Давайте все убьем Констанцию Брэдбери Рэй
— Господи, да! Иной раз засыпаешь ночью Кларой Боу, а просыпаешься Ноем, упившимся водкой. От моей красоты остались одни воспоминания?
— Очаровательные воспоминания.
— Но все же… — Раттиган оглядела Голливудский бульвар. — Когда-то здесь ходили настоящие туристы. А теперь вокруг рваные рубашки. Все потеряно, юноша. Венисский мол затоплен, фуникулерные пути вросли в землю. «Голливуд и Вайн»,[49] да было ли все это?
— Было. Некогда. Когда в «Коричневом котелке»[50] оклеивали стены шаржами на Гейбла и Дитрих, а в метрдотелях служили русские князья. Роберт Тейлор и Барбара Стэнвик разъезжали в спортивных автомобилях.[51] «Голливуд и Вайн»? Ты поселялся здесь, и тебе открывалось, что такое чистая радость.
— Красивая речь. Хочешь знать, где мамочка побывала?
Она шевельнула рукой. Достала из-под пальто несколько газетных вырезок. Я заметил слова «Калифия» и «Маунт-Лоу».
— Я был там, Констанция, — произнес я. — На старика обрушился стог газет и раздавил его. Боже, выглядело это как разлом Сан-Андреас.[52] Сдается мне, кто-то подтолкнул штабеля. Не самое достойное погребение. А Царица Калифия? Падение с лестницы. И твой брат, священник. Ты побывала у всех троих, Констанция?
— Я не обязана отвечать.
— Задам другой вопрос. Ты себя любишь?
— Что?!
— Смотри. Я себя люблю. Я не совершенство, боже упаси, но мне не случалось затаскивать женщину в постель, зная, что ей это может выйти боком. Куча мужчин сказали бы, пользуйся случаем, живи на всю катушку! Но я не такой. Даже когда мне это подносят на блюдечке. Грехов я не накопил, поэтому и кошмары мне почти никогда не снятся. Конечно, бывало в детстве, я убегал от бабушки, обгонял ее на несколько кварталов, и она приходила домой в слезах. До сих пор не могу себе простить. Или ударил своего пса, всего один раз, но ударил. Прошло тринадцать лет, а мне все еще больно. Список невелик, на ночные кошмары не тянет, правда?
Констанция стояла как застывшая.
— Боже, боже, — проговорила она, — мне бы твои сны.
— Проси, одолжу.
— Несчастное бессловесное дитя, глупое и невинное. За это я тебя и люблю. Удастся ли мне где-то у небесных врат получить чистые ангельские крылья в обмен на свои черные, как сажа у меня в камине, кошмары?
— Спроси своего брата.
— Он давно уже дал мне пинка, чтобы я катилась в ад.
— Ты не ответила на мой вопрос. Ты себя любишь?
— То, что вижу в зеркале, конечно, люблю. А вот то, что под стеклом, в глубине, меня пугает. Просыпаюсь среди ночи, а все это проплывает перед глазами. Господи, горе да и только. Не поможешь ли?
— Как? Мне не отличить одно от другого, тебя и твое отражение. Что на поверхности, что в глубине.
Констанция переступала с ноги на ногу.
— Не можешь стоять спокойно? — спросил я. — Если я скажу «красный свет», стой. Твои ноги завязли в бетоне. Ну что?
Я видел, что ее туфли отчаянно стремятся выбраться.
— На нас смотрят!
— Кинотеатр закрыт. Фонари по большей части не горят. Во дворе ни души.
— Ты не понимаешь. Мне нужно идти. Немедленно.
Я посмотрел на все еще открытые парадные двери Граумана; внутри рабочие переносили какое-то оборудование.
— Это следующий отпечаток, но, боже, как мне туда попасть?
— Просто иди.
— Ты не понимаешь. Это игра в классики. К двери должна вести другая цепочка отпечатков, если я сумею ее найти. Куда мне перепрыгнуть?
Она повернула голову. Темная шляпа упала на тротуар. Показались коротко остриженные бронзовые волосы. Смотрела Констанция по-прежнему перед собой, словно прятала от меня лицо.
— Если я скажу «марш», что тогда?
— Пойду.
— И снова встретишься со мной, где?
— Бог знает. Живей! Говори «марш». Они у меня на пятках.
— Кто?
— Все те, другие. Они меня убьют, если я не убью их первая. Ты ведь не хочешь, чтобы я умерла прямо здесь? Не хочешь? — Я помотал головой. — На старт, внимание, марш?
— На старт, внимание.
И она сорвалась с места.
Пересекла двор зигзагами. Дюжина стремительных шагов направо, дюжина налево, пауза и последние две дюжины к третьей цепочке следов, где она застыла, словно перед наземной миной.
Взревел автомобильный гудок. Я обернулся. Когда я вновь взглянул на дверь Граумана, она проглотила какую-то тень.
Чтобы дать Констанции хорошую фору, я сосчитал до десяти, а потом склонился и подобрал крошечные туфельки, которые она оставила в своих отпечатках. Дальнейшей моей целью была первая цепочка следов, где останавливалась Констанция. Салли Симпсон, 1926. Да, эхо прошедших времен.
Я переместился к второй последовательности. Гертруда Эрхард, 1924. Опять тень времени, совсем уже расплывчатая. И последняя дорожка, вблизи парадной двери. Долли Дон, 1923. «Питер Пэн». Долли Дон? Прикосновение летучего тумана годов. Я почти вспомнил.
— Черт, — шепнул я. — Не может быть.
И приготовился исчезнуть в гигантской драконьей пасти фальшивого китайского дворца дяди Сида.
ГЛАВА 21
Перед самой малиновой дверью я остановился, ибо в ушах прозвучал отчетливый, как оклик, голос отца Раттигана: «Плачевно!»
Это заставило меня вытащить Раттиганову Книгу мертвых.
Прежде я обращал внимание на фамилии, а теперь — на места. Среди Г нашлось: Грауман. Затем адрес и имя: Клайд Раслер.
Раслер, подумал я, боже, он кончил сниматься в 1920-м, а до этого работал с Гриффитом и Гиш,[53] был замешан в истории со смертью Долли Димплз[54] в ванной. А вот его имя (жив ли?) на бульваре, где тебя хоронят без предупреждения и стирают со страниц истории — так же расправлялся со своими сотоварищами славный дядюшка Джо Сталин, используя ружье вместо резинки.
Сердце у меня застучало: фамилия была обведена красными чернилами и помечена двумя крестами.
Раттиган… я всмотрелся в темноту за красной дверью…
Раттиган, да, но Клайд Раслер — тут ли вы, ау? Подавшись вперед, я схватил медную ручку, но чей-то голос за спиной уныло протянул:
— Пусто там внутри, стянуть нечего!
Справа от меня стоял костлявый бродяга, одетый в различные оттенки серого, и говорил, обращаясь в пустоту. Он почувствовал мой взгляд.
— Иди, чего там, — прочел я по его губам. — Что ты теряешь.
Многое мог бы приобрести, подумалось мне, но как разворошить большую китайскую гробницу, набитую обрезками черно-белых кинокартин, вольеру, где бороздят воздух птицы, где от большого прожорливого экрана отскакивают рикошетом фейерверки, быстрые, как память, недолговечные, как угрызения совести?
Бездомный ждал, глядя, как я извожу себя воспоминаниями. Я кивнул. Улыбнулся.
И так же стремительно, как Раттиган, нырнул в темноту театра фортуны.
ГЛАВА 22
В вестибюле красовалась застывшая армия китайских кули, наложниц и императоров, облаченных в старинный воск и шествующих парадным маршем в никуда.
Одна из восковых фигурок моргнула:
— Да?
Бог мой, подумалось мне, что снаружи, что внутри, одно сумасшествие, и Клайд Раслер, на десятом десятке, рассыпается от старости.
Время сдвинулось. Если я вынырну обратно, то найду на этом месте дюжину кинотеатров для автомобилистов, где катаются на роликах подросточки, развозя гамбургеры.
— Да? — повторил китайский восковый манекен.
Я быстро шагнул в первую дверь зала и пошел по проходу под балкон, обернулся и внимательно всмотрелся.
Это был большой темный аквариум, морское дно. Можно было вообразить, как тысяча киношных призраков, вспугнутых огнестрельным шепотом, взмывает к потолку и просачивается в вентиляционные отверстия. Там проплывал незримо мелвилловский кит, «Старик — железный бок»,[55] «Титаник». Вечный странник «Баунти», который никогда не доберется до порта.[56] Я поднял взгляд и, минуя многочисленные балконы, сфокусировал его на том, что прежде называлось негритянской галеркой.
Боже, подумал я, мне три года.
В тот год мое воображение было поглощено китайскими сказками, которые читала мне шепотом любимая тетушка; смерть я представлял себе просто вечной птицей, тихой кладбищенской собакой. Дедушке полагалось еще лежать в ящике в похоронном бюро, а Тут тем временем восстал из гробницы. Чем славен этот Тут, спросил я. А тем, что он мертв уже четыре тысячи лет. Как он умудрился, спросил я.
И вот я в обширной гробнице под пирамидой, где всегда мечтал побывать. Убери из прохода ковровые дорожки и обнаружишь потерянных фараонов, а рядом свежие караваи хлеба и яркие перья лука — провиант для долгого пути вверх по реке к Вечности.
Эти стены нельзя рушить, подумал я. Меня должны здесь похоронить.
— Здесь вам не кладбище Зеленая Поляна, — отозвался поблизости старый восковый китаец, прочитавший мои мысли.
Я говорил вслух.
— Когда построен этот кинотеатр? — пробормотал я.
Изо рта воскового чучела хлынул сорокадневный потоп:
— Двадцать первого года постройки, один из самых старых. Здесь не было ничего, только пальмы, фермерские дома, коттеджи, грязная главная улица, маленькие бунгало, которые построили, чтобы завлечь Дуга Фербенкса, Лилиан Гиш, Мэри Пикфорд.[57] Радио — детекторная коробенка с наушниками. Будущего по нему не услышать. Начало было потрясающее. Народ ломился сюда пешком или на машинах от самого Мелроуза на севере. По субботним вечерам любители кино тянулись караванами. Кладбище тогда не начиналось у Гауэра и Санта-Моники. Разрослось оно после двадцать шестого года, когда лопнул аппендикс у Валентино.[58] На вечере открытия у Граумана был Луис Б. Майер, приехал из зоосада Селиг в Линкольн-парке. Лев «МГМ» — оттуда. Злобная тварь, но беззубая. Тридцать танцующих девушек. Уилл Роджерс крутил лассо.[59] Трикси Фриганца[60] спела свое знаменитое «Мне все равно», а чем она потом занималась? В тридцать четвертом снялась статисткой в одном из фильмов Свенсон![61] Сойдите в подвальный этаж, суньте нос в одну из старых раздевалок: там осталось нижнее белье тех самых девиц, что умерли от любви к Лоуэллу Шерману. Эдакий франт с усами, умер от рака в тридцать четвертом.[62] Вы слушаете?
— Клайд Раслер, — выпалил я.
— Господи Иисусе! Его-то кто знает! Видите наверху старая аппаратная? Там его похоронили в двадцать девятом, когда устроили новую аппаратную на втором балконе.
Я поднял взгляд на фантомы тумана, дождя и снега Шангри-Ла, выискивая среди них верховного ламу.
Мой призрачный приятель сказал:
— Лифта нет. Две сотни ступеней! Длительный подъем, ни одного шерпа в проводниках, сначала среднее фойе и бельэтаж, еще один балкон и еще, а после — восхождение мимо трех тысяч сидений. Как ублажить три тысячи посетителей? Я задумался. Как? Если восьмилетнему мальцу за время фильма раза три не приспичит пописать, считай, что тебе повезло.
Я карабкался.
На середине дороги я задохнулся и сел, внезапно одряхлев, вместо того чтобы наполовину обновиться.
ГЛАВА 23
Добравшись до задней стены Эвереста, я постучался в дверь старой аппаратной.
— Кто там — те самые? — раздался испуганный выкрик.
— Нет, — отвечал я спокойно, — это всего-навсего я. Вернулся через сорок лет на единственный дневной сеанс.
Это была гениальная идея, извергнуть свое прошлое.
Испуганный голос заговорил спокойней.
— Пароль?
Мой язык сам собой затараторил по-детски:
— Том Микс и его лошадь, Тони.[63] Хут Гибсон. Кен Мейнард.[64] Боб Стил.[65] Хелен Твелвтриз.[66] Вильма Бэнки…[67]
— Хорошо.
После затянувшейся паузы я услышал, как в дверную панель заскребся гигантский паук. Дверь взвизгнула. Наружу высунулась серебристая тень, живое олицетворение черно-белых призраков некогда мелькавших передо мной на экране (с тех пор прошла целая жизнь).
— Сюда никто никогда не поднимается, — проговорил древний-предревний старик.
— Никто?
— В мою дверь никто никогда не стучится. — Серебристые волосы, серебристое лицо серебристая одежда — все цвета поблекли за семь десятков лет, что он прожил в вышине под скалой, тысячекратно наблюдая фантасмагорию, которая разворачивалась внизу. — Никто не знает, что я здесь. Даже я сам.
— Вы здесь. Вы Клайд Раслер.
— Правда? — На мгновение мне показалось, что он сейчас начнет обхлопывать свои подтяжки и резинки для рукавов.
— Вы кто? — Его лицо толчком высунулось наружу, как голова черепахи из-под панциря.
Я назвал себя.
— Никогда о вас не слышал. — Старик глянул вниз, на пустой экран. — Вы из них?
— Из покойных звезд?
— Они, бывает, сюда поднимаются. Прошлым вечером приходил Фербенкс.
— Зорро, д'Артаньян, Робин Гуд? Это он к вам стучался?
— Царапался. У мертвых свои трудности. Вам сюда или вы уходите?
Я поспешил войти, пока он не передумал.
В комнате, напоминавшей чунцинский похоронный покой, стояли направленные в пустоту кинопроекторы. Помимо пыли и песка резко пахло кинопленкой. Единственный стул находился между двумя проекторами. Как сказал старик, к нему никто не ходил.
Я уставился на плотно увешанные стены. Там было прибито не меньше трех дюжин картинок, некоторые в дешевых вулвортовских[68] рамках, иные в серебряных; были и просто вырезки из старых журналов «Серебристый экран», тридцать женских фотографий — все разные.
По лицу глубокого старика скользнула тень улыбки.
— Мои славные лапочки, с тех времен, когда я был ого-го.
Взгляд древнейшего из древних людей прятался за лабиринтом морщин, какими бываешь украшен в шесть часов утра, когда лезешь в холодильник за смешанным накануне мартини.
— Я держу дверь запертой. Думал, это вы недавно устроили вопеж у порога.
— Это не я.
— Кто-то там был. А больше никого не бывало с тех самых пор, как умер Лоуэлл Шерман.
— Два некролога за десять минут. Зима тридцать четвертого. Рак и пневмония.
— Никто этого не знает!
— Как-то в субботу, в тридцать четвертом, я, перед тем как пойти на футбол, катался у Колизея на роликах. Тут появился Лоуэлл Шерман, надсадно кашляя. Я взял у него автограф и сказал: «Берегите себя». Через два дня он умер.
— Лоуэлл Шерман. — Обращенный на меня взгляд старика заблестел. — Пока вы живы, жив и он.
Рухнув на единственный стул, Клайд Раслер вновь смерил меня взглядом.
— Лоуэлл Шерман. Какого черта вы карабкались на такую верхотуру? Кто-то, бывало, и умирал по пути. Раз или два здесь побывал Дядюшка Сид, сказал «к чертовой матушке» и построил большую аппаратную кабину на тысячу ярдов ниже, в реальном мире, если такой существует. Никогда туда не спускался. Ну?
Он заметил, что мой взгляд блуждает по стенам его первобытного приюта, по дюжинам вечно молодых лиц.
— А не хотите ли пройтись по этим когтистым бродячим кискам? — Он подался впереди ткнул пальцем.
— Ее звали Карлотта, или Мидж, или Дайана. Она была кокетливая испанка, бойкая кулиджевская «Деваха» в юбчонке до пупа,[69] римская царица прямиком из молочной ванны Демилля.[70] Еще была женщина-вамп по имени Иллиша, машинистка Перл, теннисистка из Англии — Памела. Сильвия? Держала мухоловку для нудистов в Шайенне. Кое-кто звал ее «Жестокосердая Ханна, вампирша Саванны». Одевалась как Долли Мэдисон,[71] пела в «Чае на двоих», «Чикаго»,[72] выскакивала из раковины, вроде райской жемчужины, мания Фло Зигфелда.[73] В тринадцать лет застреленная собственным отцом за поведение, подобающее рано созревшей человеческой особи: Уилла-Кейт. Работала в восточном ресторанчике: Лайла Вонг. Победительница Кони-айлендского парада красоты в двадцать девятом году, голосов собрала больше, чем президент: недурная собой Уилла. Сошла с ночного поезда в Глендейле: Барбара-Джоу, и чуть ли не на следующий день глава «Глори филмз»: Анастасия-Элис Граймз…
Он замолк. Я поднял глаза.
— Что приводит нас к Раттиган, — сказал я.
Клайд Раслер застыл на месте.
— Вы уверили, что уже годы никто сюда не заходил. Но… она поднималась к вам сегодня, верно? Может, посмотреть на эти снимки? Да или нет?
Древний старец осмотрел свои пыльные ладони и, медленно привстав, приблизил губы к латунной трубе-свистульке в стене, из тех приспособлений на подводных лодках, куда дунешь, услышишь писк и отдаешь приказ.
— Лео? Вина! Два доллара на чай!
В отверстии трубы взвизгнул тоненький голосок:
— Вы ведь не пьете!
— Теперь выпью, Лео. И хот-догов!
Латунное отверстие взвизгнуло и примолкло. Древний старец крякнул и уставился в стену. Миновали долгие, нескончаемые пять минут. Пока мы ждали, я открыл блокнот и списал туда фамилии, нацарапанные на фотографиях. Затем послышался шум: по кухонному лифту поднимались хот-доги и вино. Клайд Раслер выпучил глаза, словно успел забыть про это крохотное устройство. Он бесконечно долго открывал вино пробочником, присланным снизу Лео. Стакан был только один.
— Один, — извинился он. — Сначала вы. Мне не страшно что-нибудь подцепить.
— А у меня ничего такого и нет. — Я выпил и отдал стакан Раслеру. Он тоже выпил и, как я заметил по его осанке, расслабился.
— Что теперь? — произнес он. — Давайте я покажу вам кое-какие отрывки, которые я недавно склеил. Почему? На прошлой неделе кто-то позвонил мне снизу. Этот голос в телефоне. У Гарри Кона[74] жила как-то сиделка, никогда не скажет «да», а исключительно «да-да, Гарри, да!». Сказала, ей нужен Робин Локсли. Робин Гуд. Ищет Робина Локсли. Одна актриса взяла это имя, успеха не имела. Сгинула в замке Херста или в его закулисной кухне. И вот спустя многие годы этот голос спрашивает про Локсли. Как призрак. Я обыскал свои коробки и нашел фильм, который она сняла в двадцать девятом, когда уже набрало силу звуковое кино. Глядите.
Раслер вставил пленку в проектор и включил лампу. На большом экране внизу появилось изображение.
На экране крутилась цирковая бабочка, взмахивая прозрачными крылышками и демонстрируя улыбку, смех, потом она побежала, преследуемая белыми рыцарями и черными злодеями.
— Узнаете?
— Нет.
— Попробуем вот это.
Он запустил пленку. На экране показался задымленный берег с кострами в снегу, русская аристократка томно курила длинные сигареты, мяла в руках платок: кто-то умер или умирал.
— Ну? — с надеждой спросил Клайд Раслер.
— Нет.
— Попробуем еще!
Проектор осветил темноту образами 1923 года: какой-то сорванец лезет на дерево за фруктами, смеется, но видно, как грудь рубашки вздымается двумя бугорками.
— Том Сойерша. Девушка. Кто? Проклятье!
Старик заполнял экран десятками новых образов, начиная с 1925 года по 1952-й, отрывочными и законченными, загадочными и ясными, светлыми и темными, неистовыми и спокойными, красивыми и невзрачными, своенравными и безобидными.
— Так ничего и не узнали? Бог мой, как я ломал себе голову. По какой-такой причине я сохранил эти треклятые кадры. Черт, посмотрите на меня! Сколько, по-вашему, мне лет?
— Девяносто, девяносто пять — около того?
— Десять тысяч. Иисусе. Это меня нашли в корзинке, плывшей по Нилу. Я упал с холма со скрижалями. Я тушил неопалимую купину. «Спустите псов войны», — сказал Марк Антоний, и я спустил их множество. Знакомы ли мне все эти чудеса? Ночами не сплю, стучу себя по голове чтобы шарики с винтиками встали на место. Бывает, ответ уже вертится на языке, но поворот головы — и треклятые шарики раскатились в стороны. Вы уверены, что не вспоминаете ни отрывков, ни фотографий на стене? Вот ведь загадка!
— Вы перехватили мои слова. Я сюда явился не просто так, а по следам. Может, за тем человеком, что звонил вам снизу.
— Каким человеком?
— Констанцией Раттиган.
Я подождал, пока у него перед глазами рассеется туман.
— Какое она имеет к этому отношение? — удивленно спросил Раслер.
— Может, это известно ей. Когда я ее в последний раз видел, она стояла в отпечатках собственных ног.
— Думаете, она может знать, чьи это лица, что значат эти фамилии? Погодите. За дверью… Наверняка это было сегодня. Не может быть, чтобы вчера. Сегодня она сказала: «Отдай их!»
— Что отдать?
— Черт, да много ли здесь такого, что может кому-то понадобиться?
Я взглянул на фотографии на стенах. Клайд Раслер проследил мой взгляд.
— На кой они кому-то сдались? — пожал плечами Раслер. — Не стоят ни гроша. Даже я сам не знаю, какого черта я их здесь развесил. Чьи-то жены или прежние подружки?
— Сколько у вас экземпляров каждой?
— Не хватит пальцев, чтобы сосчитать.
— Ясно одно, Констанция хотела, чтобы вы их отдали. Она ревновала?
— Констанция? Бывают хулиганы на дорогах, она была постельной хулиганкой. Желала сгрести всех моих красоток и растоптать их, порвать, сжечь. Давайте. Приканчивайте вино. У меня дела.
— Какие, например?
Но он снова заправлял пленки в проектор, зачарованный тысячью и одной ночью из прошлого.
Я прошел вдоль стены, поспешно списывая в блокнот все имена, потом попросил:
— Если Констанция вновь придет, дадите мне знать?
— За снимками? Я ее сброшу с лестницы.
— Так же выразился еще один человек. Только скинуть хотел в преисподнюю, а не на второй ярус балкона. Почему вы хотите ее сбросить?
— Должна быть причина, так? Не помню! Как вы сказали, зачем вас сюда принесло? И как вы меня назвали?
— Клайд Раслер.
— Ах, да. Он. Мне как раз пришло в голову. Известно ли вам, что я отец Констанции?
— Что?!
— Отец Констанции. Думал, я вам уже говорил. Теперь можете идти. Спокойной ночи.
Я вышел, оставив за закрытой дверью неизвестно кого и фотографии на стенах — неизвестно чьи.
ГЛАВА 24
Спустившись, я прошел в начало зала и посмотрел вниз. Потом шагнул в оркестровую яму, достиг задней стены и заглянул за дверь, в длинный вестибюль, с ночной тьмой в конце перспективы и еще более глухой тьмой там, где были заброшенные гардеробные.
Мне захотелось выкликнуть имя.
Но что, если она откликнется?
Далеко, в конце черного коридора, мне почудилось гудение невидимого моря или реки, притекавшей где-то в темноте.
Я выставил вперед ногу, но тут же ее убрал.
Снова услышал, как темный океан бьется в бесконечный берег.
Потом повернулся и двинулся назад сквозь великую тьму, из оркестровой ямы в проход между рядами без единого зрителя, торопясь к желанному выходу, за которым ждало манящее вечернее небо.
Я поднес невероятно крохотные туфельки Раттиган к ее отпечаткам и опустил их строго в след.
И тут я почувствовал на плече руку моего ангела-хранителя.
— Вернулся из царства мертвых, — проговорил Крамли.
— Можешь это повторить, — сказал я, уперев взгляд в широкую красную дверь Китайского театра Граумана, где плавали в темноте все эти киношные создания. — Она там, — пробормотал я. — Хотел бы я знать, как ее оттуда извлечь.
— Динамит, привязанный к пачке купюр, сгодился бы.
— Крамли!
— Прости. Я забыл, что мы говорим о Флоренс Найтингейл.[75]
Я отступил. Крамли стал разглядывать крохотные туфельки Раттиган в следах, оставленных давным-давно.
— Не совсем похоже на рубиновые туфельки,[76] — заметил он.
ГЛАВА 25
Мы ехали по городу, было тепло и тихо. Я попытался описать огромное черное море у Граумана.
— В кинотеатре есть большой подвал с гардеробными, может, там хранятся какие-то вещи с двадцать пятого, тридцатого года. Я чувствую, она, вероятно, там.