
Когда два первых бегуна миновали холм, возбужденный учитель завопил:
– Чжи о, ребята, чжи о! – Это жаргонное выражение он слышал в школе, и означало оно «поддать газу».
Другие мужчины захлопали в ладоши и повторяли призыв, пока внезапная демонстрация гордости за малую родину не заставила женщин прикрыть уши, а птицы не забились в панике о бамбуковые прутья клеток.
- Когда храбрец безрассуден —
- он гибнет.
- Когда храбрец осмотрителен —
- он продолжает жить.
- В этих двух качествах скрываются
- и польза, и вред.
- По какой причине Небо
- ненавидит нечто – кто знает?[171]
Это будет последняя Янова разминка. Тренер посоветовал ему пригасить обычный пыл. Но, как и всегда, добравшись до чахлого хлопкового поля с девятью поросшими травой пирамидами, Ян сошел с натоптанной колеи и запрыгал через ряды кустов. Он взял курс на самый высокий курган. Ян не ведал, как называется огромная насыпь, знал лишь, что это фэн, одна из мириад фальшивых гробниц, возведенных много веков назад хитрыми императорами в надежде избегнуть осквернения настоящей могилы ворьем.
Ян не оглядывался. Он знал, что остальные давно отстали, а кое-кто, наверное, до сих пор на шоссе, обегает расступающиеся автобусы и велосипеды.
Впереди Яна бежал только его друг Чжоа Чэнчунь[172]. Чжоа и Ян резко оторвались от команды, пробегая кладбище. Услышав приветствия и увидев волнующуюся толпу на холме, Ян замедлил шаг, чтобы Чжоа мог его обогнать.
– Чжи о! – подбодрил Ян друга, притворившись, будто обессилел до одышки. – Поддай газу!
Не отстать значило проявить неуважение. Чжоа был на четыре года старше Яна и уже поступил в университет. Чжоа стал героем города, победив в провинциальном марафонском забеге. Его рекорд – 2 часа 19 минут – был вторым после рекорда китайского чемпиона Сюй Ляна. Ян полагал, что выдержит темп Чжоа еще не один километр, но не хотел проявлять неучтивость. Он позволил другу вырваться вперед.
Кроме того, на данной стадии тренировки Яну нравилось оставаться наедине с собой. Свернув с дороги, он услышал, как далеко позади люди у кладбища приветствуют остатки школьной команды.
Рванув, Ян миновал юных крестьянок, которые спасали губимый дождями хлопок, и побежал вдоль затопленной грязью оросительной канавы. Не замедляя хода, он перемахнул через мелкий кофейно-бурый поток и взболтал ногами воздух. Приземлившись, Ян вспугнул зайчишку в кустах над берегом. Крикнул вслед удирающему зигзагами животному:
– И ты, длинноухий! Чжи о!
За спиной засмеялись девушки.
Он сбавил ход, добравшись до крутой тропки на углу фэна. Утром опять моросило, размокшая земля наверняка стала скользкой. Перед завтрашней поездкой Ян меньше всего хотел шандарахнуться на рыжей грязи. Испоганить прекрасный синий разминочный костюм, присланный из Пекина, – почти предательство.
На подъеме сердце сильнее забило в уши, нижняя губа украсилась легкими бисеринками пота. Это было здорово. Ян редко покрывался испариной даже во французском костюме из искусственных волокон. Между тем пот вымывал яды и прочищал голову. Ян побежал быстрее.
Когда он достиг плоского квадрата на вершине земляной пирамиды, пот струился ручьями, а одышка стала всамделишной. В первый раз Яна принес сюда отец – на закорках, когда Ян был еще младенцем. Ян играл с коробочками молочая на краю маленького плоского квадрата, пока отец с дедом исполняли боевые танцы с деревянными мечами или бамбуковыми пиками, украшенными на обоих концах цветными лентами, чтобы нагляднее были взмах и вихрь маневра. Дедушка по-прежнему ходил сюда – хоть и редко, и без учебного оружия. Шаблонные циклы упражнений старика были просты: такие увидишь в любом саду и парке.
Ян моментально приступил к циклу тайцзицюань[173]. Выполнил все основные движения, плюс часть придуманных отцом – «Будь Готов Пнуть Земляной Орех» и «Покорми Кусающего Тебя Пса». Затем перешел к новому Народному Циклу, который ввели после падения «Банды четырех». Этот цикл напоминал футбольную разминку: наклоны, разножки, повороты шеи. Поупражнявшись, Ян принял низкую стойку и стал метаться по земляному квадрату, борясь с собственной тенью.
Он был хорошим борцом. Прошлым летом занял третье место на Празднестве факелов[174] среди ребят своего возраста и веса, и школьные инструкторы какое-то время просили Яна сосредоточиться на борьбе, оставив длинные дистанции тем, у кого ноги подлиннее. Ян не подчинился, но держал себя в бойцовской форме. Когда в деревне играли свадьбу, семья невесты звала Яна, чтобы тот, отдав дань традиции, поборолся с товарищами жениха. Деревенские знали, что Ян зрелищно расправится с притворными ухажерами и, что важнее, всегда выйдет проигравшим из схватки с самим женихом.
Расстелив полотенце, Ян закончил разминку: отжался сорок раз на пальцах, затем сорок раз быстро присел, после чего стал колотить себя по мышцам живота.
Разбивая привычные бугорки мышц, он успокаивался. Забудь про восторженных горожан. К чему тревожиться? Никто не ждет от тебя победы. Ждут выдержки: пробеги от сих до сих и обратно, как бы долго ни пришлось бежать.
Когда кулаки разогнали закупорку, Ян лег на спину, позабыв о чистоте одежд, и подарил дыхание небу. Оно было одноцветным. Днем не было солнца. Ночью не будет звезд. Долгие месяцы тяжелое небо перекрывало их, как оловянная крышка мелкий горшок.
Он перевернулся и посмотрел на небо над шахматным полем хлопка и капусты: в том направлении, сообщил ему Чжоа, они полетят завтра за тысячи миль, в Пекин. Ян не мог представить себе ни это расстояние, ни дыбящиеся горы и грозные теснины, где, утверждал Чжоа, никто не живет. Там нет зеленых полей, кишащих колхозными бригадами, как лист кишит тлей; нет толчеи дымящихся хибар; нет дорог, велосипедов, людей. Только безжизненные дали, только незамутненность, как редкими зимними вечерами, когда холод загоняет облака на юг, оголяя растянутый фланг ночи между Яновой кроватью и звездами.
Вновь услышав девичий смех, он вытянулся и приподнял голову над молочаем. На дороге показались другие бегуны, с ними поравнялся бежавший назад Чжоа. Девушки смеялись, потому что команда хватала Чжоа за живот, чтобы тот улыбнулся. Все любили подтрунивать над Чжоа, всем нравилась его улыбка. Бесподобная. Чжоа посчастливилось родиться с лишним ромбовидным зубом прямо между двумя передними зубами. «Блестящий, да еще и здоровый», – сказал об этом феномене Янов дядюшка. Даже издалека Ян видел, как сверкает зуб Чжоа.
Вдруг хихиканье смолкло, а улыбка Чжоа улетучилась. Бросив взгляд на дорогу, Ян увидел трех юношей с дробовиками: парни изучали колдобины и делали вид, будто идут по следу бегунов. Шутка, разумеется, но смешно не было никому, кроме этих троих.
То были не просто охотники. Растрепанные волосы и громкая развязная речь троицы выдавали рабочих головорезов из растущей полубандитской прослойки, которая предпочитала образованию заводы и подвалы, собиравшие игроков в фаньтань[175]. «Изнеженных зазнаек» рабочие не жаловали. Особенно зазнаек, занимавшихся спортом. На этой почве то и дело случались драки, и головорезы обещали, что побоями дело не ограничится. Бесцельно рыщущий тут и там неженка, твердили головорезы, не стыкуется с Духом Настоящей Революции; это еще одна примета прогнившего Запада, который врывается в Китай бегом, хотя должен бы подползать на коленях. Пусть товарищи, вместо того чтоб махать руками и ногами, возьмутся за лопаты! Вот что сказал бы Председатель.
Спортивные соревнования лишь в последние годы были признаны допустимыми, после чего их стали проводить беззапретно. Словно бы комнатные птицы в непокрытых клетках вновь запели в парках. Только этим утром сестра сказала Яну, что видела в гостинице «Дружба» женщину с кошкой на руках. Запрет на приобретение домашних животных никто не отменял; кошку привез в подарок гостинице недавний постоялец из Лондона.
– Представляешь? – дивилась сестра. – Из-за границы, кошка?..
С трудом, думал Ян, пытаясь примирить в себе иронические парадоксы: хулиганы-реакционеры, свободные кошки, фальшивые гробницы… Чем не парадокс: фэны, принудительный труд тысяч рабов, живших тысячи лет назад, дарили Яну бескрайнюю свободу. Разве что бег дарил больше. Если бежать далеко, можно на какое-то время стать свободным. По-настоящему. Еще один иронический парадокс. Получалось, что свобода – результат принудительного труда: видимо, мозгу нужен штат подчиненных, включая ноги, легкие и сердце, чтобы сотворить отрезанное от мира одиночество.
Внезапно мечтательное забытье Яна разбилось вдребезги: взрыв, еще два, потом опять – последний. Вскочив на ноги, Ян посмотрел вниз, на ряды кустов и канав. Досрочный салют в честь Дня образования КНР? Выхлоп припозднившегося трактора?
Ян увидел, как три охотника бегут мимо его фэна, смеясь, крича и размахивая ружьями. Главарь, самый старший, с самыми длинными волосами и самым большим дробовиком, нагнулся к хлопковому кусту и поднял трофей за уши. Нижнюю часть заячьего туловища снесло выстрелом, но зверек был еще жив, он пронзительно пищал и бил лапами воздух – к вящей радости молодых охотников. Девушки в ужасе отвернулись, а Ян плюхнулся в траву и стал ждать, пока эти люди уйдут. Обхватив руками живот, он дрожал.
Примириться со всем этим было чрезвычайно трудно.
В таможенном терминале Пекинского аэропорта американские журналисты нервно разбирались в бланках, ожидая проверки багажа, и сглатывали, вдруг осознав то, что всегда осознают янки, впервые нюхнувшие коммунистической атмосферы: «Они-тебя-достанут-и-засадят!» (глоток) – и размышляли, и тревожились о журнале «Ориентал Хастлер»[176] промеж рубашек, а также о золотых крюгеррандах[177] и амфетаминовых скоростях, заначенных в бритвенном наборе, когда из ниоткуда, к журналистской радости и облегчению, возник зловещий китаец, разодетый во все ковбойское, с натянутой улыбкой и кошельком, до отказа набитым служебными карточками. Представился: Унь Мудэ из китайского Спортивного агентства – и раздал всем по крепкому рукопожатию и пачке дипломатической документации. Отбарабанил пару китайских фраз облаченным в бурое красногвардейцам, они же хунвэйбины, чемоданы защелкнулись, три журналиста прошмыгнули мимо длинной очереди и сотрудника иммиграционной службы – и вышли вон.
– Всегда полезно иметь знакомства в мэрии, – заключил редактор.
Мудэ сухо улыбнулся и двинулся к заждавшемуся фургону.
Легкоатлеты прибывали из своих частей света на срок, зависевший от бюджетов соответствующих стран. Тем, кто был победнее, предстояло прилететь, пробежать и улететь. Те, кому повезло больше, получали пару дней на акклиматизацию.
Американские бегуны жили в Пекине почти неделю и жалели, что им так сильно повезло с бюджетом. Восточная еда ослабляла нижний отдел кишечников, пекинский воздух закупоривал легкие. «Если на бегу впаяться в стенку на тутошних дорожках, – заметил Чак Хэттерсли из Юджина, штат Орегон, когда вернулся с легкой разминки, задыхаясь и отплевываясь, – сразу поймешь, из чего стенка сделана!»
Американцев разместили в современной гостинице «Великая стена» с музычкой в лифтах, а также текучим контингентом медленных и быстрых гарсонов, закрепленным за каждым номером. Прибывшие азиаты, японцы и корейцы, жили в «Пекин-Хилтоне». Европейцев разбросали кого в тот отель, кого в этот. Китайцы расположились в комплексе общежитий вместе с большинством гостей из стран Третьего мира. За день до марафона на месте были все, кроме танзанийца Магапиуса Дасонга.
Пережив дневной перелет на древнем русском турбовинтовике, изнуренный и бессонный Ян лежал в крошечной общежитской комнатухе на двоих. Против ожидания, первое заоблачное путешествие ничуть не походило на развлекательную поездку. Старый самолет обрушил на Яна рев и сквозняки, сиденья были тесными, окна – слишком маленькими. Поначалу Яна завораживали огромные горы – такие высоченные, такие грозные на вид, – а потом, изучая массив в полевой бинокль, который передал ему коллега отца, Ян обнаружил, что дикие склоны приручены людьми. Столетия голодного труда высекли на них ступени – тысячи нисходящих сельскохозяйственных террас.
Ворочаясь теперь на узкой койке, Ян корил себя за то, что смотрел вниз. Стоило смежить веки и постараться уснуть, как перед глазами вставали горные склоны, поделенные на террасы: каждая – несколько футов подпорной стенки, несколько дюймов земли, усилия стольких рук и лет – ради еще одной бесценной тонны зерна, еще одного прицепа капусты.
- Великое царство стремится
- в низину подобно потоку воды.
- Оно – средоточие всей Поднебесной,
- оно – самка Поднебесной.
- Самка постоянно посредством покоя
- самца побеждает,
- покой ее вниз опускает.
- Поэтому великое царство
- опускается под малые царства.
- Если же малое царство опустится
- под великое государство, то оно
- возьмет великое государство[178].
Блин всегда знал, что его зовут по-особенному. Папа называл Блина «Лин У»[179] в честь своего отца – каменщика. Мама называла Блина «Билл» в честь своего – миссионера. Так что, если честно, Уильямом Блин никогда не был.
Что не помешало учителю звать Блина Уильямом с того дня, когда он пошел в шестой класс питсбургской школы. Что до одноклассников, они именовали Блина «Вилли У», как если бы это было одно слово, вероятно индейское, и уж точно не полуирландское и полукитайское – индейское имя непонятно какого ветра: Виллэу.
Потом, когда Блину осточертели и звездно-полосатые войнушки с узкоглазыми за границей, и показушно-либеральные покаянные плачи в самой Америке, родители перевели его из Питсбурга на родину, в Пекинский универ, где преподы стали называть Блина «Би». Би Лин У. Потому что в заявлении он написал свое имя с инициалом «Б.». Члены же легкоатлетической команды именовали Блина «Шмелый Лу», за что нужно сказать спасибо упрямой девице из Сиднея, единственной (кроме Блина) из разношерстного отряда говорившей по-английски.
– Шмелый Луи, ты ж такая вся из себя боевая черноглазая пчелка, – объясняла она, играя словами, что типично для австралийцев, – и сдается мне, ты скорее из тех, кто спринтует с цветка на цветок, а вовсе никакой не стайер.
Действительно, в питсбургской команде Блин бегал стометровку и 200 метров по виражу. Да и то средненько. На длинные дистанции Блин перешел, когда его рывок пригасили возраст и нерешительность. В Китае же спортивная карьера Блина пошла в гору. Современные американские представления о витаминах, спортивной обуви и технике тренировок сделали его первым в забеге на полтора километра во всех восточных провинциях. Личные рекорды Блина, очень посредственные для Штатов, вели к финишным лентам и уважению. Блина уважали все, кроме этой засранки австралки.
– Шкандыбай! – орала она, когда он шел на последний круг 1500-метровки, и трясла часиками. – Ты бьешь рекорд Мэри Декер[180], мой маленький Шмельчик, так шкандыбай же!