Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка Хургес Лев

А у нас в лаптежке все по-старому. Вместо убывших на карантин набрали новых доходяг, карантинников ни на какие работы не выгоняли, лишь иногда особый конвой, державшийся от них, заразных, подальше, вел через особую проходную добровольцев-карантинников поздоровее в лес за дровами, а то бы они все там в бараке перемерзли: на улице и днем за тридцать градусов мороза.

4

И вот в конце октября 1941 года со мной произошел инцидент, за который я запросто мог заплатить жизнью. Настоящим чудом было то, что пуля меня тогда не нашла.

Как-то работал я в ночной смене и завтракать пошел в столовую часов в девять утра. Хлеб давали с вечера, съедал я его за один укус, даже не чувствуя и тени сытости, а потом, с музыкой в кишках, только и думал о том, когда же кончится смена и можно будет похлебать теплой «затирухи». Так вот: прихожу в столовую и получаю порцию чуть теплого супа. Работягам, приходившим завтракать чуть свет, доставалось иногда в баланде по несколько «самородков» свалявшейся ржаной муки, что-то вроде галушек, а нам, приходившим позже, когда баланду успевали уже разбавить, доставалась лишь мутная жижица, безо всякого намека на муку. Но на этот раз разбавили баланду, по-видимому, уж чересчур. Мешаю я свой суп ложкой – чистая, а вернее, грязная вода, чуть теплая, и кроме какого-то мусора ничего в ней нет.

Такая меня взяла грусть: пузо пустое – аж урчит, впереди целый длинный голодный день, какой уж тут сон, да и в бараке нашем доходяжьем топят не ахти как (зимняя Колыма ведь не летние Сочи!), сижу, а из глаз слезы капают. И снова извечный вопрос: «За что?» И надо же было, на мою беду, именно в это время подвернуться начальнику лагеря! К сожалению, это был уже не сердобольный Бондарев с «23-го километра» (его сняли к началу войны, наверно, за либерализм), а настоящий энкэвэдэшный колымский начальник (фамилии уже не помню): морда красная, кулачища пудовые, гладкий, откормленный, идет – аж половицы трещат. А рядом Коля, заведующий столовой из бытовиков-уголовников: морда гладкая, отъелся, клоп, на нашей крови, брюки-бридж – диагоналевые (выменял, сволочь, у командира РККА за кусок хлеба, который у нас же украл!), сапоги хромовые блестят (дневальный, какой-нибудь доктор наук, надраил), рубашка шелковая – кремовая, весь с иголочки. И с ними еще двое охранников.

И дернул же меня черт попытаться качать права и обратиться к начальнику, нашел, дурак, с кем беседовать. Встал я по форме и говорю: «Гражданин начальник лагеря, разрешите к вам обратиться». Тот остановился. В зале сразу все стихло: уж больно необычно такое обращение зэка-доходяги к столь высокому начальству. Я, помешав в миске ложкой, говорю: «Вот, гражданин начальник! Я работаю в лаптежном цеху, норму всегда выполняю и перевыполняю, но вот смотрите, каким супом кормят. Ведь тут, кроме воды, ничего нет».

Начальник взял у меня ложку, поболтал ею в миске и обратился к Коле: «В чем дело, заведующий столовой?» Коля отвел начальника в сторону и что-то ему тихо сказал. Начальник сразу изменился в лице и рявкнул мне: «А ну быстро бери свою миску и марш на кухню!» Я взял миску и пошел за начальником и его свитой на кухню. «Налей в миску воды», – приказал начальник повару. Тот налил и поставил на стол рядом с моей миской. Начальник зачерпнул моей ложкой воду и сунул ложку мне в рот: «Пей», – приказал он. Я проглотил воду. То же самое он сделал и с моим супом. «Ну, есть разница?» – спросил начальник, когда я проглотил ложку супа. Тут я окончательно сорвался: вместо того чтобы мирно закончить этот затянувшийся и явно не в мою пользу инцидент, признать, что «суп хорош» и получить от поваров в награду черпак нормальной затирухи, после чего идти в барак отдыхать, я со злостью выпалил: «Да, гражданин начальник, разница есть: то была чистая вода, которую хоть пить можно, если захочется, а это грязные помои, которые ни одна свинья есть не станет!»

Поначалу от такой дерзости даже начальник растерялся, но, быстро придя в себя, заорал: «Ах ты, фашистский ублюдок! На фронте наши лучшие люди кровью истекают, а ты, предатель, здесь еще супом недоволен. Ведь только по вашей, фашистские шпионы-предатели, вине немцы сейчас терзают нашу Родину! Это вы, шпионы-диверсанты, продали ее Гитлеру!» и т. д. Тут уж я не в силах был больше сдерживаться. Я с презрением посмотрел на раскрасневшуюся от ярости жирную харю и со злостью ответил: «Уж не знаю, кто из нас предатель и ублюдок, тот, кто еще пять лет назад с оружием в руках воевал с фашистами и за это от партии и правительства боевые ордена получал, или тот, кто с такой физиономией окопался в глубоком тылу и издевается над ни в чем не повинными беззащитными людьми!»

Но замешательство продолжалось недолго: одним ударом кулака начальник свалил меня на пол, а потом он и все присутствовавшие стали меня, лежащего, бить ногами и чем попало. От этих ударов я почти сразу потерял сознание. Устав меня бить, начальник велел вылить на меня ведро воды. Когда я очнулся и был в состоянии подняться, он, не глядя на меня, приказал охране: «В клин его!», и те потащили меня волоком (сам я уже двигаться почти не мог) в сторону ШИЗО.

Клин – это было страшное изобретение нашего начальника режима – капитана Колянды: к одной из наружных стен домика ШИЗО была под углом градусов 10–12 приделана пятая стенка из тонкого, но крепкого горбыля. Между досками этой стенки, для вентиляции, оставались щели до 20–30 миллиметров ширины. На растворе угла была приделана запирающаяся снаружи на крепкий замок массивная дверь. Около двери, в самом широком месте клина, между основной стеной ШИЗО и пятой стенкой из горбыля было небольшое пространство, где можно было, крепко прижав снаружи дверью, поместить в стоячем положении человека. Причем он мог только стоять и только в том положении, в каком его поставили. Пошевелиться он уже не мог, сесть или упасть тем более. В клин помещали только в зимнее время и только за самые тяжелые лагерные преступления. И, конечно, ненадолго: температура там равнялась наружной.

Пошевелиться человек в клину не мог, и потому максимум через час или два он замерзал, и когда открывали дверь, оттуда падал уже закоченевший труп. И вот туда меня – доходягу, да еще избитого и облитого водой, велел поместить этот энкэвэдэшный зверь – начальник лагеря.

Дотащили меня охранники чуть ли не волоком до ШИЗО, поставили в клин, прижали дверью, заперли и ушли. Мороз стоял градусов двадцать пять – тридцать. Мою мокрую одежонку сразу прихватило морозом, и она превратилась в ледяной панцирь. Ноги свои я перестал чувствовать уже через несколько минут, а затем и вовсе впал в полубессознательное состояние. Как я там не замерз и не отморозил конечности, для меня до сих пор загадка. Возможно, сказалось нервное напряжение во время и после разговора с начальником. Но когда через некоторое время комендант открыл дверь клина, я был еще жив и упал ничком на землю.

«Ну и живучий!» – с удивлением произнес комендант, посадив меня на табурет в коридоре оперчекистского отдела, где на меня должны были завести новое дело.

5

Комендант вышел, а сердобольная уборщица, из зэков, принесла мне большую кружку кипятка и тоненький ломтик хлеба, – сама-то небось получала граммов четыреста пятьдесят. Спасибо тебе, неизвестная родная. Выпив кипяток и съев хлеб, я подвинулся ближе к топящейся печи и начал окончательно оттаивать. Когда меня, примерно через час, вызвал к себе в кабинет оперуполномоченный, я уже почти полностью пришел в себя.

«Садитесь», – вежливо и на вы обратился ко мне сидевший за столом молодой военный с тремя кубиками в петлицах гимнастерки. После обычных вопросов: фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, он зачитал мне почти слово в слово мои высказывания в адрес начальника лагеря. «Подтверждаете, что действительно все это говорили?» – спросил военный. При разговоре присутствовало много народу, отпираться было бесполезно, и я расписался в протоколе допроса. Когда опер закончил оформление протокола, я довольно спокойно, уже примирившись с мыслью, что мне к моим восьми годам добавят еще «баранку», спросил у него: «А во что это все выльется?» Немного помолчав и не глядя мне в лицо, опер ответил: «Ваши действия представляют собой особо опасное преступление, и потому вам инкриминируются параграфы 106 и 26 статьи 58 УК РСФСР, то есть подстрекательство заключенных к вооруженному восстанию и контрреволюционная агитация. Оба действия произведены в военное время, что представляет собой особую опасность, и потому караются расстрелом, с исполнением приговора через сорок восемь часов после его вынесения военным трибуналом».

Такого поворота я не ожидал, но после жестокого избиения и пребывания в клину мне было уже все безразлично, лишь бы скорее.

В это время уборщица принесла оперу стакан горячего чаю и ломоть белого хлеба. Когда она вышла, опер посмотрел мне в глаза и молча придвинул ко мне чай и хлеб. Это было уже слишком! Из глаз у меня потекли слезы, благодарить его я не мог, но чай выпил и хлеб съел. Опер вызвал конвоира, вручил ему постановление, и меня препроводили не в клин, а в общую камеру ШИЗО. Дежурный надзиратель положил мое постановление отдельно от других под фанерную дощечку, лежавшую на столе. Стекол на столе надзирателя в то время не было.

Дежурный впустил меня в камеру, где уже находилось десятка полтора зэков. К вечеру, вместе с другими, я получил свою законную штрафную пайку – 300 граммов хлеба. Запив ее кружкой кипятка и пристроившись на свободном краешке нар, я улегся отдыхать после столь многотрудного и богатого событиями дня, и, несмотря на близкую перспективу неизбежной пули, вскоре уснул.

Все сокамерники (кроме меня, подследственного) сидели с «выводом на работу». Утром, после смены дежурного надзирателя, пришла охрана, чтобы вести их на лесоповал. Новый дежурный, которому предыдущий в запарке, вероятно, забыл передать мое постановление, лежавшее на столе под непрозрачной фанеркой, отправил на работу вместе с остальными зэками и меня, смертника. Сам я не придал этому значения и вышел со всеми, потому что не знал, что в постановлении я «без вывода на работу».

На работе от зэков я услышал, что в бараке, в котором я жил, тоже обнаружен сыпной тиф, на весь барак наложен карантин, а его обитателей перевели в новый заразный барак, отгороженный колючей проволокой и охраняемый часовым. И тут я смекнул, что это и есть мой единственный шанс на спасение! Если удастся стрекануть из ШИЗО и пробраться в наш карантинный барак, то там меня и оперчекистский отдел не достанет: конвой в сыпнотифозный барак не полезет, а свои зэки не выдадут.

Но как стрекануть из ШИЗО? И тут мне опять повезло. Ох, уж эти счастливые случаи, сколько раз спасали они мне жизнь! А, может, опять сработала молитва той пожилой женщины с детьми, которую я спас в Испании?

Когда нас после конца работы подвели обратно к ШИЗО и дежурный стал по списку (а все мои однокамерники сидели по одному постановлению) запускать нас на ночь в камеру, я оказался лишним. Дежурный удивленно просил: «А ты еще откуда взялся?» Тут меня осенило, и я как можно спокойнее сказал ему без раздумья: «А я, гражданин начальник, с восемнадцатой бригады, утром замешкался, искал портянки и опоздал на развод, а когда прибежал на вахту, наши уже ушли, и комендант велел мне идти на работу со штрафниками». (И действительно был такой порядок: опоздавших на вахту в наказание отправляли работать со штрафниками и выдавали штрафную пайку– 300 граммов.)

«Так чего ж ты стоишь? – заорал дежурный. – Отработал и марш в свой барак. Получишь за сегодня 300 граммов, так не станешь больше терять портянки!» Повторного приглашения я ждать не стал и как можно быстрей стал улепетывать из ШИЗО. В голове же только одна мысль: «Неужели спасен?»

Оставалось всего лишь пробраться в свой карантин. Но все же это попроще, чем удрать из ШИЗО: пара оплеух или ударов прикладом от дежурного стрелка, стерегущего карантин, – и я в безопасности от оперчекистов и от верной пули!

Я уже знал расположение нового карантинного барака, и потому рысцой туда и направился. Подбежал к часовому, гляжу – винтовка со штыком. Ну, думаю, дело плохо, может по дурости и злости еще и штыком пырнуть! Единственный шанс остаться в живых – это переться с самым жалким видом и извинениями прямо на часового, черт с ним, с его сапогами и прикладом, главное – остерегаться штыка.

Медленно подхожу. «Ты куда? – заорал он на меня. – Не знаешь что ли, что здесь сыпной тиф – карантин?» Стараясь сколько возможно сжаться в комочек, все же для штыка площадь будет поменьше, отвечаю жалобным голосом: «Да я, гражданин начальник, с этого же барака, здесь и все вещи мои, да вот ребята попросили в лагерь за табачком сбегать». Тут уж и часовой дал волю своему гневу: «Ах ты так растак твою!.. Еще вздумал свою заразу по всему лагерю разносить!?» – заорал он, наподдав мне пониже спины своим сапожищем. Как мячик перекинул он меня через проволочное заграждение, да так удачно, что я об колючки почти не расцарапался. Когда он увидел, что я уже поднимаюсь с земли, то взвел затвор винтовки и крикнул: «А ну бегом в барак! И попробуй еще раз оттуда выйти, в дверях пристрелю!».

Через минуту я уже был в безопасности – «дома».

В бараке еще никто не знал о моем аресте, а я никого не стал посвящать в свою одиссею. Кроме, конечно, исполняющего обязанности старосты и моего друга Владика (фамилии уже не помню), тоже «художника» с «23-го километра». Когда я закончил рассказ, Владик покачал головой и задумчиво произнес: «Знаешь, Лева, если бы мне подобную ахинею рассказали на воле, я бы ни одному слову не поверил. Живи, Лева! Я тебя не видал, а больше ты об этом никому не рассказывай. Там видно будет. Вряд ли оперы рискнут из-за тебя войти в наш барак».

Так оно и было: появляться мне на поверке, особенно в первые дни, было опасно. Несколько раз во время переклички нашего барака опер появлялся у проволоки. Вместе с другими, выкликали и мою фамилию, но ответом было молчание, и вскоре опера перестали мной интересоваться. Хлеб выдавался согласно количеству людей, построенных около барака при утренней поверке, но и покойников, прежде чем опустить в яму с привязанной к ноге биркой, показывали издали коменданту. Получали на него лишнюю пайку хлеба, которую Владик обычно отдавал мне.

За восемь недель карантина никто нас ни разу не осматривал. Ни врач, ни даже лекпом в нашем бараке не появлялись, из медикаментов у нас был только термометр, так что вполне вероятно, что тифа у нас в бараке и вовсе не было. За все время карантина у нас умерло всего несколько десятков человек, да и то неизвестно по какой причине: почти естественная убыль.

Я снаружи не показывался, а лежал в бараке на своем месте. Владик, как мог, мухлевал с пайками и выкраивал в комбинациях с покойниками для меня хлеб почти регулярно. Свою законную пайку – 300 граммов и баланду – я у Владика получал и чувствовал себя, по-лагерному, вполне нормально. Худо-бедно, а почти два самых свирепых месяца мы наружу не выходили и физическую энергию не тратили.

В конце января наступал конец карантина. С трепетом душевным ожидал я этого дня. Ведь если оперы мое дело не закрыли, то конец карантина может стать и концом моей жизни: прятаться в лагере мне уже негде.

К концу января как раз случился сравнительно теплый день. Нас подняли, велели собрать свои вещи и выйти на построение за зону карантина. Я, конечно, перетрусил: теперь оперы меня неминуемо схватят. Оставаться в бараке бесполезно, его ведь просто забьют досками. Так что выходить надо. После построения и пересчета нас повели в административный барак на генеральную поверку, где уже лежали все наши личные дела. С дрожью в коленях ждал я все время появления опера и его команды: «Хургес, выходи!», но ничего не произошло. Меня оформили наравне со всеми остальными, поместили на жилье в наш старый докарантинный барак и определили на работу опять в лаптежный цех.

О моем новом деле мне никто ни разу не напомнил. Долго после этого я думал о причинах такого милосердия. По-видимому, начальник оперативно-чекистского отдела, тот самый, что угостил меня чаем с белым хлебом и перевел из клина в общую камеру ШИЗО, убедившись, что я каким-то непонятным образом исчез, решил просто похерить это дело. Возможно, по джентльменскому соглашению с начальником лагеря, он порвал его донесение и все свидетельские показания. Возможно, сыграло роль и то, что вскоре после моего исчезновения из ШИЗО в карантин нашего начальника лагеря куда-то перевели, а новому начальнику я еще не успел насолить.

Так или иначе, но оперчекисты обо мне больше не вспоминали, и через несколько дней работы в лаптежном цехе я окончательно обрел душевное спокойствие, поняв, что я еще жив и расстреливать меня пока не собираются.

Забегу немного вперед: как-то весной 1942 года иду я днем по лагерю и нос к носу сталкиваюсь со старшим лейтенантом – начальником оперчекистского отдела, который оформлял мне расстрел. Он меня узнал сразу же, ну а я его и тем более. Деваться мне было некуда, пытаться бежать бесполезно, если захочет – поймает, хоть мы и ровесники, но ест-то ведь он досыта, и пришлось мне с ним поздороваться. Он приветливо кивнул головой и остановился. «Жив, испанец? – спросил он, и не дожидаясь ответа, продолжил: – А все-таки, как это тебе удалось стрекануть из ШИЗО? Ну и нагорело за тебя дежурному! Ну, теперь дело прошлое: скрывался, небось, в карантине?» Я молча кивнул головой. Обменялись мы с опером крепким мужским рукопожатием и разошлись.

К сожалению, я его больше никогда не встречал. Вот и такие люди попадались в органах НКВД, но было их очень мало, и «погоды» они не делали.

6

И снова потекла своим чередом моя лагерная жизнь: плел лапти по паре в день, получал 450 граммов хлеба и три «затирухи» в день, правда, критиковать ее качество я больше не решался и постепенно, но доходил.

Посмотрел я как-то на себя в бане и ужаснулся: ноги как спички, одни кости, ребра все напоказ, в ключицах дыры, аж кулак можно просунуть. Особенно страшен был задний проход: на ягодицах ни клочка мяса – сплошная дыра между костями ног. Все это я у себя видеть не мог, но наблюдал у соседей по бане, и не было оснований полагать, что я выглядел лучше. Ну, думаю, недолго ты так протянешь. Переведут тебя в неработающие, а это уже 300 граммов хлеба, а значит конец: хоть сам полезай в яму.

Но тут мне опять подфартило: закончили строительство стеклозавода, и понадобился туда электрик. Тогда, не без помощи Жени Рубинштейн, вспомнили про меня, и наш старший электрик Прокоп взял меня в качестве электромонтера – а это уже 700 граммов хлеба, да еще и дополнительная «шабашка»: дело в том, что кроме электросети на заводе, я обслуживал линии и в вольном поселке, и в штабе охраны. Все это требовало бесконвойного хождения, а наше расконвоирование было строжайше запрещено. Но если занадобится черт, его выталкивают из ада – нашли выход и здесь: из лагеря нас принимали стрелки ВОХРа, которые нас потом доставляли в зону оцепления стеклозавода или механических мастерских. Там все наши становились на свои рабочие места, а мне дежурный стрелок, каждый день заново, давал охранную грамоту – записку со своей подписью такого содержания: «Заключенный Хургес. Разрешается ходить на работу от завода в лагерь», подпись, дата.

И вот начал я оживать: все же и паек побольше, и нет-нет, а где-нибудь что-нибудь и «зашибешь»: в войну очень плохо стало с электролампочками и если где-нибудь у вольняшек удастся хоть на короткое время накинуть сгоревший волосок и лампа загорится, то уж кусок хлеба, хотя бы и черствого, но дадут.

А однажды мне очень повезло: попал я по вызову в штаб охраны, сделал что надо и уже собрался уходить, но вдруг выяснилось, что на кухне ВОХРа сгорела единственная 500-ваттная лампа и повару приходится работать чуть ли не при коптилке. Показал мне повар лампу и сообщил стимул: «Исправишь – накормлю от пуза!». Взялся я за работу, волосок, толстый и упругий, никак не накидывается, а делать это приходится при ввернутой в патрон лампе, иначе накинутый волосок не приварится и держаться не будет. Полчаса я тряс лампу, но ничего не добился. Я уже потерял надежду, как вдруг конец волоска выскочил из колечка и лег куда надо: лампа ярко загорелась.

Обрадованный повар положил мне полную миску рисовой каши с мясными консервами (обычный ужин стрелков ВОХРа, ведь затирухи-то они, сволочи, и в глаза не видали) и дал с полкило хлеба. Не успел он оглянуться, как от всей этой снеди не осталось и следа: ведь таких блюд я не ел уже более четырех лет! Щедрый повар дал еще столько же добавки, правда, уже одной каши, но я и с ней быстро управился. Удивившись такому аппетиту, повар все же решил меня накормить до отвала. Обижать стрелков еще раз он не решился, но вспомнил, что с позавчера у него осталась в кастрюле недоеденная пшенная каша. Ее-то я и съел полных три миски и, правда, больше уже не мог: живот, как барабан, аж дышать стало трудно. Довольный повар положил мне в сумку еще разных объедков и хлебных корок, а я, поблагодарив, отправился в мехцех на вечернее построение.

Но такой фарт со мной приключился только один раз. Зато произошел казус, в результате которого я все же лишился своего вольного хождения и твердо сел на пайку. Чаще всего нас конвоировал стрелок Шахмаев, по национальности – татарин, между прочим, наша охрана преимущественно состояла из украинцев и татар. В лагере помимо мужской зоны была еще и женская, в которой должны были помещаться больные и получившие инвалидность женщины, частично переведенные сюда из «23-го километра». Здесь они, в отличие от того лагеря, в мужскую зону решительно не допускались. Для инвалидок в женской зоне был свой лаптежный цех, а остальных более-менее ходячих обычно посылали на лесоповал, на участки, к которым мужчинам-зэкам приближаться было запрещено.

Большинство женщин, работавших на лесоповале, были бывшими проститутками. Числились они венерическими больными и проходили курс лечения в своей зоне. Но многие из них либо симулировали венерическую болезнь, для того чтобы попасть в легкий лагерь, а не на прииск, либо эта болезнь была уже в такой стадии, что не могла перейти к мужчинам через половой акт.

Надо сказать, что женская проблема стояла на Колыме для вольных мужчин очень остро. Вольных женщин на Колыме было мало, из-за чего порою происходили целые бои претендентов. Зэков-мужчин, особенно контриков, эта проблема мало волновала: они с голодухи еле ноги таскали. А вот стрелки ВОХРа, преимущественно молодые, здоровые и нормально питающиеся люди, были на женщин голодные как волки, не брезговали никем – лишь бы женщина. ВОХРовское начальство это прекрасно понимало и иногда назначало стрелков конвоировать женскую бригаду на лесоповал. А уж там, за буханку хлеба, женщины охотно вспоминали свою вольную специальность: оставались довольны и стрелки – и дешево, и сердито. Бригадирши женских бригад отлично знали физическое состояние своих подопечных и стрелкам заразных не подсовывали, так что все были довольны.

Но тут грянул гром: на одном из приисков целая группа стрелков подхватила от одной зэчки сифилис. Замять эту историю не смогли. Стрелков судили военным трибуналом и по статьям за контрреволюционный саботаж и дезертирство приговорили к расстрелу, но с заменой штрафбатом, и отправили на фронт. Грозный приказ по этому поводу был оглашен по всем подразделениям ВОХРа на Колыме, в том числе и у нас.

Тут наши стрелки стали метать икру, в том числе и наш конвоир Шахмаев, обычно отпускавший меня со своей личной запиской на «свободное хождение от стеклозавода в лагерь». Как-то утром он отпустил всех по своим рабочим местам, а мне велел зайти к нему в караулку. Тщательно прикрыв дверь, Шахмаев сказал: «Скажи, Хургес, ты же инженер, как можно узнать – заразная баба или нет?»

От такого вопроса я поначалу опешил, а потом, видя, что задан он совершенно серьезно, попытался уклониться от ответа, заявив конвоиру, что я инженер, а не врач. Но он настаивал, и тогда я рассказал ему про реакцию Вассермана и прочее. Узнав, что на это требуется больше месяца, Шахмаев пришел в ярость и заорал: «Что ты мне голову морочишь? Реакция, реакция… Где я тебе буду целый месяц ждать? Мне надо так: лежит баба – посмотрел – узнал, заразная или нет. Вот что мне надо, а ты мне реакция, реакция, месяц ждать… Понял?»

Когда я ему ответил, что таких экспресс-методов не знаю, Шахмаев еще больше разозлился: «Ах ты, мерзавец, шпион, вредитель, на воле вредил и здесь не хочешь исправляться? Попомнишь ты у меня! Не будет тебе больше никаких записок. Здесь будешь работать. Кому понадобишься – пришлет за тобой стрелка, а все остальное время будешь здесь, в этой зоне землю копать. Пошел вон! Бери кайло и долби яму, а я уж присмотрю, чтобы ты не филонил!»

И вот начались для меня черные дни: в зоне Шахмаев сейчас же гонит меня на яму и чуть заметит, что я присел передохнуть, поднимает сапогом или прикладом. Вижу я: дело плохо. Как быть? Как избавиться от этого зверя? Перейти обратно в лаптежный – доходиловка: 450 граммов хлеба, а я уже привык к более-менее вольготной жизни. Пошел я к нашему лагерному врачу, милейшему Борису Максимовичу Мустафину и рассказал ему всю историю. Мустафин сперва долго смеялся, а потом начал рассуждать: «Ведь ты, Лева, прекрасно понимаешь, что таких экспресс-методов в природе пока не существует. Но с другой стороны, все заразные женщины у нас на строгом учете, бригадирша женской бригады их прекрасно знает, да и они сами знают, что за умышленное заражение венерическими болезнями получат солидную прибавку к сроку, не говоря уже о том, что стрелок, которого такая женщина заразит, обязательно ее пристрелит. Так что процентов на девяносто девять с гаком можно считать, что заразиться от наших женщин стрелки не смогут. Раз уж этот паразит никак не хочет от тебя отцепиться, он ведь татарин, а татары все очень упрямы, я это знаю – сам татарин, то надо его как-то ублаготворить. Можешь по части экспресс-метода придумать что угодно, только проси Шахмаева держать сказанный тобой способ в секрете, и все будет в порядке, а шансов на заражение у наших стрелков гораздо меньше, чем у нас с тобой пережить это черное время». Тут же мы с Мустафиным и «разработали» наш экспресс-метод обнаружения венерических болезней.

Назавтра я отозвал Шахмаева в сторону и сказал ему, что у меня есть кое-что ему сообщить, но по строжайшему секрету. Вошли в его кабинет, Шахмаев тщательно прикрыл дверь, сел на табурет и придвинул ко мне второй. «Вот что, Шахмаев, – начал я, – есть один такой способ, но я тебе его не говорил, потому что тебе будет неприятно им пользоваться». «То-то же, – осклабился стрелок. – Оказывается, знаешь, что я тебя просил! Недаром вас, блядей, пересажали, все вы знаете, а для народа сделать ничего не хотите! Ну, хрен с тобой, говори, а я уж в долгу не останусь».

Тут я начал: «Понимаешь, Шахмаев, нужно иметь с собой пузырек с соленой водой и ватку. Ты вылей эту воду в стаканчик, обмакни туда ватку, и осторожно поведи этой ваткой женщине по причинному месту, но только смотри осторожнее, чтобы на твоих пальцах не было ранок или царапин, лучше всего это делать в тонких перчатках, а потом эту ватку брось в соленую воду. Если вода посинеет, то женщина заразная, гони ее в три шеи, а руки тщательно вымой с мылом, если же вода останется прежней, то все в порядке, женщина здорова и тебе ничего не грозит».

«Ну, это все сделать всегда можно, – со вздохом облегчения произнес Шахмаев. – Соль у нас на кухне есть, ватку найдем, да и перчатки тоже. А это надежно?» – «Что за вопрос! – возмутился я. – Что я, сам себе враг? Только смотри, никому, даже своим врачам, ни слова: это секрет старинной еврейской медицины, и кроме тебя, я его никому открывать не собираюсь. Сам я на воле всегда так делал и, как видишь, здоров в этом отношении».

Шахмаев внимательно слушал, время от времени утвердительно кивая головой. Короче говоря, «забил я ему бабки» весьма основательно, и когда я кончил, Шахмаев, с угрожающими нотками в голосе сказал: «Ладно, Хургес, попробую. Будешь пока получать записки и ходить вольно, но если со мной что случится по этой части, тебе хана».

На этом и поладили. Снова дал мне Шахмаев записку и отпустил, да еще в придачу дрюкнул с пол буханки хлеба, с чем и посчитал себя со мною в расчете. Я пошел по своим делам, а Шахмаев на другой день попросился конвоировать женщин на лесоповал. У меня снова начался порядок: котлован я уже больше не долбил, ходил себе по заводу, а если позовут, то по вольному поселку: где волосок лампочки накину, где плитку или утюг починю, а где и несложную проводку сделаю. А если и нет «шабашки», то все равно сидеть в теплой дежурке приятнее, чем долбить мерзлую землю на сорокаградусном морозе.

Шахмаев тоже был доволен (видать, соленая вода так ни разу не посинела) и иногда, после конвоирования женских бригад, мне заговорщически подмигивал.

Так прошло месяца полтора-два. И вот однажды, уже после прихода с работы в лагерь, вдруг в наш барак заходит стрелок и кричит: «Монтер Хургес! Срочно на вахту. Вызывают в штаб охраны». Такие вызовы в различные места не были для меня неожиданностью, меня часто вызывали куда-либо починить предохранитель, или еще за чем-нибудь. Решил я, что и на этот раз что-то приключилось в штабе охраны. Оделся, взял «когти», пояс и отправился за дежурным на вахту. Там меня ждал другой стрелок, который повел меня к штабу охраны.

Подходим, и с удивлением вижу – свет горит везде. «В чем дело?» – думаю. Заводит меня стрелок в коридор, подводит к двери с табличкой «Начальник режима» и говорит: «Заходи». Захожу и вижу: за столом сидит начальник режима – капитан Колянда, а рядом с ним старший лейтенант, комиссар охраны. Я поздоровался и молча стою в ожидании, когда начальство удостоит меня вниманием. Наконец, Колянда повернул голову в мою сторону и рявкнул: «Ну, говори, чему ты, засранец, учил наших стрелков? Как обнаруживать сифилис?»

Тут я понял, что Шахмаев решил поделиться своим опытом с товарищами, а те его подняли на смех, и дело дошло до самого Колянды. Ну, думаю, дело плохо! Чем выдавать Шахмаеву этот «секретный» способ, лучше бы я доходил в котловане, там хоть был какой-то шанс выжить, а здесь одного удара пудового кулачища Колянды хватит, чтобы сразу же отправить меня на тот свет, и такие расправы в его кабинете были отнюдь не редкостью. Поскольку терять мне было нечего, то я просто, как на духу, все рассказал. Комиссар (видимо, обладавший чувством юмора) во время моего рассказа чуть не падал от смеха со стула, но Колянда ни разу не улыбнулся!

Когда комиссар отсмеялся, он уже серьезно спросил у хмурого Колянды: «Ну, что с ним будем делать? Ведь теперь Шахмаев его пристрелит при первом же конвоировании. Срочно этапировать его нельзя, он же тюремщик, а отправлять их из нашего лагеря никуда нельзя (действительно, как потом выяснилось, в наш лагерь собрали всех оставшихся в живых тюрьзаковцев, присланных на Колыму). Придется сегодня же куда-то переводить Шахмаева».

О чем они говорили дальше, я не знаю, меня же отвели в лагерь, даже не избив. А Шахмаева я в нашем лагере больше не видел.

На этом моя вольная жизнь прекратилась: если я где-либо был нужен, за мной присылали стрелка, который не отходил от меня ни на шаг, где бы я ни работал. Но в свободное время на котлован тоже не отправляли, и я спокойно сидел или в слесарке, или в кабинете милейшего Ивана Михайловича Данишевского.

Жить стало хотя и труднее, но все же терпимо.

Кончалась моя вторая колымская зима…

С КОЛЫМЫ НА МАТЕРИК: НАГАЕВО – НАХОДКА

Генеральная комиссия по отбору доходяг на материк. – Рискованная буква «X». – Погрузка на «Волховстрой». – Бригада маляров и пир в радиорубке. – Чудо нестолкновения с эсминцем. – Выгрузка в Находке. – Уёк. – Горящая капуста. – Наши личные дела.

1

В один пригожий июньский день[228] мы выстроились около вахты в ожидании развода на работу. Внезапно поступает команда: «Сегодня на работу выходить только дежурным и вахтенным на заводе, остальным оставаться в лагере для прохождения генеральной медкомиссии». Мы забеспокоились: неужели опять начнут перекомиссовывать из инвалидов в ЛФТ, а из ЛФТ в СФТ?..

Но кто-то узнал, что все наоброт: комиссия выявляет непригодных на Колыме людей – для отправки на материк. И что будто бы в бухте Нагаево стоит большой пароход, разгрузившийся в Петропавловске-Камчатском. И, чтобы не гонять его порожняком, решили загрузить его «дошедшими», но не желающими умирать на Колыме зэками. Ведь с питанием, даже по самым скромным нормам, стало очень туго: все доставлялось только с материка – морем. Своих продуктов никаких не было, кроме рыбы, которую теперь во все возрастающем количестве приходилось с Колымы отправлять в армию. Как-никак, а всех этих доходяг, хоть и впроголодь, но надо было кормить, а для добычи металла толку от них не было. Да и помирали они как-то медленно и неохотно, а кормить этих паразитов приходилось продуктами, которые были буквально на вес золота. В то же время основных добытчиков золота держат из-за этих нахлебников впроголодь, отчего падает добыча металла.

Вместе с тем и на материке многие острова архипелага ГУЛАГ обезлюдели. Приток зэков резко сократился, ведь все людские резервы потреблял фронт. Как знать, может, эти доходяги, совершенно уже не пригодные для Колымы, в более умеренном климате еще смогли бы остаток своих жизненных соков отдать работе на военных заводах или в гулаговских сельских хозяйствах. Вот и решило начальство, пользуясь оказией, срочно подчистить наш лагерь как самый близкий к Магадану и как прямой наследник инвалидного лагеря «23-й километр».

Надо сказать, что комиссия действовала очень оперативно. Весь осмотр занимал несколько минут: просмотрят личное дело, основание предыдущей комиссовки, мотивы выбраковки зэка, вскользь глянут на него в натуре: ребра торчат, в задний проход можно вставить пол-литровую банку– и все, ступай налево. Подберут полсотни таких «левых», и сразу в Нагаево.

Не было ни одного зэка, который отказался от переезда на материк. Во-первых, ближе к дому. Во-вторых, климат: колымские минус пятьдесят там редкость, а шестидесяти и вовсе не бывает. В-третьих, хоть когда-нибудь картошку или капусту увидишь. И, самое главное, – японцы: хотя к началу 1942 года они в нашем районе особой активности не проявляли, хватало им хлопот с американцами на Тихом океане, но их возможное нападение на СССР с повестки дня не снималось. Элементарный здравый смысл подсказывал: если появится шанс – тикай с Колымы.

Хорошо бы еще попасть на фронт, в штрафбат – первое ранение, и ты полностью реабилитирован! Здесь же, на Колыме, кроме бирки на ноге нам ничего не светило. Там – или грудь в крестах, или голова в кустах, а здесь – гарантированная яма.

Примерно такие мысли роились у меня в голове, пока я стоял в длинной очереди на медкомиссию, ожидая, когда же доберутся до буквы «X». На память приходил капитан парохода «Дальстрой» при погрузке во Владивостоке, говоривший: «Пароход не хуй, всех не посадишь!» А вдруг раздастся телефонный звонок с извещением, что контингент зэков на пароход уже набран и прозвучит команда: «Комиссия прекращается, расходись!». Все мы, несчастные с удаленными от начала алфавита буквами, с ужасом боялись такого исхода, но время шло, и очередь продвигалась вперед. Вот уже прошла самая большая буква «С», прошли и «Т», и «У», и «Ф», и, наконец, добрались до моей «X». И вот – о радость! – я стою у стола комиссии. Вид у меня подходящий: ребра – налицо, ключицы с вполне «кондиционными» провалами, да и задний проход – «в порядке», а тут еще и плохо зажившая правая рука. Главный врач комиссии и смотреть меня не стал, и вот я уже бреду со своими шмотками налево и сажусь на узелок в ожидании машины.

К вечеру мы были в Нагаево. В отличие от погрузки 1939 года во Владивостоке, эта погрузка проходила быстро и без особых происшествий. Пароход стоял у стенки под парами, и погрузка в трюмы, уже оборудованные четырехъярусными нарами, производилась по мере подхода машин с людьми. Поскольку наша партия была одной из последних, то особого выбора мест у нас не было. Места около люков, где воздух был посвежее, уже были заняты зэками первых букв алфавита, и мы с товарищами полезли поближе к бортам и вытяжным вентиляторным трубам, помня свое первое путешествие в трюме на Колыму. Дали нам на дорогу по две буханки хлеба и предупредили, что в дальнейшем хлеб и приварок мы будем получать в пути. Но я уже знал, что шансы на это невелики, и приготовился к голодному путешествию.

Наш пароход «Волховстрой» шел из Америки, из Сиэттла, и свой американский груз сдал в Петропавловске на Камчатке. Там его загрузили крупным рогатым скотом, который он сдал в Нагаево, и теперь он вез, судя по условиям перевозки, тоже скот, но двуногий. Порт назначения – Находка. Пока я был на Колыме, там силами зэков был построен и оборудован большой грузовой порт с обширным лагерем для зэков в бухте: это всего несколько часов езды по построенной зэками железной дороге до Владивостока. Теперь он стал военно-морской базой, а весь морской грузооборот пошел через Находку, а оттуда – либо во Владивосток, либо на запад – в Россию. Тут же был и огромный лагерь, который был предназначен обслуживать порт, а также выполнял функции перевалки для пополнения все убывающего контингента зэков на Колыме.

На другой день, перед рассветом, пароход вышел в море. Некоторое время нас сопровождали два сторожевика, а временами над нами пролетали и самолеты, но к середине дня, убедившись, что никаких неприятностей, вроде японских военных кораблей, по курсу не предвидится, начальство отпустило нас плыть самостоятельно. Тем не менее мы пошли не по кратчайшему пути через японские воды Лаперузова пролива, а по более длинному и опасному – из-за постоянных густых туманов и переменной глубины фарватера – пути через наш родной Татарский пролив. Это спокойствие, промеры и тихий ход стоили нам нескольких лишних суток пути. Несмотря на хмурую погоду, море было спокойно, и нас почти не качало.

На следующий день после отплытия из Нагаево в приоткрытый люк трюма заглянул какой-то моряк и закричал в мегафон: «Есть среди вас маляры? Если есть, то пятнадцать человек выходите на палубу!» Малярами назвалось гораздо больше, и около трапа началась свалка. Я же пошел сюда из своего угла набрать в котелок воды и случайно оказался возле самого выхода из люка. Попав в число счастливчиков, я через несколько минут предстал, вместе с остальными, пред светлые очи боцмана. Будучи в Америке, руководство накупило первоклассной краски и решило воспользоваться бесплатной рабочей силой для внутренней покраски судна. И правильно: за кормежку и за пребывание вместо трюма на палубе зэки с удовольствием выполнили бы любую работу.

Узнав, что я бывший моряк и судовой радист, боцман направил меня красить самые блатные места: радиорубку, штурманскую рубку и камбуз. Всех маляров первым делом накормили, а меня присутствовавший на разводе судовой радист сразу же увел в свою рубку. Вошел я туда, притронулся к телеграфному ключу и расплакался. Радист, примерно мой ровесник, положил мне руку на плечо и стал успокаивать: «Ну что ты, отец, я ведь тоже с Колымы уехал в тридцать два года наполовину седой. Ничего, все пройдет, разберутся, освободят, еще наплаваешься!» – и начал меня кормить из своих запасов. Ел я, ел, а слезы так и катились из глаз. И чего только он не выложил на стол: и колбасу, и сыр, и консервы, и шоколад – все, о чем я уже давно забыл. Потом, немного помедлив, запер дверь рубки и поставил на стол бутылку ямайского рома (я с самой Испании его не видал) и налил стакан: «Пей, батя! Черт с ней с покраской, не бойся. Боцману я скажу, поймет старого моряка. Пей, ешь, потом поспишь у меня в рубке, а там и покраской займешься».

Выпил я рому, поел плотно и через некоторое время как обухом по голове ударило – чуть не упал со стула. «Ложитесь на койку!» – засуетился радист; но тут я пришел в себя и отказался: «Ведь грязный я, да еще и вшей в койку напущу». Как парень ни уговаривал, но я, свернувшись на полу на мягком коврике калачиком, лег и сразу же уснул. Что снилось – не помню, но, конечно, что-нибудь хорошее.

Так и началась у меня на пароходе райская жизнь. Как только поднимусь на палубу, то иду не вместе с остальными малярами на кормежку в камбуз, а прямо в радиорубку, где мой коллега уже приготовил мне харчей побольше и повкуснее. Но зато уж рабочее место его я отделал на совесть: краска была великолепная. Провел я в радиорубке все нужные обводы и даже нарисовал эмблему радиосвязи – коллега остался доволен. Не хуже покрасил я и штурманскую рубку. В общем, работа моя получила высокую оценку даже у самого боцмана.

На пароходе в кают-компании было пианино, на котором никто из команды больше чем одним пальцем играть не мог. Однажды в свободное время я попросил у штурмана разрешения поиграть на инструменте. И тут мне еще раз пришлось заплакать: сколько лет я не притрагивался к клавишам! Хоть и не тренированные, а, наоборот, покалеченные на фуганке пальцы после этого сильно болели, но душу я все же отвел.

После «концерта» капитан договорился с охраной, и те разрешили мне, в виде исключения, оставаться наверху и после шести часов, когда кончался наш малярный день. Мне даже позволили ужинать с офицерами судовой команды, и после ужина я еще несколько часов развлекал их музыкой.

Единственное, на что начальник охраны не пошел, – это не разрешил мне ночевать не в трюме. На ночь, после райской жизни наверху, я все же спускался в преисподнюю трюма на ночлег. С другой стороны, это было и хорошо: ведь я мог – от щедрот радиста и кока, который стал моим постоянным слушателем и заказчиком музыки, – хоть немного подкармливать своих соседей по нарам.

Не обошелся рейс и без происшествия, из-за которого мы все чуть не погибли. Как-то днем идем мы по Татарскому проливу, в полном тумане, метров за пять уже ничего не видно. Стоим с радистом на палубе, облокотившись на поручни, о чем-то разговариваем и поплевываем в море. Гудков наш пароход, конечно, не дает, ведь до японцев рукой подать. Вдруг с нашего борта раздался какой-то сильный шум и скрежет металла: буквально в нескольких метрах от нас с полного хода и почти на 90о от своего курса резко сворачивает эсминец, шедший до этого точно на нашу середину! Он развернулся так круто, что слегка черканул по нашему борту. Дело решали доли секунды: прозевай их рулевой эсминца, и мы бы столкнулись. Не говоря уже о страшной силе удара, которой хватило бы, чтобы насквозь протаранить пароход, а на носу эсминца стоял заряженный торпедами и на полном боевом взводе торпедный аппарат. Все это произошло настолько быстро, что, кроме стоявших рядом с нами, никто ничего и не заметил. Но я разглядел, как матросы на палубе эсминца, еле удержавшиеся на ногах при таком крутом повороте, поднимали кулаки и что-то (надо полагать, не слишком лестное) кричали в наш адрес.

Ну надо же: такое большое море, а пути наши сошлись в одной точке, и в том, что мы остались живы, было больше чуда, чем искусства рулевого. Наверное, опять сработала молитва той старой женщины, которую я спас во время бомбежки в Малаге. Ведь должен же был я, благодаря ее молитве, выходить живым из любых жизненных передряг!

Но всему, и плохому, и хорошему, всегда приходит конец. Пришел конец и моей райской жизни на «Волховстрое».

Дней через десять после отплытия из Нагаево в середине дня мы подошли к бухте Находка и встали на внешний рейд. Место живописное, особенно вход в бухту: прямо посредине пролива, соединяющего ее с морем, находится небольшой островок, густо заросший зеленью. Погода стояла отличная, солнце жарило вовсю, и дышать в нашем трюме было практически нечем. В пути умерло довольного много зэков – не меньше нескольких сот человек. Ведь ехали одни доходяги, и среди них было много сердечников, пожилых и т. д. Вентиляции в трюмах практически не было, и здоровые дышали с трудом. К тому же и сам рейс затянулся, а медпомощи или нормального питания в пути тоже не было, так что люди умирали просто от голодной слабости.

Как только пароход встал к стенке, капитан, опасаясь, что ему «нагорит» за столь большие потери в трюме, приказал тут же выпустить всех зэков на пристань: пусть хоть свежим воздухом подышат. Началась выгрузка: сперва поплелись по трапам на палубу, а потом по сходням на берег те, кто мог самостоятельно передвигаться. Потом принесли носилки, и зэки покрепче выгружали из трюмов своих обессилевших, но еще живых товарищей. Лишь часам к 12 ночи все разместились вповалку на земле около пристани. Принесли хлеб и воду в бачках, и те, кто был в состоянии подняться, могли хоть немного подкрепиться и напоить и накормить своих неподвижных товарищей.

Меня моряки не обидели: положили в мешочек галет, сахару, консервов. Словом, у меня оказался довольно увесистый «сидор» с продуктами, на который многие с завистью поглядывали. Я щедро накормил своих соседей по трюму, а часть продуктов оставил впрок. Об этом я вскоре сильно пожалел, потому что ночью кто-то из уркачей незаметно ко мне подлез и разрезал мешок, да так квалифицированно, что я ничего не заметил. И когда на рассвете я проснулся, то там, кроме большой дыры, уже ничего не было. Так я был наказан за то, что не выполнил зэковскую заповедь: «Не оставляй на завтра то, что можешь съесть сегодня», и горько пожалел, что перед сном не съел сам или не скормил своим товарищам все те деликатесы, которыми теперь лакомились, а скорее всего уже давно съели, воры-рецидивисты.

Вот так я прибыл обратно на материк, в бухту Находка. Вместо полагающихся мне по росту шестидесяти двух килограммов, я при отъезде с Колымы весил тридцать шесть.

Позади остались три бесконечных и самых тяжелых в моей жизни года пребывания на Колыме.

2

Время было военное – июнь-июль 1942 года, один из критических моментов войны. Немцы уже под Сталинградом, со дня на день ожидалось его падение, после чего, по слухам, предполагалось нападение японцев на СССР. Конечно, Находка – это не Колыма: и Владивосток рядом, и оборонять ее есть кому и есть чем, да и эвакуировать нас есть куда, так что колымские перспективы нам уже не грозили. Нашим солдатам, особенно под Сталинградом, приходилось гораздо хуже, чем нам, но подавляющее большинство зэков-контриков были бы счастливы оказаться вместо Находки в окопах Сталинграда!..

Но и Находке были мы несказанно рады.

Через пару часов после подъема появились лагерное начальство и медперсонал, и началась сортировка. Больных и совсем ослабевших, не способных самостоятельно двигаться, санитары клали на носилки и отправляли в стационар, всех остальных, внеся в списки, повели в лагерь и разместили по пустующим баракам, которых оказалось более чем достаточно: дня за два но нашего прибытия лагерь основательно подчистили, отправив на Колыму всех, кто был хоть сколько-нибудь работоспособен.

Устроились мы на нарах, немного отошли после солнцепека на причале и в сопровождении нарядчиков отправились на кормежку. Тут мы впервые отведали основной продукт, которым впоследствии нас все время кормили в Находке: уёк[229] – небольшая, сантиметров десять-пятнадцать в длину, рыбешка, вроде кильки. Уйка в Находке было великое изобилие. Рассказывали, что во время шторма эту рыбку волнами выбрасывало на берег, где после окончания непогоды оставались огромные – высотой более двух метров и длиной по несколько километров – кучи уйка.

Зато хлеба в Находке давали не густо – граммов по пятьсот, но зэки выходили из положения тем, что собирали уек, сушили на солнышке, толкли в муку и пекли на кострах лепешки: не хлеб, конечно, но все же пища. Из этого же уйка на лагерной кухне варили суп и даже жарили его на второе. После колымского рациона эти рыбные блюда показались нам райской пищей, и уплетали мы их так, что аж за ушами трещало.

С уйка и началась наша инвалидная жизнь на материке в лагере бухты Находки. После еды нас, не мешкая, выгнали на работу: Находка являлась перевалочной базой для отправки всех грузов на Колыму. К этому времени уже поспела свежая капуста, поступавшая из окрестных совхозов (тоже островов архипелага ГУЛАГ) для дальнейшей отправки на Колыму. Капусты этой в Находке скопилось огромное количество. Она лежала на открытом месте, прямо на земле, неподалеку от лагеря, сваленная в огромные (до пятнадцати метров в высоту) кучи. Стояла сильная жара, порядка тридцати градусов, отгрузка капусты почему-то задержалась, и капуста начала гореть, причем гореть в самом буквальном смысле. Здесь я впервые в жизни увидел, как сама собой загорается капуста. Нас подвели к такой куче и велели баграми сталкивать с нее верхний слой. Уже на подходе к ней ощущалось повышение температуры. Самые верхние кочаны капусты были теплыми, но когда мы сняли с кучи верхний слой, под ним капуста уже оказалась вареной. Оголодавши на Колыме по овощам, мы, не обращая внимания на окрики начальства, с жадностью набросились на нее. Насытившись, мы стали эту кучу разгребать дальше. Под слоем вареной капусты была другая – горящая! От нее вились вверх синеватые полоски огня безо всякого дыма. Жар все усиливался, и подойти к куче ближе было невозможно.

Получив доступ свежего воздуха, капуста стала гореть сильнее, и буквально на наших глазах целые кочаны превращались в черные головешки. Спасти уже ничего было нельзя. От всей кучи (тонн не менее чем 500–700), осталось годной для отправки на Колыму не более 70–80 тонн капусты, а остальная сварилась или сгорела. Вот так и был выброшен на ветер труд многих тысяч людей. А как же эта капуста была нужна цинготной Колыме! Скольких людей бы она смогла спасти от этой страшной болезни! Да и на фронте она, наверно, не была бы лишней. А из-за «правильного подбора кадров по анкетным данным», из-за бесхозяйственности безграмотных лагерных начальников и их социально близких друзей – воров – все это богатство ушло псу под хвост. На капусте мы работали допоздна, но спасти сумели совсем немного.

На другой день объявилась одна блатная работа. Отправляли нас с Колымы в срочном порядке. Решение об этом было принято едва ли не за сутки до отплытия из Нагаево, причем львиная доля этого времени ушла на оборудование парохода, устройство нар, кухни, организацию охраны, обслуги и т. п. Нашему лагерному начальству на медкомиссию и прочие сборы были выделены буквально считаные часы. Поскольку вся лагерная обслуга состояла только из бытовиков, то в спешке могли произойти всякие недоразумения, которые вскрылись уже после нашего прибытия в Находку. При сверке обнаружилось, что некоторые зэки прибыли сюда без личных дел, а с некоторыми все наоборот: дело есть, а человека нет.

Местное начальство решило в этом разобраться. Но просмотреть, составить списки и полностью оформить несколько тысяч личных дел – работенка не из простых. Решили к этому привлечь наиболее грамотных зэков из вновь прибывших, в том числе и контриков, но с наиболее легкими статьями (АСА, например). В случае нужды можно было составить целую бригаду из одних докторов наук.

Наутро нарядчики кинули клич, на который сразу же отозвалось несколько сот человек: дело не в том, что работа эта полегче, чем переборка капусты, главное – вдруг появится возможность почитать свое дело, которое каждый из нас видел только издали. Поскольку выбор оказался большим, то к разборке личных дел допустили в первую очередь бытовиков пограмотнее, а контриков только с упомянутой мною выше статьей. Нас же, зэков с более тяжелыми статьями (КРТД – троцкисты, ПШ и ШД – подозрение в шпионаже, шпионская деятельность), к такой секретной работе решено было не привлекать, а использовать только на капусте, благо и ее оставалось немало.

Некоторые из нас – самые любопытные, в том числе и я, – договорились с теми, кого поставили разбирать дела, что если им попадутся наши дела, то прочитать повнимательнее и, по возможности, запомнить, а потом рассказать наиболее интересные моменты. К сожалению, мое дело к ребятам не попало, видно, досталось вольняшкам. Но многие ознакомились со своим досье и были поражены обилием и достоверностью сведений о себе!

Так, один бывший оппозиционер, почему-то прошедший по АСА и потому допущенный, тщательно проштудировал свое дело и был изумлен: начиная с 1919 года в деле были краткие, но достаточно полные изложения его выступлений на всех партсобраниях. Зафиксировано было большинство крамольных разговоров, которые он вел со своими товарищами и даже с шоферами во время поездок на машинах. Надо отдать должное: НКВД немало трудился, составляя такие досье.

В находкинском лагере было много зэков, обслуживавших сам лагерь. Хотя большинство из них и было бытовиками, но, если человек приглянется местному начальству, то могли оставить и контрика. Жила такая обслуга вполне прилично: чистые бараки, постельное белье. Часть работала на прибывающих из Америки судах с продовольствием – разгрузка производилась на причалах у мыса Астафьева и всегда появлялась возможность не только вкусно и обильно поесть, но и принести кое-что в лагерь. Так что «постоянные» в Находке не бедствовали.

Но это были землепашцы на склоне вулкана: в любое время, если в отправляемом на Колыму транспорте с зэками окажется недобор, начинают шерстить «постоянных». Поэтому человеку, еще не очень старому и не имеющему явных физических дефектов, ничего не стоило, пробыв несколько месяцев в Находке, снова загреметь на Колыму.

Разгрузка Находки от инвалидов, прибывающих с Колымы, производилась только путем добровольной вербовки: приезжали должностные лица из других лагерей и забирали инвалидов, польстившихся на посулы легкой жизни, с собой. То были главным образом совхозы НКВД по выращиванию овощей (в Приморье их было много), но меня аграрный вопрос и сельскохозяйственные работы никогда не манили.

Я уже обжился в Находке, научился кантоваться и чувствовал себя неплохо. Но имелась и оборотная сторона: риск вернуться на Колыму. Отогревшись на южном солнышке (ведь Находка южнее Севастополя) и отъевшись на американских харчах, я заметно отошел: начали зарастать ключицы и дыра в заднем проходе, не так уж выпирали и ребра, и изредка я даже стал вспоминать о женщинах, чего со мной на Колыме никогда не было. Одним словом, с каждым днем пребывания здесь я все больше созревал для обратной отправки. Когда в Находку начали прибывать из России зэки, предназначенные для Дальстроя (они ждали судов), я сказал себе: пора мотать удочки.

Как-то зашел в наш барак нарядчик, с которым у меня сложились хорошие отношения, я ему составлял любовные письма, которые он отправлял в женскую зону. Он отозвал меня в сторону и предупредил, что со дня на день можно ожидать отправки зэков на Колыму. Еще он сказал, что может устроить меня в небольшой этап, отправляемый в центральный ОЛП БАМлага в городе Свободном. Этот ОЛП – громадный лагерный комбинат, занимавшийся прокладкой вторых путей к Владивостоку. Там всегда была большая нужда в специалистах любого профиля, и я мог бы устроиться не только на общих работах. Я согласился, и на другой день вместе с пятнадцатью другими зэками был принят специальным конвоем, доставившим нас через Сучан и Угольную во владивостокскую тюрьму.

Города я на этот раз совершенно не видел, потому что от вокзала нас везли в «воронке». Зато хорошо познакомился с местной тюрьмой, капитально построенной еще в прошлом веке. Наружные стены метра в полтора-два толщиной, а окошко под потолком забрано решеткой толщиной в руку. Одним словом – Бастилия.

Поместили нас всех в одну камеру. Что ж, тюрьма как тюрьма: нары, параша, волчок в дверях…

НЕСВОБОДНЫЙ В СВОБОДНОМ: СТОЛИЦА БАМЛАГА

Этап на Свободный через Владивосток. – Столица БАМлага. – Соседи по комнате: К. Н. Мироненко, Н. И. Горбунов, Л. В. Пинчук, Артем и Коля. – Начальник ЦЭС Г. И. Херувимский и его гениальное решение проблемы лужи. – Коля и его медаль «За отвагу». – Дядя Вася. – Лагерная самодеятельность. – Я начал курить. – Прием у дантиста: Соня Аврутина и зубной протез. – Переписка с родными. – Июль 1944 года: вызов в Москву. – Прощание со Свободным. – Этап с двумя осетинами до Иркутска. – Этапирование образца 1944 года. – Проститутки на перроне. – Недельный путь до Иркутска. – Иркутская пересылка. – Тисканье романов за табачок. – Перегон до Новосибирска. – Сосланные чеченцы и ингуши. – Драка между вайнахами и уркачами. – Три дня в вокзальной КПЗ в Новосибирске. – Оказия на Уфу.

1

Пробыли мы здесь дня три, и опять «воронок» и столыпинский вагон. Ехали в нем по-божески: полагается на пятнадцать человек одно купе, а нам дали два.

Проехали Хабаровск, мост через Амур и, наконец, добрались до Свободного. Городок на реке Зее и столица БАМлага каким-то юмористом был назван Свободным! И не зря: здесь полностью осуществились джугашвилиевские свободы. Например, когда большая часть населения городка шествовала под бдительной охраной меньшей части населения по улицам так: руки назад, голова вниз, шаг вправо, шаг влево – побег, конвой стреляет без предупреждения. Короче, классическая, по Джугашвили, свобода как осознанная необходимость.

Вокзал почти у самого лагеря, всего минут десять-пятнадцать ходу. Прибыли в лагерь утром. Территория большая, много бараков, просторная кухня-столовая, хорошо оборудованный клуб для зэков и, что самое для меня дорогое, радиотрансляция, и не только на плацу, где всего несколько рупоров типа «Аккорд», но и во всех бараках. Впервые, более чем за пять лет, я услыхал наконец радиопередачу – на Колыме в лагерях радио не было, а в тюрьмах тем более.

Как обычно, санобработка, кормежка, регистрация. Оказалось, что лагерь обслуживает большую центральную электростанцию (ЦЭС), питающую кроме лагеря еще и городское освещение, пожарную службу и часть потребностей оборонного завода ЦАРЗ. На этой электростанции была вакансия дежурного электрика. Попросился я на эту работу, и, несмотря на мою тяжелую статью, меня все же взяли дежурным монтером и поселили в комнату-общежитие зэков-ИТР, обслуживающих ЦЭС.

Жили в этой комнате пять человек, меня поместили шестым. Комната довольно просторная, в ней свободно помещалось шесть железных коек с тумбочками и еще небольшой шкаф и столик. Пол деревянный, большая печка-голландка, стены и потолок – беленые, на койках постельное белье: матрацы, подушки. В общем, не хуже, чем в районных гостиницах средней руки. Мне тоже дали койку, постельный комплект, и зажил я в свое удовольствие.

Все хорошо, но летом, особенно в жару, заедали клопы. Избавиться от них не было никакой возможности: не помогали даже прожарки паяльной лампой, клопы налезали потом из соседних комнат. Приходилось нам летом забирать свои постели и идти спать на улицу. Правда, жил в нашей комнате один механик – Горбунов, которого клопы почему-то не кусали: спит себе спокойно, по нему ползают, но ни один не укусит. Зато любого из нас буквально заедят!

Расскажу подробнее о соседях по комнате.

Мироненко Кузьма Никанорович, мой непосредственный шеф: самый старый из всех нас, порядком за шестьдесят. Впоследствии, года через полтора после моего прибытия, его актировали по старости и по этапу отправили к родным. Очень опытный электрик-практик. Сам из Баку. Еще до революции служил старшим электриком на нефтепромыслах у Нобеля, о котором всегда отзывался с большим уважением, как об очень деловом и знающем человеке, хорошо относящемся к своим рабочим, за что Мироненко и «попал». Нобель его хорошо знал и очень ценил. Подтверждением этого может служить то, что Кузьма Никанорович при Нобеле имел квартиру из пяти комнат и пароконный выезд с кучером, что получали у него только самые ценные работники. Сидел Мироненко по статье 50, параграф 10 (контрреволюционная агитация), имел десять лет лагерей за то, что как-то сравнил порядки у Нобеля с современными.

Мастер он был исключительный, по электричеству умел делать буквально все. Особенно меня поразил один факт. Как-то нам надо было изготовить несколько мраморных плит для щитов. Дали мне мраморный лист миллиметров двадцать толщиной, и я, вооружившись замотанным в тряпку ножовочным полотном, стал отпиливать мрамор по размеру. Полотно было не очень крепкое, и промучившись часа два, я, как говорится, лапки кверху, а не распилил еще и десятой доли требуемого. Подошел Кузьма Никанорович, для порядка матюгнул меня, взял острое зубило, молоток и протюкал по мрамору нужную линию. Поднял лист и слегка ударил им по куску рельса вдоль линии тюкания, после чего мрамор ровнехонько откололся. Вся эта операция заняла не более десяти минут. Впоследствии я и другие монтеры несколько раз пытались таким образом резать мраморные листы, но они у нас после удара о рельс ломались в самых неожиданных направлениях, но только не по требуемой линии. Испортив таким образом пару листов мрамора, мы больше таких экспериментов не проводили, предпочитали мучиться с ножовочным полотном.

Ко мне Мироненко относился по-отечески, уважал мои теоретические познания, которых сам почти не имел. Он часто придирался к моей неаккуратности, иногда не скупясь даже на легкие подзатыльники, на что я никогда не обижался, потому что он всегда бывал прав. Как-то, чтобы открутить гайку на рубильнике щита, я взял плоскогубцы. Это привело Кузьму Никаноровича в ярость. «Засранец! – заорал он. – Ты не электрик, а портач! На каждую гайку существует ключ!»

Лично для меня Кузьма Никанорович очень много сделал. До Свободного я никогда не работал на ЦЭС с мощными генераторами и с распределительной системой. А хозяйство было немалое: две паровые машины Андиновского завода по 300 лошадиных сил, каждая со своим генератором переменного тока, и одна чехословацкая паровая машина «ZKF» с чехословацким генератором на 750 киловольт, трансформаторная подстанция на 6, 6 киловатт и большой распределительный щит со сложной коммутацией. И если за пару месяцев работы я стал вполне квалифицированным ответственным дежурным и диспетчером по распределению электроэнергии станции (мы работали в три смены по восемь часов), то это целиком заслуга Мироненко.

Горбунов Николай Иванович: механик по паровым машинам. Лет за сорок, тоже контрик, ничем особенно не примечательная личность. Немногословный, ничего о себе интересного никогда не рассказывал. Работал не как Кузьма Никанорович – по призванию, а просто потому что голод заставлял. Не прочь был иногда часть своей работы свалить на сменщика. Единственной его особенностью было то, что его клопы не кусали.

Пинчук Лука Васильевич: щирый хохол, настоящий украинский националист, из тех, которые, проектируя виселицу на коромысле, хотели бы с одной стороны повесить москаля, а с другой – жида. Здоровый плечистый малый, лет за тридцать. Тоже неплохой механик по паровым машинам. Характер веселый, в общении – приятен. Любил побалакать, особенно на неприличные темы. Имел лагерную «жену» – худощавую, стройную, черноволосую женщину по имени Сима. Несмотря на лагерные харчи, половая потенция Луки соответствовала таланту его знаменитого тезки из произведения Баркова. Когда он работал в ночную смену, а днем отдыхал дома, Сима регулярно приходила, и, уединившись под одеялом и абсолютно не стесняясь присутствия других отдыхавших в нашей комнате днем, они развлекались и весьма темпераментно.

Имел Лука в лагере и какого-то свояка – по Симе, ее бывшего лагерного мужа – стрелка из лагерной охраны. Свояк иногда запросто заходил к нам в комнату, и они с Лукой дружески беседовали, обсуждая, иногда и в ее присутствии, качества Симы. Все лагерное начальство, конечно, знало об интимной жизни Луки и Симы, но из-за его незлобивого и веселого характера делало вид, что ничего не замечает, и во время визитов Симы к Луке никто их не беспокоил.

Артем, фамилии уже не помню, насосник. Наши паровые машины потребляли очень много воды, и вода эта оставляла накипь на стенках труб котлов. Приходилось время от времени останавливать машины, гасить котел, и специальными скребками, залезши в трубу котла, соскребать накипь. Почему-то эта операция называлась промывка труб. Городская электростанция пользовалась для своих котлов водой из Зеи. Эта вода имела много минеральных примесей, и приходилось промывать котлы чуть ли не ежемесячно.

На нашей ЦЭС зейской водой не пользовались, а для питания котлов у нас была пробурена специальная глубоководная скважина, вода из которой давала гораздо меньше накипи. Мы мыли котлы раз в четыре-пять месяцев, а то и реже. Воду приходилось качать специальным насосом в большую, висящую под потолком станции цистерну, из которой она уже самотеком шла в котлы паровых машин.

Артем отвечал за то, чтобы, по мере иссякания воды в цистерне, подкачивать ее электронасосом из скважины. У него было оборудовано специальное рабочее место, где находились рубильники насосов и прочие приборы, а также удобное полумягкое кресло. Днем Артем более-менее аккуратно выполнял свои обязанности, но в ночную смену дела у него шли хуже: как и Лука, Артем был лагерным комбинатором. Народу в лагере много, и Артем вел какие-то гешефты с уркачами, постоянно что-то продавал и покупал. Деньга у него всегда водилась, и, по лагерным масштабам, немалая. Была у него и лагерная «жена» – молодая симпатичная женщина, работавшая в портняжной мастерской. Особенно занят Артем был днем, в свободное до ночной смены время: тут он имел полный простор для своих гешефтов, да и «жена» нет-нет да урвет часа три-четыре и проберется в нашу комнату, чтобы покрутить с ним любовь, а заодно и плотно перекусить.

Короче, на ночную смену Артем приходил полусонный. «Упустить» воду в цистерне ему, конечно, не давали машинисты паровых машин, как только вода кончалась, они ему орали благим матом с машин: «Артем, блядь! Качай воду!» – да так, что и мертвого разбудят. Артем проснется, включит рубильник насоса и снова заснет. Дальше уже машинистам до Артема дела нет: вода есть, а остальное их не интересует. Вот и качается вода в цистерну, пока та не переполнится. Цистерна висела немного набок, и вода проливалась всегда в одно и то же место, где стояла классическая гоголевская «миргородская» лужа. Если вода из цистерны начинала литься на пол, Артема, конечно, будили, но лужа слегка расширялась.

Начальником ЦЭС у нас был вольный – Григорий Иванович Херувимский. Очень интеллигентный и симпатичный человек, хорошо относившийся к своим зэкам. Он не был специалистом-энергетиком, но неплохо разбирался в работе ЦЭС. И вот надоело ему смотреть на эту вечную лужу. Он понимал, что заставить зэков-насосников не спать в ночную смену выше его возможностей, и поэтому решил здесь применить автоматику, которая бы выключала насос после наполнения цистерны. Он обратился ко мне, как к единственному из персонала ЦЭС, у кого было хоть какое-то инженерное образование, с просьбой заняться этой проблемой.

Я предложил ему несколько вариантов, которые он забраковал из-за отсутствия необходимых для их реализации деталей. Больше я ничего предложить не мог, и тогда Григорий Иванович сказал, что сам подумает над этой проблемой. И через несколько дней он нашел поистине гениальное и элегантное решение этой задачи: рабочее место насосника перенесли в самый центр лужи, которую предварительно осушили. Туда намертво установили кресло и всю электроарматуру. Получилось очень хорошо: насос включался по требованию машинистов, а как только цистерна начинала переполняться, первая же струйка воды лилась прямо на голову заснувшему насоснику. Всякие переливы немедленно прекратились, и больше лужи на полу в ЦЭС не было.

Несмотря на то что Лука и Артем считались контриками, они были абсолютно неграмотны политически. Однажды вечером они мне рассказали, что за год до этого на ЦЭС работал кочегаром и умер еще до моего прибытия сюда какой-то Акулов, который выдавал себя за бывшего главного прокурора СССР[230]. Далее Артем рассказывал, что все они считали Акулова трепачом и совершенно его игнорировали. Все были страшно удивлены, когда я им подтвердил, что Акулов действительно был прокурором СССР до негодяя Вышинского, который его и посадил.

Через год после моего прибытия Артем заболел. Положили его в больницу, сделали операцию, но он, не приходя в сознание, умер под ножом хирурга. После его смерти Горбунов и Пинчук долго шарили по всевозможным местам в поисках заначки с артемовскими деньгами, но найти ничего не смогли.

Еще один сосед – Коля-механик, молодой симпатичной паренек, очень веселый и обходительный. Несмотря на наличие у него бытовой статьи, работник он был хороший, безотказный и добросовестный. Родом, между просим, из Свободного. К нему иногда приходили родные и приносили харчи: ржаные лепешки и картошку. Это у нас считалось лакомством. Со мной и Мироненко он делился: только мы двое жили на пайке, остальные «комбинировали» и в этом не нуждались.

В нашей комнате Коля был третьим женатиком. Ходила к нему молодая и очень симпатичная женщина – Аня Преснякова, тоже из портняжной мастерской. Даже лагерный быт и харчи не смогли согнать с ее щек румянец и испортить веселый и добродушный характер. Подрабатывала она и донорством, причем кровь сдавала довольно часто. И хотя она получала за это дополнительный паек, но мне кажется, что не это было для нее главным: просто эта простая и добрая девушка была счастлива знать, что ее кровь спасет кого-то, может быть, родного брата, а их у нее на фронте было трое.

Колю она, видимо, любила по-настоящему, но, в отличие от Симы и жены Артема, явно стеснялась своих посещений. Несмотря на это, она никогда не отказывала Коле ни в чем, хотя бы и в нашем присутствии (мы при этом отворачивались к стене и громко храпели).

Вскоре Колю как бытовика с не очень тяжелой статьей взяли на фронт, в штрафбат. Примерно через полгода вдруг появляется у нас на ЦЭС Коля, в полной военной форме и даже с медалью «За отвагу». Рассказал он нам историю получения отпуска и медали. Как-то целое отделение штрафников послали в разведку в тыл к немцам. Линию фронта перешли благополучно, а углубившись в лес километров на пять, обнаружили брошенный немецкий дот. Не ожидая, что дот обнаружат русские, немцы оставили в нем, кроме продовольствия и запаса шнапса, исправные пулеметы с боеприпасами. Ребята забрались туда, подкрепились фрицевскими харчами и, отдохнув там несколько часов, решили пробираться к своим. Но за это время немцы усилили охрану фронтовой линии, и, потеряв убитыми двух товарищей, ребята решили уйти обратно в лес. Зная, что в скором времени на этом участке фронта ожидается наступление наших войск, ребята решили дожидаться их в доте. И действительно, через несколько дней наши нажали, и немцам пришлось отступать именно через этот лес. Можно себе представить их удивление, когда по ним открыл ураганный огонь их заброшенный дот. Таким образом, немцы оказались между двух огней. В этом бою ребята уничтожили больше роты фашистов и обеспечили значительное и почти без потерь продвижение своей части. Но не меньше фашистов были удивлены и наши, обнаружив в заброшенном доте пропавшую разведку, которую считали либо покойниками, либо предателями.

В этой операции Коля получил легкое ранение в правую руку. За находчивость и успешные боевые действия командир отделения разведки получил орден Боевого Красного Знамени, а остальные, в том числе и Коля, медали «За отвагу».

Вообще говоря, по положению, со штрафников после первого выполнения боевого задания, или после ранения, только снималась судимость, и их переводили в обычную воинскую часть, так как считалось, что они кровью искупили свою вину. Но в данном случае их подвиг был настолько значителен и полезен, что командование нашло возможным не только ходатайствовать о снятии судимостей, но и наградить орденами и медалями СССР.

Коля как раненый, помимо снятия судимости, перевода в нормальную часть и медали «За отвагу», получил еще и десять дней отпуска после госпиталя. Приехав домой в Свободный, он первым делом навестил нас. Наш шеф Херувимский и здесь оказался на высоте: не знаю как, но он уговорил начальника лагеря Александра Сергеевича Пушкина (надо же, такое совпадение!) отпустить на ЦЭС вместе со сменой и Аню Преснякову. На это время Григорий Иванович уступил им свой кабинет.

Вскоре Коля уехал обратно на фронт, и что с ним стало дальше, мне неизвестно.

Кроме нас, техперсонала, работали на ЦЭС еще и линейные монтеры, и кочегары и другие. Из кочегаров запомнились мне двое: Антропов и Вася Таскаев. Антропова, из-за некоторого сходства фамилий, окрестили Риббентропом, а он, не имея понятия, кто это такой, всегда откликался на это прозвище.

У нас на ЦЭС была неплохая баня с душем, куда иногда приходил купаться сам начальник оперчекистского отдела нашего лагеря капитан Симонов. Как-то, придя на ЦЭС, он услышал: «Эй ты! Долбаный Риббентроп! Опять пар упустил!» Узнав в чем дело, капитан возмутился: «Как это можно так оскорблять человека? Прекратить немедленно. Хотя Антропов совершил преступление и отбывает срок наказания, но разве можно его даже сравнивать с таким выродком, как Риббентроп!» Интересно, что он говорил про Риббентропа в 193–1940 годах?

Вася Таскаев был бывшим стрелком охраны нашего лагеря. Небольшого роста, коренастый, очень добродушный и работящий. Свои десять лет он получил за то, что во время конвоирования на лесоповале у него какой-то зэк-уголовник совершил побег. Вася кричал ему вслед и даже стрелял, но «не попал». Беглеца в тот же день поймали на железнодорожной станции, а Васе сунули десять лет лагерей. За доброту и отзывчивость мы все его очень любили, а за то, что он получил срок за нежелание убивать человека, Васю уважали даже уркачи.

Заслуживает внимания и гроза уркачей Дальнего Востока – дядя Вася – Белостоцкий. Воинское звание у него было невысокое – старшина, но в системе охраны лагерей он пользовался значительным авторитетом. Высокого роста, худощавый, жилистый, около сорока лет, дядя Вася обладал мгновенной реакцией и недюжинной силой. Хорошо владел как огнестрельным, так и холодным оружием, знал приемы разной борьбы и был грозой уголовников. Почти всю жизнь он прожил на Дальнем Востоке и служил на разных гулаговских островах. Через его руки проходили тысячи людей. Память на лица у него была феноменальная: любого более-менее заметного преступника дядя Вася запоминал на всю жизнь. Если где-либо на Дальнем Востоке ловили беглеца, не желавшего назвать свою истинную фамилию, то нередко, вместо того чтобы послать в Москву дактилоскопический запрос, что было связано с немалыми трудностями и потерей времени, беглеца доставляли пред светлые очи дяди Васи. В большинстве случаев опознание производилось мгновенно: только взглянув на доставленного, дядя Вася, почти не задумываясь, отвечал: «Как же, знаю, это Иванов, он же Петров… и т. д. Находился у меня в таком-то лагере в 19… году, срок имел такой-то». Отпираться было бесполезно, дядя Вася никогда не ошибался.

Весь преступный мир, содержавшийся в системе БАМлага, боялся его как огня. Очень требовательный и даже жестокий к бандитам-рецидивистам, дядя Вася весьма справедливо и даже доброжелательно относился к фраерам и к оступившимся людям, случайно попавшим в лагерь, а таких было подавляющее большинство. Он всегда заступался за них перед начальством, если такие люди попадали в подведомственный ему ШИЗО за невыполнение норм на тяжелых физических работах. Особо истощенных он, под свою личную ответственность, иногда брал на выходной день к себе домой копать огород. Никакого огорода они не копали, вместо этого сердобольная супруга дяди Васи кормила их от пуза, а сам дядя Вася иногда и стопочку спирта подносил.

Зато, если блатные его проигрывали (если при игре в карты кто-либо из бандюг настолько проигрывался, что не мог рассчитаться, то его либо убивали самого, либо заставляли для отыгрыша убить кого-либо из особо ненавистного лагерного начальства, это называлось «проиграть начальничка», причем дядя Вася в таких случаях всегда бывал одним из первых кандидатов), то один из фраеров предупреждал его: мол, завтра утром на разводе какой-нибудь Ванька-Чума будет его, дядю Васю, рубить топором.

На другой день дядя Вася спокойно стоит на разводе и, когда подходит к воротам «пятерка» с Ванькой-Чумой, который должен его рубить, дядя Вася мгновенно страшным ударом кулака или ноги валит его на землю, вытаскивает из его бушлата топор и, еще несколько раз наподдав Чуме, велит нести его в ШИЗО, дойти сам тот уже не может. Правда, уголовных дел на таких деятелей дядя Вася не заводил, а, подержав в ШИЗО суток десять, переводил в другой лагерь, чтобы за неуплату проигрыша их не убили свои же дружки. Но подобные экземпляры встречались не часто, ведь в большинстве случаев в охране работали потерявшие человеческий облик палачи.

В лагере имелся неплохой клуб для зэков. Большой, теплый, прилично оформленный зал мест на 500–600, в котором регулярно давали киносеансы, хорошо оборудованная сцена с кулисами, занавесом и даже с уборными для артистов, и на сцене очень неплохой рояль «Блютнер». Как-то случайно, днем и в нерабочее время, я попал на сцену клуба, и при виде рояля у меня аж слюнки потекли. Как раз в это время там находилась наша начальница КВЧ (культурно-воспитательная часть при лагере, в обязанности которой вменялось культурно воспитывать зэков, в том числе и таких как я), Ласточкина, почему-то всегда, даже в самую жаркую погоду, носившая платья с глухим, до самого подбородка, воротом. Злые языки поговаривали, что Ласточкина, сама из бывших зэков-бытовиков, в прошлом осужденная за воровство и проституцию, имела под самой шеей татуировку «Хоть стой, хоть падай», и поэтому не может, в своем теперешнем положении, носить даже самое маленькое декольте.

Я попросил разрешения поиграть на рояле. Если не считать «Волховстроя», то я до этого более шести лет не притрагивался к клавишам. Тем не менее Ласточкина предложила мне участвовать в лагерной самодеятельности в качестве концертмейстера-аккомпаниатора. На ЦЭС я работал всего по восемь часов в сутки, и свободного времени у меня было достаточно, так что я с радостью согласился. С тех пор я все свое свободное время проводил в клубе за роялем. И это были самые счастливые моменты за все мое пребывание в заключении, потому что, заигрываясь на рояле, я полностью терял чувство реальности и как бы переносился в иной мир, где не было всей этой пакости.

Пальцы мои начали понемногу разминаться, но октаву правой рукой сверху я уже брать не мог. Зато я неплохо приспособился вместо октав играть секстами и терциями, что моих «меценатов» вполне устраивало. Кроме меня, все остальные артисты были бытовиками. Был один парнишка – Гена, из мелких воришек, с неплохим баритоном, было несколько женщин, из бывших воровок-проституток, словом, «изысканное» общество.

Меня, как самого «старого» (тридцать три года, а на вид и все сорок – Колыма) и интеллигентного, они уважали и пытались при мне воздерживаться от выражений. Я же старался держаться с ними строго официально и не отвечать на заигрывания представительниц прекрасного пола: во-первых, я еще полностью не отошел от Колымы и больше думал о лишней миске баланды, чем о женщинах, а во-вторых, все эти «фемины» были, по крайней мере в прошлом, венерическими больными, и ко всем моим бедам мне не хватало только какого-нибудь сифилиса. Во всяком случае, сидя за роялем, я играл не только для артистов и ценителей музыки, но и для себя. Я отдыхал душой и телом и легче переносил свою проклятую судьбу.

Запомнилась мне одна молодая женщина-артистка, довольно симпатичная, бывшая проститутка Олечка Синельникова. Голос – высокое сопрано – серебряный колокольчик, чистый, звонкий, ни дать ни взять Нежданова в молодости. Школы никакой, но это еще полбеды, ведь для нашего репертуара особой школы и не требовалось, но самое скверное – полное отсутствие какого-либо музыкального слуха. Когда поет, то, как тетерев на току, слышит только себя. Ни рояля, ни хора – ничего для нее не существует. В процессе исполнения может запросто хватить на полтона или даже на тон выше или ниже, благо диапазон голоса у нее был достаточно велик. Мучился я с ней больше месяца, чтобы она смогла выступить на концерте хотя бы с двумя-тремя номерами. Ставить ее как полагается, впереди рояля, было нельзя: дав «петуха», она уже не обращала внимания ни на какие мои сигналы, так как их не видела. Тут я сообразил поставить ее рядом с собою, строго приказав во время исполнения смотреть не в зал, а только на меня. Дело пошло лучше. В случае чего я давал ей сигнал рукой выше или ниже и она на это реагировала, во всяком случае два или три концерта у нас прошли благополучно, и Олечка имела у публики определенный успех.

Затем нашей самодеятельности подфартило: появился в Свободлаге уже упоминавшийся мною мой приятель по Колыме – Коля Солнцев. Коля к этому времени успел освободиться, гульнуть на воле, и за какие-то прегрешения получить новый срок и с ним попасть к нам в Свободный. Он меня сразу же узнал и очень обрадовался, что нашел «земляка» по Колыме. Я тут же сообщил Ласточкиной, какое сокровище у нас оказалось, и Солнцева сразу зачислили в основной состав нашей самодеятельности.

Существовали так называемый основной штат самодеятельности и добровольцы. Основные занимались только артистической деятельностью. Разъезжали с концертами по другим лагерям, давали концерты в городе. Большинство из них были расконвоированы, то есть имели право в дневное время выходить за зону лагеря, и поэтому в основной состав брали только бытовиков. Добровольцы, к которым в виде исключения причислили и меня, от основной работы в лагере не освобождались, а участвовали в самодеятельности в свое свободное время, и поэтому иногда, как в моем случае, их брали и с более тяжелыми статьями.

Коля очень много рассказывал о своих похождениях на воле, о романах с женщинами, даже со знаменитой в те времена Тамарой Ханум, врал конечно, ведь этому уркачу соврать, что раз плюнуть, но врал очень забавно. Привез с собой Коля ставшую очень скоро знаменитой песню на стихи Симонова «Жди меня», ведь в те времена ждало больше половины России: кто с фронта, а кто из заключения. Пел он эту песню совсем на другой мотив, иначе, чем она пелась в кинокартине «Парень из нашего города», и на мой взгляд, его музыка лучше гармонировала с текстом, чем музыка в фильме. Исполнил Коля эту песню на одном из наших концертов. Аккомпанировал ему я. Голос у Коли был хоть и небольшой, но очень приятного тембра, петь он умел; музыка была хоть и простой, но очень доходчивой. Успех был ошеломляющий: среди зэков было много бывших военных, и стихи попали в точку. Ползала плакало, не пряча слез, Колю долго вызывали на бис.

Успех Солнцева был настолько велик, что слух о нем распространился по всему городу и Колю пригласили выступить в клубе НКВД и еще в каком-то клубе. Так как без меня он выступать категорически отказывался, то на концерты брали и меня, обрядив в чей-то костюм, потому что в моем тряпье выходить на большую сцену было невозможно. Ко мне приставляли для надежности специального стрелка, который забирал меня из лагеря, не спускал с меня глаз во время концерта и отводил обратно в лагерь. Как потом выяснилось, караулить-то надо было не меня.

Однажды я вдруг узнаю, что мой «керя» Коля Солнцев, пользуясь своей бесконвойностью, совершил побег. Стали «таскать» все его окружение, добрались и до меня. И вот предстал я пред светлые очи дяди Васи. Поскольку дядя Вася знал, что я честный фраер и никогда никаких дел с блатными не имел, он отпустил меня с миром, но на всякий случай сделал в нашей комнате шмон. Ничего криминального у нас не нашли, кроме карты Западного полушария из учебника географии, неведомо какими путями попавшей в чемодан Пинчука. То, что на карте изображены только Северная и Южная Америка и пользоваться ею при побеге невозможно, во внимание принято не было: карту изъяли. Не знаю, поймали Солнцева или нет, но больше я его никогда не встречал. Жаль мне его: талант артиста у него был!..

В скором времени наша самодеятельность начала хиреть: бытовиков позабирали на фронт, в штрафбаты, ведь после битвы на Волге началось наступление наших войск и начальство уже не так боялось появления в армии бывших лагерников. Большинство штрафников из бывших зэков зарекомендовали себя храбрыми солдатами и, как наш Коля, были переведены в обычные части со снятием судимости, а многие даже были награждены орденами и медалями. Ушло на фронт и большинство наших работяг. Культурно воспитывать стало некого, и самодеятельность прикрыли. Тут еще из-за уменьшения контингента зэков – молох войны требовал все больше пушечного мяса – значительно уменьшили зону, площадь лагеря. Клуб, стоявший у края зоны, оказался на воле, и в нем открыли обычный кинотеатр для городского населения.

Так кончилось мое музицирование. Остались только работа на ЦЭС и отдых в нашей комнате, да и то было скучновато: актировали и отправили к родным дряхлого Кузьму Никаноровича, умер Артем, забрали на фронт Колю, из старых остались только Горбунов, Пинчук и я. Освободилась и куда-то уехала «жена» Пинчука Сима. Несмотря на временность, Лука, по-видимому, был к ней очень привязан, и сейчас совсем затосковал. В нашу комнату почему-то никого не подселяли, да и вообще лагерь пополнялся очень незначительно: все этапы из России шли мимо, на Колыму, и в свободное время, особенно в ненастные дни, лежали мы втроем на своих койках, как волки в логове, и думали свои невеселые думы. Разговаривать не хотелось, да и обо всем уже давно было говорено. Читать? – так не было книг. И оставалось только одно – радио. Слушали мы его, не выключая, от и до.

Вот тогда-то, на тридцать четвертом году жизни, я начал курить. До этого в рот не брал табака, а тут научили наши линейные монтеры со станции: расконвоированные бытовики, они свободно ходили по городу и, где могли, шабашили. Например, воровали в лагере и на ЦЭС электрические лампочки, которые тогда были в большом дефиците, и меняли их в городе на продукты. Так как почти все мужчины были на фронте, а женщины томились, то у некоторых монтеров были в городе постоянные женщины, и те их подкармливали.

Я считался на станции ответственным дежурным, и формально линейные монтеры подчинялись мне. В любое время я мог не пустить их в город, а оставить для какой-либо работы на станции. Хотя я и не злоупотреблял этим своим правом, но монтеры прекрасно понимали свою зависимость от меня, и время от времени что-нибудь подбрасывали и мне от своих доходов. С этого и началось мое курение: времени свободного много, читать на дежурстве запрещено, да и нечего, а тут монтер дымит самосадом. Началось с баловства, а потом втянулся и до 1981 года, уже пятый десяток лет, скуриваю в день по пачке сигарет. (Если правда, что каждая сигарета сокращает жизнь на пятнадцать минут, то я уже «прокурил» более восьми лет жизни и мне сейчас не семьдесят, а уже почти восемьдесят лет.)

Через некоторое время у меня начали сильно болеть зубы. Больше половины их еще на Колыме повытаскивал наш врач Борис Максимович Мустафин, а сейчас уже и передние так расшатались, что даже хлеб стало нечем жевать. Прошел по лагерю слух, что в медчасти два раза в неделю работает зубной врач из эвакуированных, специально по обслуживанию зэков. Записался на прием и я. Два раза не смог попасть из-за большой очереди, а на третий все же попал.

Сидит в кабинете молодая женщина, темноволосая, упитанности выше средней, явно неарийского типа. Когда она услышала мою фамилию, сразу же оживилась: «А вы не из Минска?» Я ответил, что лично я – нет, но мой отец, дед и многие другие родственники – оттуда. Оказалось, что она и сама из Минска, зовут Соней Аврутиной. Она очень хорошо знала многих моих минских родственников и даже сама была мне немного сродни. Увидев меня в таком виде, Соня сильно расстроилась и расплакалась. Тут же достала из своей сумки ломоть хлеба и кусок рыбы, чтобы меня покормить. От угощения я отказался, заверив, что в лагере нас кормят вполне достаточно.

В тот день я был у нее последним пациентом, никто нас не подгонял, и она рассказала мне одиссею своего спасения и эвакуации. Я уже не помню всех страшных подробностей, которые она сообщала, но во время ее рассказа у меня просто кровь холодела: такого я не только даже в Испании не видал, но и представить себе не мог.

Соня у нас проработала недолго, месяца три-четыре, а потом куда-то уехала, и я ее больше не встречал. С зубами она оказала мне огромную помощь: в лагере зэкам зубных протезов бесплатно не ставят (это только выбивают зубы задаром), но ей удалось договориться с начальством, и зубной протез мне сделали. После чего я сразу ожил и мог жевать уже не только хлеб, который до этого размачивал.

В Свободном у меня установилась постоянная переписка с родными. Родители уже не было в живых: отец умер в 1938 году, когда я находился в Полтавской тюрьме, а мать – в 1942 году, прямо по дороге в эвакуацию, и ее похоронили буквально на ходу. И пусть говорят что угодно насчет телепатии, насчет вещих снов, но факт есть факт. Когда я ехал из Находки в Свободный, мне две ночи подряд снился один и тот же сон: у меня изо рта выпадали зубы, причем с кровью. Какой-то ехавший со мною старичок уверял, что это очень плохие сны и что у меня, наверное, умер очень близкий и любящий меня человек. Тогда я этому не придал значения, но когда узнал из письма сестры все подробности о смерти матери, сопоставил время ее смерти со временем этого страшного сна, они сошлись довольно точно.

Помимо сестер и тетки, я установил переписку с двоюродным братом Яшей Эдельманом, находившимся на фронте. Яша перед самым началом войны закончил Военную инженерно-техническую академию связи имени Подбельского. Когда началась война, их досрочно выпустили из Академии, и присвоив звания «инженер-капитан», отправили в действующую армию. Прошел Яша через весь ад начала войны. В 1943 году, к моменту начала нашей переписки, он служил в штабе Черняховского[231]. Пока ему везло: за эти годы он получил только одну, да и то не очень тяжелую контузию и всего неделю пролежал в госпитале. Яша знал, где я нахожусь, но отвечал всегда очень сердечно, да и я всегда писал ему такие письма, которые повредить его военной карьере не могли.

Вот так, ни шатко ни валко, и шла моя жизнь в Свободном. Заявлений об отправке на фронт от нашего брата не принимали: видимо, решили, что добить фашистов можно и без нас, не давая нам в руки «козырь» участника Отечественной войны. Я уже примирился с мыслью, что, отбыв свой срок, я останусь здесь, в Свободном, на том же ЦЭСе: но не зэком, а гражданином, хоть и второго сорта.

А срок мой шел. Кончился 1943 год, миновала половина 1944 года – до конца срока (май 1945 года) оставалось даже меньше года! И вот в июле 1944 года вызывает меня Херувимский и ошарашивает: «Ну вот, Лев Лазаревич! Пришла нам пора расставаться. Очень жаль, мы хорошо с вами сработались, но сделать я ничего не в силах. Скажу по секрету: вас вызывают в Москву».

У меня похолодели ноги. Зная норов энкэвэдэшников, я понял это так: срок кончается, и вот зовут за добавкой. Увидев мою растерянность, Херувимский стал меня успокаивать: «Не расстраивайтесь, Лев Лазаревич, я точно знаю, что вызывают вас не на добавку, а по линии Четвертого спецотдела НКВД для использования по специальности»[232]. Я ему и поверил, и не поверил: просто Херувимский, добрая душа, не хочет меня расстраивать.

С тяжелой душой возвращался я в тот день в лагерь. Молча лег ничком на свою койку и погрузился в невеселые думы: значит, прощай свобода, хоть и с ограничением в проживании? Опять тюрьма и нары, и так уж до конца жизни?.. Значит, стал я пожизненным зэком, как и многие другие, кого я встречал на своем крестном пути?

За что?

Ответа на этот вопрос я, конечно, найти не мог.

2

Рано утром в нашу комнату зашел нарядчик и сказал мне, что меня вызывает к себе начальник лагеря. Захожу в его кабинет. А. С. Пушкин сидит на своем месте и весьма благожелательно улыбается: «Ну что, Хургес, едете на родину – в Москву! Собирайте ваши вещи, на работу можете сегодня не выходить». Я обнаглел и обратился к нему: «Гражданин начальник, очень прошу вас сказать мне правду: это на добавку срока?» Пушкин спокойно ответил: «Не волнуйтесь, Хургес. Если бы требовалось, то добавку вам вполне могли бы оформить и здесь. Можете мне верить: едете в Москву по вызову Четвертого спецотдела НКВД, лично к начальнику этого отдела генералу Кравченко[233], для использования по специальности».

И как-то я сразу успокоился. Раз два начальника, оба компетентные, повторяют одно и то же, значит можно верить. Пушкину-то уж точно мне врать ни к чему.

Но он продолжал: «Поедете общим этапом, сегодня вечером. В конторе получите паек на три дня». Потом, немного подумав, спросил: «А у вас есть собственное одеяло?» Я ответил, что у меня уже давно ничего собственного нет, и Пушкин обещал дать команду, чтобы одеяло у меня не отбирали, потому что дорога может быть довольно долгой.

Попрощавшись со столь любезным начальником и поблагодарив его за откровенность и за подарок, я, уже в лучшем настроении, отправился собираться в дорогу. Еще бы: я еду в Москву! И хотя пока зэком, но работать буду по специальности, а уж после освобождения смогу остаться работать там же, но вольным. Ведь радиопредприятие или вуз в какой-то глухомани не организуют, так что все к лучшему в этом лучшем из миров.

Дежурившие в ночную смену Горбунов и Пинчук оказались дома. Когда я им рассказал свои новости, они очень за меня обрадовались. «Блатмейстер» Пинчук тут же побежал по своим связям и часа через два принес мне на дорогу буханку хлеба, кисет с табаком (потому что курил я уже по-настоящему!), граммов двести сахара и несколько сушеных рыбин. Зная прижимистость Пинчука, я был этим совершенно растроган.

К середине дня пришел нарядчик, принял мое казенное имущество, кроме одеяла (Пушкин свое обещание сдержал). Собрав в мешочек свои продукты, как поднесенные Пинчуком, так и полученные в конторе, я обнял соседей, пожелал им здоровья и скорейшего освобождения.

Конвой уже ждал меня на вахте. Вместе со мной из лагеря этапировалось два молодых осетина, но их везли только до Иркутска. Зная, что в пути мы, возможно, будем в окружении уголовников, мы решили держаться вместе и в случае чего дать отпор. Оба осетина, молодые и здоровые, с кавказским темпераментом, даже сумели пронести через все шмоны небольшие самодельные ножи.

Несколько слов об общем этапировании: к зэкам никогда не применяются термины «переезд», «перевозка» и т. д. – зэков только этапируют. Этапирование происходит только под конвоем. Конвой тоже имеет несколько градаций. Спецконвой – это когда зэков, особо важных или опасных, один и тот же конвой везет от места до места без завоза в промежуточные тюрьмы: именно так нас с Шубодеевым и Брайаном везли из Симферополя в Москву. Спецэшелон – это когда большое количество зэков везет один и тот же конвой, но уже не в столыпинском вагоне, а в специально оборудованном железнодорожном эшелоне, от места до места: так нас везли из Новочеркасска во Владивосток. И обычный – этапный – конвой. В этом случае конвой, в специально для него закрепленном столыпинском вагоне, постоянно курсирует между двумя крупными городами, в которых находятся пересыльные тюрьмы: так нас везли из Находки в Свободный. Такой конвой обязан принимать зэков на любой станции своего маршрута и доставлять их либо по назначению на одну из станций по пути следования вагона, либо привозить в пересыльную тюрьму конечного пункта своего маршрута. В нашем случае ею была Иркутская пересыльная тюрьма.

Если какие-либо зэки должны были следовать дальше, как, например я – в Москву, то они оставались на пересылке до оказии следующего конвоя, курсирующего дальше: в нашем случае – от Иркутска до Новосибирска, и так далее до конца своего следования. Это называлось «следовать по общему этапу».

Ввиду того, что оказия конвоя часто задерживалась, такое путешествие могло продолжаться месяцами; порой забывали на пересылках или самих зэков, или их личные дела, и это уже пахло не одним месяцем задержки. Полными хозяевами на пересылках были рецидивисты-бандиты, они делали с фраерами все, что хотели. Сами мы, я и осетины, уже были битые фраера, то есть старые лагерники, брать у нас было нечего, свои запасы мы, зная порядки на этапе, сразу же съели, и пересылка нам ничем не грозила. Лагерный конвой отвел нас троих на вокзал, где уже находилась большая группа женщин легкого поведения, и все мы, вместе с конвоирами, разместились на перроне в ожидании поезда Хабаровск – Иркутск, к которому должны были прицепить наш столыпинский вагон.

Ждать пришлось довольно долго, поезд опаздывал. Женщины были «взяты» из Свободного, все профессиональные воровки-проститутки, эвакуировавшиеся в войну на Дальний Восток. Они получали сравнительно небольшие срока и следовали из Свободного в какой-то специальный женский лагерь неподалеку от Иркутска. Тут я впервые увидел воочию, каким циничным бесстыдством может обладать этот сорт женщин: очень симпатичные на вид, совсем молодые, неплохо одетые, накрашенные и напудренные, они непрерывно издевались над конвоирами – молодыми ребятами, бывшими фронтовиками, с орденами и медалями, которых по ранению или состоянию здоровья отправляли с фронта на охрану зэков, то подымая подолы юбок, делали им гнусные предложения, то обливали этих мальчишек отборнейшей матерщиной. Ребята, не знавшие как в таких случаях поступать, не решались бить их прикладами, что без всякого зазрения совести сделали бы старые конвоиры, а только густо краснели и отворачивались. Потом этим бабам захотелось на оправку, а так как туалет был довольно далеко и прибытие поезда ожидалось с минуты на минуту, то конвоиры просили их потерпеть. Тогда они уселись и справили свою нужду прямо на перроне.

Вскоре подошел наш поезд, и конвоиры сдали прекрасную половину своего груза конвою столыпинского вагона. Там было уже довольно много зэков. Нас поместили в купе, куда вместо положенных девяти набили пятнадцать человек. Конвой вагона был уже битый и с красавицами особенно не церемонился: их также рассовали по переполненным женским купе, и не меньше, чем по четырнадцать-пятнадцать человек.

Было начало июля, жара в переполненном вагоне стояла страшная. Конвоиры открыли в коридоре окна, но дышать было буквально нечем, все обливались потом. Хорошо, что вскоре зашло солнце и стало прохладнее.

В вагоне мы узнали радостную весть: союзнички, наконец, открыли второй фронт, их высадка во Франции прошла благополучно, и наступление идет успешно. До этого «вторым фронтом» называли американский свиной жир – лярд[234].

Мне повезло: для лежания пока места не нашлось, и я сидел на краешке нижних нар около зарешеченной двери. Сидеть было утомительно, но можно было глотнуть воздуха. Из окон тянуло ночной прохладой, и при свете полной луны можно было любоваться красотами сибирской тайги. Поздней ночью на дежурстве остался конвоир – молодой парень без трех пальцев на левой руке, но с орденом Отечественной войны на гимнастерке (тогда еще было мало «колодок» и не считалось зазорным носить боевые ордена). В нарушение устава мы с ним разговорились – время было позднее, и конвоир скучал один в коридоре. Узнав, что я командир РККА и тоже имею боевую награду, он расчувствовался, угостил меня табачком, принес большую кружку сладкого чаю и даже дал почитать газету, описывавшую высадку союзников. Мы проговорили часа два, а к концу он даже стал меня утешать: «Не тушуйся, отец. Сейчас война, не до вас, – война кончится скоро и распустят вас по домам». В течение всего пути до Иркутска в свои ночные дежурства этот парень иногда ко мне подходил, угощал махоркой и чаем.

3

Суток через семь-восемь после отъезда из Свободного мы прибыли, наконец, в Иркутск. Это был конечный пункт маршрута нашего конвоя. Здесь они сдавали нас в пересыльную тюрьму и брали себе новых направляемых на восток. Нас всех (человек пятьдесят) выгрузили и пешим порядком через весь город (километров семь-восемь) отправили в иркутскую пересылку. Со всех сторон нас окружали конвоиры с карабинами, а сзади шли охранники с собачками. Эти звери тяпали отстающих за ноги, и потому приходилось поспешать.

В Иркутске, видимо, уже привыкли к подобным зрелищам и шли по своим делам, не обращая особого внимания на нашу процессию, только изредка сердобольная старушка, остановившись, провожала нас сочувственным взглядом, а иногда даже тайком крестила нас вслед.

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

Никогда не знаешь, к чему приведет беспечность, но иногда ее последствия ужасны… Данька и Катька сов...
В учебном пособии «Правовое регулирование рекламной деятельности» впервые детально и всесторонне про...
Все, что связано с магией, окружено мифами и таинственностью. Чуть ли не каждый день мы смотрим мист...
Если вы желаете составить и оформить завещание, если вы стали наследником и хотите быстро и эффектив...
Весь мир, и Россия в частности, сейчас переживает глубокий финансовый кризис. Что делать в этой ситу...
В условиях современного рынка культура обслуживания и профессионализм тех, кого видит клиент в баре,...