Когда явились ангелы (сборник) Кизи Кен
– А если он не закончил, загляну-ка я, пожалуй, в другую гостиницу. – (То есть в бар.) – Посмотрю, кто там.
То есть – поищу других американцев.
Его собака
Трансмистер взбирается на холм, прямо в жару по самой крутизне – он ищет человека, который, говорит Уолли Блум, в эти выходные, может, работает и вытащит тусонскую трансмиссию. Собаку пришлось взять с собой. Псину зовут Вождь – дряхлый далматинец с прострелом. В гостинице не оставишь. Как-то дурно повлияла Мексика на мочевой пузырь старого Вождя и на косой глаз Трансмистера. Контроль ослаб. В знакомом жилом прицепе Вождь вел себя прилично, как дома, но едва переехали в гостиницу, старый пес будто с цепи сорвался и задирает лапу каждые три шага. Стыдить его – выходит только хуже.
– Нервничает бедняжка, – это после того, как Вождь омочил две пиньяты, которые жена Трансмистера купила утром для внуков.
– Нечего было тащить его с собой, – сказала она. – Надо было в собачьей гостинице оставить.
– Я же говорю, – ответил Трансмистер. – Ребята его не брали, а с чужими я его не оставлю!
Ну и Вождь карабкается в гору.
Прямо в жару по самой крутизне
Карта, которую накорябал Уолли Блум, ведет Трансмистера и его животину вверх узкими мощеными улочками, где грузовики с ревом содрогаются на выбоинах… вверх кривыми мощеными проулками, где проедет разве что велосипед… вверх мощеными расселинами, еще кривее, еще уже и до того крутыми, что не проехать никакому колесу.
Ослы бредут, груженные песком и цементом: по всему склону муравьино копошатся стройки. Посреди суеты головами к вершине спят рабочие; если б спали боком – скатились бы.
Когда американец и его псина добираются до искомой точки на карте, у Трансмистера перед глазами плавают пятна, а старый Вождь мочится пылью. Трансмистер вытирает пот под кепкой и заходит в тенистый двор; тень отбрасывают ржавые капоты и крышки багажников, не пойми как сваренные и привинченные к пальмовым стволам.
El Mecanico Fantastico
Круглый утоптанный двор, двенадцать футов, посреди круга возлежит свиноматка, огромная, как фонтан на площади, а ее сосет помет, такой же громадный. Она перекатывает голову, окидывает взглядом гостей и хрюкает. Вождь рычит и встает в стойку между свиноматкой и своим хозяином, который только глазами хлопает.
В оплетенном зеленью низком дверном проеме лачуги – до того крохотной, что влезла бы в жилой трейлер «доджа» и еще осталось бы место свиноматке, – что-то шевелится. Обмахиваясь сухой тортильей, выныривает человек. Он вполовину меньше Трансмистера, а старше – вдвое, а то и больше. Секунду он щурится на свет, потом тортильей прикрывает глаза.
– Tardes, – говорит он.
– Буэнас тардес[16], – отвечает Трансмистер, промакивая лицо. – Жара. Мучо колер[17].
– Я немноско спик англиски, – сказал Эль Меканико Фантастике.
Где-то, припоминает Трансмистер, он читал, что вот поэтому латиносов и называют спиками.
– Слава тебе господи! – провозглашает он и живописует свою беду.
Механик слушает из-под тортильи. Свиноматка со сладострастным презрением созерцает старого Вождя. Мимо двора трусят ослы. Из лачуги Эль Меканико Фантастике в поле зрения выплывает ребятня; дети цепляются за отцовские ноги, а отец слушает повесть Трансмистера о том, как предательски поступила механика.
Когда повествование по капле дотекает до конца, ЭМФ спрашивает:
– Вы хочите, чтоб я чего сделал?
– Спустились в этот большой гараж, куда его увезли, и сняли эту клепаную трансмиссию, а я отправлю ее в Тусон. Сечете?
– Секу, s, — говорит механик – Почему не использовайте mecanicos из большого гаража?
– Они не работают до понедельника, вот почему.
– Вы так спешайте – до понедельника не ждать?
– Я уже позвонил в Тусон и сказал, что к понедельнику ее им отправлю. Я такие вещи кую, пока горячо, сечете?
– Секу, s, – говорит Эль Меканико Фантастико, снова обмахиваясь тортильей. – Хоккей. Спущаюсь maana[18] и снимую.
– А сейчас нельзя? Я бы хотел точно отправить ее поездом.
– Секу, – говорит мексиканец. – Хоккей. Беру инструменты и наняем burro[19].
– Burro?
– У Эрнесто Диаса. Инструменты везить. Большой гараж закрыет инструменты в железную коробку.
– Секу, – говорит Трансмистер, размышляя, как вычислить разумную плату за работу, инструменты и burro.
Глядь – а в пыли неразбериха, визг и лай. Заглянул свиноматкин дружок, хряк с рыжей щетиной, и увидел, как Вождь строит глазки его даме. Когда их растаскивают, у Вождя раскроено ухо, а оба клыка остались в кирпичной шкуре хряка.
И мало того. Задние ноги престарелого пса не вынесли такого напряга. Что-то вывихнулось. Вождя привязывают на спину второму burro — приходится псине так и ехать. В поездке вывих от тряски вправляется, и к вечеру Вождь снова ходит, но с тех пор ему больше не удается задрать лапу – тотчас падает.
Снова он и его жена
Они тут уже неделю. На спущенных покрышках тащася с пляжа к югу в прокатной «тойоте»-кабриолете. Левое заднее спустило много миль назад. Запаски нет. А порванный шланг радиатора дышит паром из-под приборной доски, и дорогу впереди еле видно.
Наконец жена спрашивает:
– Ты так и будешь на ней ехать?
– Я доеду на этой суке назад к той мексиканской суке, которая сдала мне эту суку, и велю ему засунуть эту ломаную косоглазую железяку себе в недешевый мексиканский зад!
– Ну, сначала высади нас с собакой у Блумов, если собираешься… если мы близко подъедем.
Она не сказала: если собираешься закатить скандал. Раздражения и бешенства хватало и без того.
Его друзья
Трансмистер не попал на почту до сиесты и обещает себе дописать письмо сестрице, чтоб отнести на почтамт после, когда откроется. Трансмистер на вилле, которую арендовали Блумы, – один, не считая Вождя. Псина растянулась на плетеном коврике – язык вывален, глаза открыты. Уолли Блум на пляже, рыбу в прибое ловит. Трансмистер не знает, куда подевались его жена и Бетти Блум.
Хасьенда Блумов – не в ущелье Гринго, а на жилых городских склонах. Двор лачуги по ту сторону каньона улицы – на уровне его окна, и через узкую пропасть ему улыбаются три девчушки. То и дело кричат: «Прювет, мистир!» – а потом ныряют прочь с глаз в листву манго и хихикают.
Это манго – средоточие местной общественной жизни. Дети играют в его тени. В ветвях туда-сюда носятся птицы. Две свиньи и стая кур шуршат листвой на булыжниках у корней. Всевозможные куры – костлявые и лысые, пугливые и храбрые, как крысы. Объединяют этих кур, очевидно, лишь свобода и никчемность.
Трансмистер наблюдает за курами с долгожданным презрением. Что от них проку? Яйца класть – здоровья не хватит, на стол пойти – не хватит мяса. Проку-то что? Вдохновленный этой зряшностью, он принимается за письмо:
Милая сестрица, Господя, ну и странна! Понять, что невежественна, – бедность мешает, понять, что бедна, – мешает невежество. Будь я Мексикой, я б знаешь что сделал? Я б напал на США, чтоб мне выделили международной помощи, когда мы им по заду надаем (ха-ха). Ну правда, вот уж на такое я не рассчитывал, точно тебе говорю.
От оконной решетки отскакивает зеленое манго. И опять хиханьки. Он со вздохом перечитывает последнюю строку и откладывает шариковую ручку. Так жалко, что ты с нами не поехала, сестрица, – аж сердце разрывается. Он допивает свой «семь-и-семь»[20], и на него накатывает восхитительное уныние. Остро пробило.
Аккордеон в какой-то лачуге заводит знакомую мелодию – песенка была популярна дома пару лет назад. Это что же было-то? Ля-ля-ля ля-а ля-ля; дрались мы без побед… Точно! Вот времена, мой друг, вот времена…[21]
Острота притупляется меланхолией, затем сквозь сентиментальность на всех парах мчится к ностальгии. Чуток не доезжает до слезливости. Опять вздохнув, он берет ручку и пишет дальше:
Я тут часто о тебе думаю, старушка. Помнишь тот год, когда папа нас возил в Йеллоустоунский парк и как там было хорошо? Какое все было удивительное и светлое? Как мы гордились? Дети Депрессии, первые, чей отец мог себе позволить такую поездку. В общем, хочу тебе сказать, что теперь света поубавилось и вряд ли он вернется. Напрямер, съездил я тут к Дэролду в Берсеркли[22]. В общем, можно больше ничего и не говорить. Ты не представляешь, до чего себя довел славный университетский городок, где мы были в 62-м на русско-американской атлетике…
Он снова бросает писать. Слышит странное квохтанье: «Qu? Qu?»[23] Во дворе напротив видит древнюю старуху. Она эдак плывет вдоль бельевой веревки – чудно так, невесомо. Ее лицо лишено зубов и всякого выражения. Она какая-то нереальная, обманка жары, плывет, квохчет: «Qu? Qu? Qu?» Плывет себе, пока не доплывает до потрепанной белой простыни. Снимает ее с веревки и ощупью возвращается в лачугу. «Qu? Qu? Qu? Qu?»
– Слепая, – говорит Трансмистер и идет обследовать буфет Уолли.
Ну чем-то же надо догнаться после «семидесяти семи», по возможности чем-нибудь покрепче – восемьдесят восемь… девяносто девять! Он мечется туда-сюда по чужой кухне, весь в поту – драное явление старой карги лишило его руля. Трансмистера несет прямиком на рифы.
Первая червоточина
Через полчаса прибывают жена Трансмистера и Бетти, жена Уолли Блума, в миленьком «фольксвагене» мексиканской сборки – джипчик гружен подарками девочкам. Жена Трансмистера открывает было рот – поблагодарить Бетти Блум за то, что Бетти с ней съездила, и еще за компанию поблагодарить, конечно, и тут ее дергают за локоть и корят за то, что уехала, не захватив почту, корят так громко – так несправедливо, – что мир внезапно накатывает на нее тишиной, уличный шум стихает, куры не кудахчут, не болтают дети на крыше, марьячи не растягивает свой аккордеон… даже река в полумиле ниже под холмом больше не блестит меж валунов. Прачки бросают стирку, подымаются с колен – послушать, как гринга сеньора снесет это самцовое запугивание.
– Поняла? – в заключение вопрошает Трансмистер. – Sabe?
Вечер сидит во множестве кресел, склоняется ближе. Бетти Блум берет вину на себя и курлычет извинения – типичные кошачьи танцы на цыпочках, одна запуганная сеньора приходит на помощь другой. Невидимые зрители уже разочарованно вздыхают. Но не успевает Трансмистер приступить к ворчливому прощению, его жена слышит свой голос: он так старается четко произносить слоги, что аж окоченел, и велит ее мужу отпустить ее руку, понизить тон и никогда не разговаривать с ней так, будто он ее нанимал, – больше никогда не разговаривать с ней так, будто она – его очередная поломанная машина.
– Если еще раз повысишь на меня голос, я убью тебя, честное слово, и Дональда убью, если до него доберусь, а если успею, убью Терри и внуков, а потом покончу с собой, перед Богом клянусь!
Ее муж и Бетти ошарашены этим выплеском. Потом легонько кивают друг другу – дескать, могли бы и догадаться… женщина в таком возрасте… столько рома с колой. Жена Трансмистера уже не замечает. Знает, что подействовало. Секунду ей чудится, будто сейчас воспламенится в мощи этого воздействия, будто плоть ее вот-вот растает и стечет с костей.
А улица вновь пульсирует. Дети на крыше взволнованно шепчутся – делятся рецензиями. Куры собираются в тенистом фойе под манго. Аккордеонист не играет, но, догадывается жена Трансмистера, это он из вежливости, как музыкант пред музыкантом в сумерках, а не чтобы покритиковать.
В итоге
Трансмистер отчаливает в хасьенду; Бетти Блум отвозит его жену в отель «Соль». Возвращается Бетти с бутылкой «Сигрэмз», упаковкой холодного «Севен-Ап» и ласковой улыбкой – мол, непонятым мужьям она умеет сочувствовать не хуже, чем запуганным женам.
Появляется Уолли с двумя желтохвостами, и Трансмистер соглашается поужинать с Блумами. После рыбы под белое вино он одалживает у доброго друга Уолли плавки, а у щедрой Бетти – английскую булавку, чтобы плавки не сползали с тощего зада, и все трое идут на ночное купание. Вернувшись, опять выпивают. Трансмистер говорит Уолли, что нынче брак держат только дети, но эти нынешние дети! Стоит ли оно того? Он поверяется Бетти – которая по-прежнему в бикини, и оно ух ты как смотрится для женщины ее лет: мол, у нынешних детей одно хорошо – никаких этих допотопных идей насчет того, что секс есть зло. Это же естественно! Бетти абсолютно согласна.
Решив, что уже поздно и жена адекватно наказана, он одалживает у Блумов машину и со старым Вождем едет в гостиницу.
– Спорим, она уже там, – делает ставку он.
И выигрывает; она спит на диване. Такой спор Трансмистер выигрывает в последний раз.
Сон Трансмистера
Вещам можно доверять. Вещи не ломаются. Вещи не обмишуливают. Цепочки в коробках выключателей не нарочно рвутся, только чтоб несчастный лопух выложил деньжат торопливо за монтаж по новой, что несправедливо.
Он как мужчина
– Десять песо за ром с колой? В двух кварталах отсюда – всего пять!
С обеда до вечера они сегодня квасили в гостинице.
– Тут вид на пляж, – напоминает ему жена. – И дают соломинки.
Официант вознаграждает ее логику роскошной демонстрацией зубов. Бетти и Уолли делают заказ. Приносят бокалы. Бетти попивает «Маргариту», словно пчела, что выбирает цветок на многих акрах, заросших клевером.
– Да ну, – тянет она. – Не ах-ах, а да ну-у.
– Нравится мне, Бетти, как у вас в Майами женщины разговаривают. – Трансмистер пьян. – Собственно, я люблю всех женщин. От молоденьких с титьками как папайя до пожилых с опытом. – Он раскидывает руки. – Да я всех; людей люблю, от этих…
И умолкает. Что-то увидел, и декларация его придушена в зародыше. Жена Трансмистера следит за взглядом мужа – ей любопытно, что помешало его восхваленьям. Через пляж она видит помеху в тени под брезентовым навесом тележки с мороженым – на помехе что-то лаймово-зеленое, еле попу прикрывает, и соблазнительна она, как леденец на палочке. Пойманный муж не договаривает фразы. Переводит взгляд на обложку мексиканского издания «Тайм», который Уолли купил у газетчика на улице. На обложке портрет Клиффорда Ирвинга[24]. Муж читает через плечо Уолли, шевеля губами.
Его жена все разглядывает конфетку у тележки мороженщика – не из ревности, как, понимает она, молча подозревает Бетси Блум, но в сладком изумлении – так смотришь, когда из школьного альбома выпадает сухой цветок, и ты недоумеваешь, что он значил, когда был свеж. Куда он делся? Вдруг ощутив, что вот-вот найдет ответ, она встает из-за столика в тени, не желая больше никакого устричного коктейля, и идет по песку к прибою.
Пауза: Трансмистер хмурится ей вслед. Когда отворачивается, Бетти Блум оделяет его кареглазыми соболезнованиями поверх соленой кромки «Маргариты», будто советует: «Еще не хватало, чтоб она тебе голову морочила».
– Вот «Тайму», – провозглашает Уолли Блум, – можно доверять, поскольку точно знаешь, какую сделать поправку на политическую предвзятость.
Трансмистер берет себя в руки с молодецким: «Твоя правда!» – и возвращается к вопросу о том, что неважно, кто есть Клиффорд Ирвинг, – но кто есть Говард Хьюз?
Они втроем идут в гостиничный ресторан, заказывают «суперомара» и ковыряются в панцирях почти до десяти. Наконец Трансмистер зевает, мол, пора на боковую, и откланивается, блеском озорных глаз известив присутствующих, что он мужчина и никакая климактерическая сука не заморочит ему сна, не говоря уж о голове! Под возражения Уолли он отстегивает две купюры по сто песо и кладет возле тарелки. На предложение Бетти купить бутылку и распить у него на балконе Трансмистер любезно отвечает, что вообще-то был бы счастлив, но завтра из Штатов прибывает его новая трансмиссия, а такие вещи он кует, пока горячо. В другой раз. Он пожимает Бетти руку, разворачивается и всходит по лестнице, демонстрируя Блумам подчеркнуто прямую спину.
Тьма Пуэрто-Санкто
Ну вот опять: шум, хаос, гам и вой – опять ночные псы, – предрассветный лай, что зарождается в холмах к югу и окатывает город, как раз когда чудится, будто сукины сыны выжали наконец из теней все до капли, а сейчас угомонятся и дадут тебе передохнуть.
Старый Вождь скулит. Трансмистер зарывается под подушку, кляня эту ночь, собак, город, чокнутую жену, которая, черт бы ее взял, и предложила поехать в эту тернистую глухомань. Почему сюда, вопрошает он тьму, почему не в Йосемитский парк, не в «Маринленд» с дельфинарием, хотя бы не на Шекспировский фестиваль в Эшленде? Почему в эту идиотскую свистопляску, где сплошь тени и колючки?
Хороший вопрос. Мне и самому однажды пришлось на него отвечать. Понимаете, настал день – это вскоре после того, как Бетси объявила, что мы наконец разорились, – когда до нас наконец дошло, что отец умрет (еще бы Трансмистер мне его не напоминал – не сам по себе, а какими-то мелочами, свойственными американцам этого типа: прямая спина, подмигивание, разговоры с механизмами и механиками тоном Джона Уэйна… да много чем). Врачи нам давным-давно твердили, что дни его сочтены, но папаня все растягивал и растягивал отпущенное время, и мы с Бадди втайне уверились, что наш упрямый техасский родитель падет лишь пред одним врагом – старостью. Руки и ноги его усохли, голова тряслась на шее – «этой чертовой макаронине», – но мы все ждали, что из-за горизонта вот-вот протрубит рожок чудесного спасения.
Папаня тоже так думал.
– Я вам так скажу, исследований-то куча – скоро лекарство сварганят. Пора бы уже. Вы гляньте, как мускулы-то ходят… – Он подтягивал штанину и криво ухмылялся, глядя, как скачет и дергается плоть. – Прям крысы нервные в худом ялике.
Ага, соглашались мы, скоро. Потом как-то в сентябре пристреливаемся мы на козьем пастбище, болтаем о том, куда рванем охотиться этой осенью, и тут папаня опускает свою ноль-шестую и глядит на нас:
– Ребята, этот клятый ствол трясется, как будто псина персиковыми косточками срет. Давайте-ка мы рванем что-нить другое делать…
…и мы все поняли, что это будет в последний раз. Вечером мы с братом поговорили. Я знал, куда хочу. Бадди как-то сомневался, но признал, что старший брат тут я. Назавтра за барбекю во дворе мы изложили папане наш план.
– Я не возражаю скататься на юг, но почему Пурго-Сам-то? Зачем в такие далекие свояси-то?
– Дев говорит, там что-то особенное, – сказал Бадди.
– Хочет похвастать, где прятался полгода, – сказал папаня. – В этом, что ль, особина?
– Не без того, – согласился я. Все помнили, что я уже который год пытаюсь заманить туда брата с отцом. – Но не только – он какой-то примитивный, доисторический…
– То, что доктор ему прописал в его положении, – встряла мать. – Доисторическое.
– Может, надо бы нам опять слетать в то местечко на Юкон, – задумался папаня. – Нерки половить.
– Ну уж нет! – сказал я. – Ты всю жизнь меня таскаешь по своим местам. Теперь моя очередь.
– Да он на куски развалится, пока вы по Мексике будете трястись! – закричала мать. – Он даже поездку на Парад Роз в Портленд не вынес – вымотался совсем.
– Поездку я вынесу, – ответил папаня. – Не в том дело-то.
– Меня подними и вынеси! Сто миль тащиться по мексиканским дорогам в твоем кошмарном состоянии…
– Я сказал, что переживу, – ответил он и кинул ей бургер. Потом воззрился на меня сквозь дым: – Я только вот чего желаю знать. Во-первых: почему вдруг это Пуэрто-Санкто? И во-вторых: что еще ты для меня припас?
Я не ответил. Мы все понимали, что я припас.
– Ну уж ни за какие коврижки! – Мать развернулась и уставилась на меня. – Если ты думаешь завезти его куда-нибудь и уговорить опять эту гадость глотать…
– Женщина, я уже не первый год совершеннолетний. Буду благодарен, если ты позволишь мне решать самому, куда ехать и что глотать.
Много лет назад, в начале шестидесятых, мы с Бадди пытались разводить псилоцибиновые грибы в творожном чане крошечной молочни, к которой папаня приставил моего братца, когда тот закончил Орегонский универ. Бад подделал какие-то научные бумаги, и прямиком из Департамента сельского хозяйства ему присылали споровые культуры, а также свежие данные о выращивании мицелия на гидропонике. Мы с Бадом подвели к чану воздушный шланг, смешали питательные вещества, добавили культуры и наблюдали в микроскоп. Наш идефикс был – произвести псилоцибиновую гидросмесь и сбродить ее в вино. Думали продавать это пойло под названием «Молок богов». В итоге получили только дрожжевое месиво.
Однако в один комплект этих самых культур нам очень кстати положили чуток экстракта собственно активного ингредиента – видимо, чтоб нам было с ем сравнивать наш урожай, если мы его когда-нибудь соберем. Эту посылку с почтамта на ферму принес папаня. И не верил нам ни на грош.
– Вот эта крохотуля? – На дне пробирки тоньше карандаша лежала белая пыль – может, шестнадцатая доля дюйма. – Вы мне все уши прожужжали с этими вашими экспериментами, а глотаете всего-навсего это!
Я высыпал порошок в огромную бутыль содовой. Даже не пшикнуло.
– Тут, наверно, доза примерно на одного. – Я начал разливать содовую по винным бокалам. – Может, чуть больше.
– Ну так вперед, – сказал папаня. – Выпью стаканчик. Пора самому это дело проверить.
Нас было пятеро: я, Бадди, Микки Райт, Джил, который брат Бетси, – все не черти, – и папаня под своей техасской Одинокой Звездой, который даже редкую бутылку пива на рыбалках никогда не приканчивал. Когда мы выпили, в бутылке оставалась еще пара дюймов. Папаня вылил их себе.
– Чтоб хоть какое-то представление иметь… Надоело об этом слушать.
Мы переместились в гостиную ждать. Женщины уехали в торговый центр. Близился закат. Помню, мы смотрели по телику последнюю схватку Фуллмер – Базилио[25]. Когда покупочный десант вернулся из города, мать заглянула в гостиную:
– Кто выигрывает?
– А кто дерется? – тотчас отозвался папаня и по-дурацки ей ухмыльнулся.
Еще через час ухмылка исчезла. Папаня расхаживал туда-сюда, мучительно психуя, и тряс руками, как будто они мокрые.
– Эта дрянь до самых нервных окончаний моих добралась!
Может, вот так он и заболел? Мы ведь все об этом думали с тех пор, правда?
К милосердному концу кошмарной адской ночи папаня клялся:
– Если вы двое будете эту мерзость выпускать… Я до самого Вашингтона на четвереньках проползу, руки-ноги в кровь собью, только чтоб ее запретили!
Эксперимент вышел нечистый, позже признал он, но черт бы его взял, если он продолжит экспериментировать.
– Никогда, – поклялся он. – Только на смертном одре, в тупике, зажатый в угол.
Что примерно описывает его положение в том сентябре.
Мы втроем полетели в Финикс, взяли напрокат «виннебаго» и направились в Мексику – обычно Бадди был за рулем, а мы с папаней спорили, какую музыку ставить, – Рэй Чарльз еще ничего, а вот эти Боб Даппа с Фрэнком Зиланом воняют перегоревшим мозгом.
Чем дальше на юг, тем становилось жарче. Темпераменты закипали вместе с температурой. Раз десять нас лишили наследства. Раз десять он велел высадить его в первом же аэропорту, откуда он улетит из этой крысиной дыры к цивилизации и удобствам, однако под вечер, когда мы тормозили на ночевку, он неизменно остывал. И даже пристрастился к мексиканскому пиву.
– Только дурь свою держите при себе, – предупредил он. – Может, мышцы у меня и разжижаются в пюре, зато голова прочна, как камень.
К Пуэрто-Санкто папаня выкинул все кассеты, а Бадди закинулся какими-то мексиканскими колесами. Все мы чувствовали себя вполне сносно. Я хотел одолеть последний отрезок нашего странствия за рулем – и тут, впервые за сотни миль запрыгнув на мощеную улицу, наезжаю на краешек такого квадратного мексиканского люка, люк встает наискось и пробивает дыру в масляном поддоне. Мы б дотянули до гостиницы, но папаня сказал: нет, мол, оставьте, он сам присмотрит за фургоном, а вы давайте в город, снимите пару комнат.
– Дайте только таблетку эту вашу, пока не уехали, – проворчал он, – чтоб мне пороху хватило с этими гадами разбираться.
Он закинулся риталином. Мы доволоклись до самого большого гаража, какой нашли, а потом вместе с Бадди отчалили. Пешком через реку в город, сняли там номер на двоих на четвертом этаже с видом на море, спустились на пляж и просадили сорок баксов, пытаясь купить кило лучшей травы, какую я только курил. Продавала хиппушка, у которой имелись только загар и честное слово.
Прождали три часа и плюнули. Уныло трюхая назад по окраинам, наткнулись на лавку, где торговали газовыми баллонами. Мне хватило испанского, а Бадди – молочного опыта, чтоб выхарить у них баллон закиси азота. Когда мы дохнули по паре раз в репейнике и вернулись в гараж, масляный поддон был уже снят, запаян и прикручен заново, а папаня знал имена, возраст и семейную историю всех гаражных рабочих, которые говорили по-английски не больше, чем он по-испански. Он даже уговорился насчет прыгающих бобов.
– Славные люди, – сказал он, падая на сиденье в глубине трейлера. – И вовсе не ленивые. Просто ненапряжные. А в синем баллоне что?
– Закись азота, – ответил Бад.
– Ну, я надеюсь, она подождет, пока я в гостинице высплюсь. Совсем с ног валюсь.
Почти весь день мы проспали. Когда приняли душ, побрились и на ветреной террасе съели завтрак, доставленный в номер, солнце уже окуналось в залив, точно глазированное мексиканское печенье. Папаня потянулся и зевнул.
– Ну ладно… что там у вас?
Я предъявил свой арсенал.
– Трава, гашик и ДМТ. Все курятся, ни один надолго не цепляет.
– Пятнадцати раундов с Карменом Базилио больше не будет, значит, а? Ну, я ж не любитель курить – с тех пор еще, как проблевался на дедушку от «Белой совы»[26]. А в баллоне-то что, Бад?
– Веселящий газ, – сказал тот.
Для человека, тридцать пять лет имевшего дело с заморозкой, баллон хотя бы выглядел знакомо.
– Кран куда – вправо, влево?
Я подержал баллон, но папане сил не хватило открутить. Пришлось мне раздавать самому – сначала отцу, потом брату, потом себе. Я обошел всех трижды и сел. И тут нас накрыло, этого человека и двух его взрослых сыновей, всех разом – ну, знаете, бывает так. Не сказать чтобы сильно, но приход – как от лучшей травы… в конце путешествия на край нашего континента, и солнце окуналось в залив, и ветер утих, и на берегу в миле от нас собака гавкнула высокую чистую ноту… три бродячих сердца в Мексике на миг соприкоснулись так, как запрещает им протокол гринго. На секунду. Потом папаня потянулся, и зевнул, и заметил, что сейчас-то москиты нас и одолеют, раз ветра нет.
– Пойду-ка я, пожалуй, внутрь и залягу. Хватит с меня. Если чересчур шухарить, дурачком заделаешься.
Он встал и пошел спать – сохранив репутацию человека, который готов беспристрастно пробовать что угодно. Нет, он нас не благословил напоследок – он сообщил, что все это, нами употребляемое, – не для него и не для его твердолобого поколения, – но больше хоть не планировал ползти в Вашингтон, дабы это прекратить.
Он вошел в темную комнату через решетчатую дверь. Потом снова появилась его голова.
– Но вы, салаги, думайте башкой, какую передачу включаете, – посоветовал он, и таким голосом он никогда не говорил ни со мной, ни с Бадди, ни вообще с родней – он, наверно, так обратился бы, скажем, к Эдварду Теллеру[27]. – Потому как круто придется. Мало ли, не успел переключить – и Конец всему живому.
В основном поэтому Трансмистер и смахивает на папаню. Как и папаня, он знал, что придется круто. Но переключать не желал. Или не мог. Слишком долго волочил за собой слишком большую тяжесть. Не мог перерубить трос и покатить себе налегке по забугровому пляжу. Когда отрубаешь, лучше прицепить что-нибудь тяжелое, обузу какую для равновесия, а то дурачком заделаешься.
– До умопомрачения доводит, вот чего!
Об этом Трансмистер объявляет мне на почтамте. Я заглянул узнать, нет ли вестей о прыгающих бобах. А там Трансмистер, загорелый и огорошенный, в каждой руке по бумажке. Тотчас вручает их мне, как будто я его бухгалтер.
– Ну, я рад, что она уехала, пока мы оба не сорвались. Эти ненормальные джунгли ее с панталыку сбили, я тебе так скажу. Вот и поделом – это же она сюда рвалась. Такие дела, Рыжий. – Он философски жмет плечами. – Старуха сбежала, зато приехала новая трансмиссия.
Я вижу что первая записка – с estacin de camiones: так и так, из Аризоны прибыла посылка. Вторая – тоже с автостанции, нацарапана на пивной подставке «Отеля де Санкто»:
Когда ты это получишь, я уже уеду. Наши пути разошлись. Твоя любящая жена.>
«Любящая» – зачеркнуто. Мне очень жаль, говорю я. Не переживай, отвечает он, ничего страшного.
– Она и раньше такое отчебучивала. Все образуется. Пошли на станцию, помоги мне с этой трансмиссией, а я тебя завтраком накормлю. Вождь?
Старый пес выползает из-за стойки портье и идет за нами на мощеное солнце.
– То и дело отчебучивала… просто ни разу в другой стране, вот в чем беда-то.
Последние кадры с женой Трансмистера
Он прежде поступал беспечно – не бездумно, не безразлично – беспечно: кидал мне, скажем, открытую бутылку пива, когда я сидела в кладовке, после уборки вся потная. А что такого-то? Уроню – невелика потеря. А если поймаю? Будет мне не просто бутылка пива. Куда делась беспечность и откуда взялось безразличие? Что он такое увидел, почему окоченел, почему стал куклой? Отчего полетели все эти механизмы? – вот о чем думает жена Трансмистера по пути в американское консульство в Гвадалахаре, где надеется обналичить чек.
Последние кадры с Трансмистером
С тикающей пятигаллонной банкой прыгучих бобов меня в самолет не пустили. Пришлось на автобусе. Я увидел «поларо» и жилой прицеп Трансмистера на бензоколонке «Пемекса» под Тепиком. Трансмистер выпустил старого Вождя присесть в канаве на задах. Ну да, он возвращался. В старые добрые С. Ш. Америки.
– Знаешь, что я, наверно, сделаю, Рыжий? Поеду-ка я теперь через Тихуану – повеселюсь, может, чутка.
И подмигивает еще разноглазее, чем обычно. Как его машина? Урчит себе. От жены вестей не было? Ни ползвука. Как ему понравилось в живописном Пуэрто-Санкто?
– Ой, да вроде ничего, но… – Он обнимает меня за плечи, притягивает ближе, дабы изложить самое тайное свое соображение: – Если б его оформлял Дисней, там были бы обезьянки.
© Перевод А. Грызуновой.
Абдул и Авенезер
Что ж за лай да рев там, ты послушь только.
Отчего такой гам и хай, что за казус, отчего это я в такую даль зашел по такой поздноте да по выгону в такой мокряди…
Перестали, притаились. Но не кончили, только слушают, там что-то – божмой, да это Стюарт прям тут с чем-то дерется! Йих! Давай, Стюарт, вали его! Йих! Пошел отсюдова на хуй химера или кто ты там есть — не поймешь, лисица это, волк от леса отбился или бешеный опоссум.
Гав гав гав! Лай да рев да сердце колотится а шерсть на столько акров вокруг дыбом стоит. Стюарт? Хых хых хых. Молодчага, Стюха. И что там у нас за паразит такой странный был? Нога нормально? Лисица, видать, лисенок-недоростыш пошел ночь брать нахрапом. Видать, тот же, что под окно к моей хижине по лощине подкрадывается иногда и наскипидаренная ночь поскрипывает под лапами как вдруг я как подскочу на три фута в воздух с кресла на колесиках а он возьмет и пропадет в болоте тявкая от злобного восторга.
Тише, Стюарт. Никшни. Пусть все успокоится, а то прям перезвон полуночный с адским пламенем! Что это там в лунной дымке впереди, такой здоровенный черный ком? Должно быть, Авенезер, опять на том же месте у гнутой оросительной трубы. Стало быть, трагедь еще не кончилась, хоть столько дней прошло. Больше недели с тех родов в колючках да почти еще неделя с убийства – а она до сих пор у трубы. Что ж, хорошая трагедь, со сцены долго не сходить должна. Не то чтоб сюжет милый и внятный, или там притча какая, где я смысла пока не разглядел, но все равно трагедь.
Там и доблестный герой есть, и верная героиня. Несмотря на мужскую кликуху, Авенезер – корова. Такое обманчивое имя она себе получила одним общинным Рождеством, когда мы, общинники, еще не разбирались в родах у братьев наших меньших.
Она из самых первых отбившихся телят, Авенезер эта наша – ее присвоили в тот первый год, когда я выбрался из каталажки да Калифорнии, – вернулся в Орегон, на старую ферму у Маунт-Нево. Туда Бетси с детишками переехала, пока я на киче парился, а вся наша старая банда двинула за ними. В тот первый головокружительный год ферма под завязку нагружена была нагруженными под завязку людьми, которые старались обрабатывать землю на чистом, считай, оптимизме и чистой дури. Однажды эдаким восторженным днем мы пригнали на автобусе в Кресуэлл на аукцион скота и назадирали ставок до того, что получили себе во владение восьмерых мелких «отоймышей». В скотоводском деле отоймыш – это двух-, трех– или четырехдневный теленок, продаваемый отдельно, потому как хозяин желает мамашу его доить, а самого теленка не выращивать; по дешевке, заметим, продаваемый – а почему, мы это выяснили всего через несколько часов после того, как доставили свой малехонький караван домой на их соломой выстеленные квартиры: выживают они редко.
Первый отправился на Великую Облаву, не успело и первое утро настать, второй – перед вторым восходом, и костлявые ножонки их все были в навозе, а глазищи потускнели от обезвоживания. К исходу третьей ночи слегли остальные шестеро. Не протянули б и недели, если б мой брательник не добавил им в соски ацидофильного кефира собственного производства. Слово Бадди оказалось крепко: кефирчик укрепил им беззащитные животики дружественными антителами и энзимами, и шестерых этих мы вытащили.
Тш-ш, Стюарт; это Авенезер. В темноте мне ее не видать, а вот клеймо наше вижу: белое сердце с иксом внутри, призрачно плавает в черной луже. Мы метим холодом, а не жаром, поэтому телята у нас не ревут во всю глотку, как обычно бывает, и жженой шерстью и горелым мясом не воняет – мы их шепотом да мерзлым газом. Тяжелое латунное клеймо на конце деревянной палки макается в закрытое со всех сторон ведро, где шкворчат сухой лед и метиловый спирт, а мы тем временем валим теленка в опилки. Выбриваем ему на бочку лоскут, суем мерзлым металлом в залысину, а потом надеемся, что никто не пошевелится, пока до шестидесяти не досчитают. Если все правильно сделано, там, где металл касался, волосы отрастают белые. Почему сердце с крестом? Раньше это был символ Проб на кислую[28] – означал что-то вроде духовной честности, вот те крест, а то помру и т. д.
Лучше всего получилось у Авенезер; может, железо лучше замерзло или побрили тщательней; а может, потому что она ангус и чисто черного окраса, на котором белый выделяется. Ее утроился в размере с тех пор, как много лет назад его наморозило, однако по-прежнему сияет четко и ясно. От такого ордена она авторитетно смотрится. Авенезер и впрямь верховодит в стаде, и влияние ее только растет, особенно после того, как она осознала, что на поле она – самая умная и храбрая, и кому вести за собой остальных на штурм оград в знак протеста против условий на выгоне, как не ей. Когда заводится какая-нибудь, так сказать, говядина, Авенезер – делегат от всех этих восьмидесяти акров нагульного скота: коров, телят, волов, быков, овец, лошадей, коз, ослов и всех прочих четвероногих вегетарианцев.
Я отказываюсь называть ее делегатиной.
Венец руководства нелегок. Она дорого заплатила за все годы прорывов сквозь баррикады и маршей протеста среди зимы. На нее навешивали докучливые колокольцы, ее привязывали к тяжеленным боронам, стреноживали, надевали на нее ярма из крепких ясеневых рогулин, которые на ярд торчали над загривком и еще на ярд отвисали книзу, чтоб она не сумела протиснуться между рядами колючки (они ее останавливали, конечно, хотя лишь до тех пор, пока не просыпалась в ней подлинная решимость; в те первые годы все наши ограды в лучшем своем виде были воплощением молчаливого соглашения с полутонными насельниками выгонов), и шкура ее отражала залпы камней, комьев, фасолевых подпорок, орудий труда, жестяных банок и колышков для палаток, а в одну люто ненастную ночь, после долгих часов за разрешением пограничных разногласий – пылающих римских свечей.
Теперь она этим больше почти не занимается. Усвоила цену протеста, я же усвоил, как строить изгороди попрочнее и кормить ее сеном получше. Но все равно мы оба можем ожидать демонстраций и в будущем. Есть крестьянская нескладушка, вот такая: «Старушка Авенезер… капризна, колько влезет!»
Здорово, Авенезер. Ты еще тут, у вмятины в трубе, а, жуешь себе спокойненько и жуешь? Вижу, никакой лисий лихач не потревожил твоих воспоминаний в жвачной ночи…
У нее и другие старики бывали. Первым стал Гамбургер, здоровенный гернзейский бык, низколобый, с упорным взглядом и вечно распаленный – до того, что однажды попробовал оприходовать «харлей» на холостом ходу вместе с седоком, просто потому что телушка в течке мимоходом потерлась о заднее колесо. Когда ставки делали, аукционист признал, что с точки зрения красоты смотреть на Гамбургера нечего, но уверил нас, что лично знаком с этой животиной и может гарантировать, что любовник он прежестокий и пыл его не знает границ. В том, что нам сказали правду, мы убедились, едва бык сошел с грузовика по доскам в наш клевер. На землю он ступил уже со стояком. И с того дня, какой час суток ни возьми, как ни глянешь, у Гамбургера так стоит, что опустись он на колени – целину вспашет.
Однако пыл, не знающий границ, не знает и оград. Гамбургер не был вожаком движения, как Авенезер, но мои ограды от него страдали никак не меньше. Однажды утром его не оказалось на выгоне. В проволоке я нашел драную дыру, а Гамбургера и след простыл. Сын моего соседа Олафа Бутч наконец принес весть, что Гамбургер сидит на цепи у папаши в амбаре. Я туда за ним прихожу, а Олаф говорит:
– Зайди-ка в дом. Я женщине скажу, чтоб свежего кофейку нам поставила. Мне надо с тобой потолковать.
Олафу я верю. Как и большинству моих крестьянствующих соседей, ему приходится держаться за работу, чтобы не потерять право пахать свою землю. В поле он выходит, едва вернувшись из лесу домой; даже шипованные сапоги свои не переобувает.
Всю первую кружку мы с ним протрещали. А после второй он говорит:
– Этот бык на рожон полез – опасно. Гернзейские так делают – вдруг ни с того ни с сего однажды решают озлобиться. Вот и твой решил. Ему теперь нипочем любая ограда, любые ворота, любая чертовня, которой случится быть между ним и тем, что ему взбредет. Пока наконец не пойдет на человека. Может, не на взрослого, но и глазом не моргнет пойти на ребенка или бабу, если те попробуют ему помешать. На это можно смело ставить. Взгляд у него такой.
Мы пошли к Олафу в амбар и поглядели в загородку. Спору нет: раньше Гамбургер глядел просто упорно и распаленно, а теперь в глазах его тлели первые угли ненависти к человеку-угнетателю.
– Завтра же под нож ублюдка, – сказал я.
– А вот этого не стоит. К чему тебе ненависть жевать? Он еще молодой, а потому наверняка слишком жесткий, да и в крови у него все эти тараны, случки да копытом землю рыть. Мясо вонючее, как у козла. Ты вот что лучше – посади его в откормочный загон да корми одним зерном дней сорок. Попробуй отвлечь от поскакушек с жаркими телками.
Загон мы ему построили из железнодорожных шпал и телефонных столбов, но вот удастся ли заставить Гамбургера передумать – тут я сомневался. У него не только по-прежнему стоял торчком – все телушки со многих миль окрест что ни ночь ему сладко пели:
– Гамбургер… Гаммм-бургер, мммилый…
И угли у него в глазах с каждым днем в загоне разгорались все жарче. Убедившись, что недели одиночного заключения его ничуть не смягчили, напротив – он что ни день все лютее кидался на загородку, когда мы приносили ему зерно, а что ни ночь ревел и рычал все громче, будто внутри у него рокотал вулкан спермы, – мы наконец решили влить ему в утреннюю запарку снадобье в рассуждении поднять ему сознательность – ну, к Знанию Блистательной Всепроникающей Милости что Бежит если не Постижения, то, по крайней мере, из мошонки.
Снадобье, показалось нам, произвело больше ажитации, нежели просветления. Гамбургер постоял несколько минут, глядя в пустое ведро, пуская слюни и весь подергиваясь. Затем могуче перднул и кинулся в атаку. На первом же приходе смел с лица земли железнодорожную шпалу (хороший небось был приход – вес быка мы оценили в шесть мужчин и дозу рассчитали соответственно). Когда Гамбургер выломился на волю, все мы кинулись спасаться где повыше, спотыкаясь друг о друга в осознании того, что породили на свет; однако гормоны у Гамбургера, видимо, оказались крепче ненависти; забыв о разбегающихся мучителях своих, он понесся прямиком к покинутому стаду. До глубокой ночи слышали мы отзвуки их распутства.
Бетси позвонила в «Мясобойню Сэма». На рассвете перед домом уже стоял алюминиевый фургончик-рефрижератор. Из него вышел сын Сэма Джон и вытащил из держалки за сиденьями ружье 22-го калибра. Сэм забоем уже не занимался. Предпочитал отсиживаться в своей мясницкой и трепаться с охотниками на оленей, а в поле работал сынок. Джону тогда было лет восемнадцать. Хотя лицензии на забой у него не было, за много лет бок о бок с папашей, выезжая на все эти убийства, он стал разбираться в смерти и выборе момента. Знал, что приезжать нужно на заре, к приговоренному животному подходить, пока оно еще не до конца проснулось (махнуть рукой, окликнуть: «Эй! Сюда!» – резкий щелчок…), и валить одним выстрелом.
То сотрясение ужаса, что зарождается после этого выстрела и бежит по всему хозяйству от края до края, не должно достигать сознания жертвы – и ее мяса. Страх тебе тоже ни к чему жевать. С точки зрения Джона, меня и коров, первоначальный кашрут в этом и заключался.
После Гамбургера мы несколько раз промахнулись с кастрацией – случайно, бычков спасала лишь наша неумелость с эластатором и слабые резиновые кольца; но эти парни в лучшем случае халтурили, на мамаш своих залезть пытались, так что все равно долго не протягивали. Миновала пара сезонов без быков, и не за горами было время без говядины, поэтому я договорился с отцом, брательником и Мики Райтом влить в нашу собственность новую кровь. У Мики была пара мустангов, хромавших у меня по дальнему выгулу, а отец знал молочника, у которого имелся лишний бычок на обмен. Мики отвез мустангов молочнику в конском фургоне своей подружки и через несколько часов вернулся с трофеем. Мы встали на поле, зудящем от пчел, и стали наблюдать, как сторожко ступает наружу черный абердинский годовик, в фургоне казавшийся безмятежным и безразмерным, как сама полночь. Он и будет наш Абдул, Дулом-вдул-весь-мир[29], Бык Быков.
Пока еще совсем мелкий пацан, он пятился по скату, робея, совсем как новый мальчуган на незнакомой игровой площадке. И симпатичный притом мальчуган. Изящный даже. Длинные ресницы, курчавые локоны, безрогий – нам казалось, во всех мыслимых смыслах. Тревожно глянув на наших коров, выстроившихся поглядеть на него, – хвосты подергивались, глаза искрились после двух безмужних лет, – он рванул куда-то на юг, в более благодатные широты вроде Сан-Франциско: через нашу изгородь, изгородь нашего соседа, изгородь соседа соседа нашего соседа, – и только потом мы сумели его загнать.
Когда мы его наконец вернули восвояси, он еще раз оглядел наших коров – и на сей раз ринулся в сторону Виктории. Два дня мы гонялись за ним с камнями и веревками, соблазняли его люцерной и овсом, чтобы только вернулся, дал себя удержать, успокоился или, по крайней мере, смирился с тем, что это теперь его новый дом, готов он к такому повороту или нет. Вернуться-то он вернулся, но весь остаток лета и всю осень держался как можно дальше от этого стада потаскух, что все до единой положили глаз на его жизненно важную телесную суть.
– Ты чего это за Фердинанда[30] на меня тут повесил? – спросил я у отца.