Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка Хургес Лев
Совершенно неожиданно окончилась для меня испанская жизнь.
26 апреля 1937 года приезжает из Валенсии Василий Иванович и привозит с собой уже мне известного по Севастополю одесского радиста Юзика, фамилии которого я не помню. Как я писал ранее, этот Юзик перед отправкой из Севастополя парохода «Мар-Кариб», на котором я должен был следовать в Картахену, мудрил там до моего приезда из Москвы с какой-то антенной, в работе которой он, по-видимому, не очень хорошо разбирался, и до того домудрился, что чуть не сорвал срок отплытия парохода. Он с этой антенной никак не мог установить радиосвязи с Москвой, а без этого пароход, конечно, из Севастополя не выпускали, и пришлось мне тогда попросить Юзика с парохода и самому заняться антенной. И вот теперь этот самый Юзик и приехал вместе с Василием Ивановичем к нам в Альмерию.
«Лева, – обратился ко мне Киселев, – тебя отзывают на Родину. Радиостанцию и все дела по радиосвязи сдай этому товарищу». Поскольку все у меня было в полном порядке, связь с Валенсией и Москвой устойчивая, то передача дел Юзику у меня много времени не отняла. Оформив все, я тепло распрощался со всеми нашими товарищами и с накопленным в Испании имуществом сел в машину, специально предоставленную мне Киселевым для поездки в Валенсию, а оттуда в Картахену. Ехать из Испании домой я должен был также пароходом из Картахены, куда я прибыл из Севастополя чуть меньше полугода тому назад, и ранним погожим утром навсегда покинул Альмерию со всеми ее прелестями, в том числе и с блохами. Это единственное, о чем я не жалел, уезжая из оттуда.
Трудно описать мою радость, когда я выезжал из ворот нашего дома, провожаемый всем персоналом нашей миссии. Еду домой! Главное, живой! Руки-ноги целы, свой долг перед Родиной выполнил безупречно. Не струсил и в самые тяжелые дни: как во время рейса из Севастополя в Картахену на пароходе, груженном боеприпасами, когда улыбалась перспектива взлететь на воздух вместе с пароходом от снаряда или торпеды фашистского эсминца, так и во время отступления из Малаги, когда отказался эвакуироваться и оставить на верную смерть своего старшего товарища – Василия Ивановича Киселева, а ведь это были очень серьезные экзамены на право называться человеком. Впереди почетное возвращение на Родину, рукопожатие «Всесоюзного старосты» Калинина при вручении мне боевого ордена, а самое главное – встреча с родными, особенно с матерью, ведь она, наверно, все глаза выплакала, вспоминая обо мне. Только имея своих детей, начинаешь понимать, насколько ты был дорог родителям. И вот – я еду домой!
Часть подарков родным и приятелям уже лежат в чемоданах, остальные еще предстоит купить в Валенсии, ведь не возьмешь же домой испанскую валюту, надо здесь истратить все до сантима. Хороший подарок везу отцу – кошку Мурку, но лучший подарок и ему, и матери – я сам, живой и здоровый, благополучно возвратившийся после всех испанских передряг.
В Валенсии меня долго не задерживали. В штабе на улице Альборайя мне велели быстрее ехать в Картахену, так как пароход «Магельянос», на котором мне надлежало плыть, в тот же вечер должен был отправиться в Советский Союз. Оставалась проблема – как истратить испанские деньги. Ведь Валенсия апреля 1937 года уже не была Валенсией декабря 1936 года: война съела большинство наиболее дефицитных товаров из ширпотреба, особенно импортных. Купил портативный фотоувеличитель, накупил кинопленки, фотобумаги, химикатов, ведь у нас в Союзе все это было дефицитом. Накупил подарков: белье, обувь и прочее – сестрам и зятьям, всякое детское «оборудование» и игрушки – племянникам.
Денег уже осталось не так много, а ведь кроме авторучек, которыми я запасся еще в Альмерии, надо было еще купить что-нибудь из сувениров многочисленным московским друзьям. Подошел к газетному киоску и – эврика! – не литература, а «ягодки»: как говорится, не для дам, с цветными иллюстрациями. Ну, думаю, это, пожалуй, то, что надо: и недорого, и здорово, ведь таких перлов мои друзья в Союзе не только нигде не купят, но и не увидят. Большинство точно не откажутся полюбоваться таким жанром, а уж текст как-нибудь переведут, ведь число людей, знающих испанский и французский, у нас за это время значительно выросло. Пользуясь дешевизной, накупил я порнографии с достаточным запасом для всего контингента моих приятелей.
Купил грампластинок, преимущественно народных испанских песен и танцев и, конечно, модных в те времена Вертинского и Лещенко. Зашел в нотный магазин и приобрел там большой сборник избранных произведений Шопена в роскошном переплете, ноты испанских мелодий и революционных песен, купил даже очень красочно оформленные ноты марша испанских анархистов «Хихос дель пуэбло» («Сыны народа»). Свои два чемодана набил до отказа, а ведь надо же еще привезти и спиртного. Пришлось для этого купить еще что-то вроде нашей хозяйственной сумки, достаточно большого размера, чтобы в ней поместилось бутылок десять: испанский коньяк «Педро Домек», французский ликер «Куантро», ямайский ром «Негрита» и проч. Несколько десятков наилучших гаванских сигар я припрятал еще в Альмерии из запасов бывшего хозяина нашей усадьбы. Деньги практически кончились, надо ехать в Картахену, а то еще опоздаешь на пароход, и придется там натощак ожидать следующей оказии в Союз.
Ехать прямо в Картахену запретили (неудобно собирать там много людей), а велели сперва отправляться на нашу авиационную базу в Сан-Хавьер (это километрах в двадцати оттуда), а там, когда прибудут все отъезжающие на Родину, следовать в Картахену для посадки на пароход.
Корабль в Картахене уже стоит «под парами», в списке отъезжающих я есть. Пароход грузо-пассажирский, название – «Фердинанд Магельянос», приписан к порту Барселона, до войны совершал регулярные рейсы Барселона – Гавана. Сейчас ходит только по спецрейсам и в данное время направляется в Советский Союз, в Крым, в порт Феодосию. Восемь с половиной тонн – водоизмещение, длиной метров двести.
Выделили мне великолепную одноместную каюту, почти в самом центре парохода. Положил вещи и вышел на палубу. Кругом предотъездная суматоха: догружаются последние грузы, размещаются последние пассажиры. По старой привычке зашел в радиорубку и познакомился со старшим по перевозке. Звали его Николай Николаевич. Высокого роста, с отличной воинской выправкой, по званию комбриг (по-нынешнему генерал-майор). В то время я его не знал, потому что в Испании с ним встречаться не приходилось, но это был впоследствии один из главных героев Отечественной войны – маршал артиллерии Николай Николаевич Воронов. Предложил я свои услуги как квалифицированного радиста. Николай Николаевич очень любезно меня поблагодарил и ответил, что штат радистов на пароходе укомплектован полностью и потому в моих услугах они не нуждаются.
Еще бы, подумал я, домой да еще на порожнем пароходе радисты всегда найдутся, это не то что туда, да еще на бочке с порохом и зажженным фитилем. Ну что ж, это предложение я, собственно говоря, сделал из вежливости, не нуждаются – и ладно: баба с возу – кобыле легче, поеду пассажиром, никакой лишней мороки вроде ночных вахт.
Каюта вполне комфортабельная, харч тоже, по-видимому, будет неплохой, хоть отдохну, если, конечно, в пути не потопят. Уже совсем стемнело. Забыл в суматохе зайти к дружку – Леше Перфильеву – здешнему радисту, попрощаться, да уже и поздно. Жаль, конечно, но уже ничего не поделаешь, вот-вот отдадут концы, а пароход меня ждать не будет. Бог даст, в Союзе еще встретимся, если оба живы будем. За день я настолько накрутился, да и на авиабазе немного поддал, что, вернувшись в каюту и улегшись в постель, сразу же уснул. Не было даже сил побыть на палубе во время отдачи концов – да оно, пожалуй, и лучше, так как идти ко дну от фашистской торпеды приятней в сонном состоянии, чем в бодрствующем. Просыпаюсь – светло. Глянул в иллюминатор – стоим в порту. Что за черт, это же Картахена. Значит этой ночью мы не ушли. Почему? Поднялся на палубу, спрашиваю у наших ребят, почему мы не ушли прошлой ночью? «Ну и здоров же ты спать, приятель!» – ответил мне длиннющий сутуловатый парень в кожаной курточке со значком танкиста. Парня этого звали Вадимом Анатольевичем Протодьяконовым. Сейчас он подполковник в отставке. Живет в Москве и регулярно, по «табельным» дням, отвечает открытками на мои поздравления. «Как это можно было уснуть в ночь, когда покидаешь Испанию, тем более с риском попасть на корм к рыбам», – сказал он. Выяснил, что не отплыли накануне из-за слишком хорошей погоды. Опасаясь фашистских рейдеров, решили отложить отплытие на сутки, потому что на сегодня синоптики обещают шторм с плохой видимостью, а это как раз то, что нам нужно. Ну что ж, пробудем еще день в Испании.
Начал с осмотра парохода: корабль – ничего, посередине широкие коридоры, устланные мягкими дорожками, по обе стороны коридора – каюты. Моя в первом классе, но, по-видимому, и остальные ненамного хуже, потому что все неудобные на пароходе места, где обычно размещаются каюты третьего и четвертого классов, здесь заняты грузовыми трюмами. Имеется несколько салонов, все с ресторанами для пассажиров. Наш – главный, самый большой. Посреди него большая статуя Магеллана, в честь которого и назван пароход, большой концертный рояль и столы для питающихся здесь пассажиров. По краям салона мягкие диваны, кресла, столики для игры в карты и шахматы. Все прикреплено к полу, надраено и блестит чистотой. Есть на пароходе даже плавательный бассейн и площадка для спортивных игр. Вообще говоря, путешествие на таком лайнере, если, конечно, в перспективе нет встречи с фашистскими рейдерами с последующим кормлением рыб собственными потрохами, кроме удовольствия, ничего не обещает.
После осмотра парохода я спустился на берег, ведь отплыть можно было только после наступления темноты, и зашел к Леше Перфильеву. Он уже знал, что я возвращаюсь на Родину, но почему-то все время как-то странно на меня смотрел. Когда я его об этом спросил, он не ответил, а я не придал особого значения его взглядам. Полагал, что ему немного грустно, что он, приехавший в Испанию раньше меня, еще остается здесь, а я уезжаю. Причину столь раннего, менее чем через шесть месяцев, возвращения я объяснял себе тем, что, по-видимому, отправлявший меня в Испанию Абрамов захотел сдержать свое обещание и дать мне наконец возможность защитить свой дипломный проект в Московском институте связи. Плохо же я знал этот энкавэдэшный народ!
На этот раз синоптики нас не подвели, погода действительно начала портиться: задул холодный ветер, небо заволокло тучами, на море стали гулять барашки, в общем, через несколько часов погода будет для нас что надо, ведь шторм – это нашему козырю в масть, меньше шансов встретиться с фашистскими пиратами, не больно-то скоро они нас увидят в такой муре. Вот бы нам такую погоду, когда мы плыли из Севастополя в Картахену со своим страшным грузом, избежали бы многих волнений.
Через некоторое время начало темнеть. Непогода разгулялась на славу, и решили отплывать, чтобы успеть добраться затемно до Алжира, после которого фашистские рейдеры уже не были нам так страшны (правда, через некоторое время после нашего рейса фашисты потопили республиканский пароход «Сиудад де Кадис» почти у самого выхода из Дарданелльского пролива, да и сам «Магельянос» впоследствии был потоплен фашистами недалеко от Алжира).
Почему-то проводить меня пришел Леша Перфильев, хотя мы с ним простились еще под вечер. По его виду я понял, что чем-то он очень расстроен. Спустившись на пирс, я спросил его, в чем дело, и он, помявшись, ответил: «Лева, я не имею права этого говорить. Но я не могу от тебя утаить эту ужасную новость: мне стало известно, что ты в Испании в чем-то провинился и дома тебя должны арестовать и предать суду. Вот и все, что я знаю, а дальше делай что хочешь, я тебе ничего не говорил». Надо сказать, что для того, чтобы передать в те времена товарищу такие сведения, нужно было иметь очень большое гражданское мужество. Далеко не каждый был на это способен, и Леша доказал, что действительно был преданным другом и порядочным человеком.
Когда я услыхал Лешины слова, у меня прямо ноги подкосились, но я постарался сделать вид, что в этом нет ничего особенного и что это простая сплетня. Но сам я прекрасно понимал ситуацию начала 1937 года, особенно после мартовского пленума ЦК, на котором было решено «усилить борьбу с врагами народа»[147].
Признаться, такой чудовищной несправедливости я никак не мог ожидать. Ведь мне был поручен пароход с боеприпасами, от прибытия которого в сильнейшей степени зависело будущее Испанской Республики, мне доверялась судьба почти всего ее флота. За все время после отъезда из Севастополя я ни разу не уклонялся ни от какой работы, ни от какой опасности – и все во имя нашей Родины и победы Испанской Республики. Нет, в такую несправедливость я никак не мог поверить.
Подумав немного, я попросил Лешу оказать мне одну услугу: сбегал в свою каюту, достал там конверт и бумагу и написал, для передачи Берзину – Урицкому, письмо примерно такого содержания: «Уважаемый товарищ командующий! Отбывая на Родину по распоряжению Центра, я делаю это с полным сознанием выполненного перед ВКП(б) и нашей советской родиной долга. Я не чувствую за собой ни малейшей провинности и готов отчитаться перед кем угодно в своей деятельности в Испании. Работая в Испании, я никогда не уклонялся ни от какой работы, ни от какой ответственности, ни от какой опасности во имя победы Испанской Республики и возвращаюсь домой с полным сознанием выполненного долга, и если моя жизнь снова понадобится нашей великой Родине, то она всегда в ее полном распоряжении». Это письмо я запечатал в конверт и передал его Леше, чтобы он переслал его по назначению. Не знаю, сделал ли он это, но уже в Москве, когда мы с ним впервые встретились через много лет после описываемых событий, от ответа на мой вопрос о письме Леша уклонился, сказав, что он вообще забыл о нашем разговоре около трапа «Магельяноса», и тем более о письме. Надо полагать, что, в отличие от меня, у него хватило благоразумия не делать этого, иначе ни его, ни меня уже, конечно, не было бы в живых, ибо это ведомство терпеть не могло, когда посторонние суют свой нос в его страшную кухню. Во всяком случае, тогда Леша взял мое письмо и положил в карман. По-видимому, он и сам не верил в эту чудовищную версию, потому что попросил меня выполнить одну его просьбу: передать в Москве его младшему брату посылку – небольшую коробку, в которой были часы, маленький фотоаппарат, пара шелковых верхних рубашек и несколько авторучек. Эта просьба окончательно меня успокоила, и я решил, что Лешино сообщение – это только сплетня, распускаемая людьми, которые завидуют моему столь скорому возвращению на Родину.
8
Тут прозвучала команда к отплытию. Мы с Лешей последний раз обнялись, и я поднялся на палубу. Почти сразу же убрали сходни, и два буксира потащили наш пароход к выходу из порта. Долго стоял я на палубе и махал рукой все уменьшающейся фигурке Леши Перфильева.
Сопровождать нас вышло несколько кораблей военно-морского флота Республики. Они все время патрулировали море, то несколько уходя вперед, то снова приближаясь к нам.
С нашим конвоем мы простились примерно на траверзе Алжира и далее спокойно продолжали свой путь под своим законным красно-желто-фиолетовым флагом, не делая даже никаких попыток маскировки. По-видимому, и на этот раз мы уклонились от обычных морских путей: мы почти не встречали встречных кораблей, несмотря на то что обычно судоходство здесь бывает довольно оживленным.
На «Магельяносе» возвращались на родину человек пятьдесят советских добровольцев, часть легкораненых, часть просто по истечению срока пребывания в Испании, преимущественно это были люди, прибывшие в Испанию в октябре-ноябре 1936 года, то есть чуть раньше меня. Это обстоятельство меня еще больше успокоило: значит, ничего экстраординарного в моем возвращении домой, по-видимому, нет.
В пути каждый развлекался, как мог. Я особенно сдружился с Вадимом Протодьяконовым. Мы с ним все время загорали на палубе, занимались фотографией, а иногда я немного концертировал на рояле в главном салоне. А наше путешествие пока протекало безмятежно, и с каждым днем мы приближались к родине, к близким.
После Алжира установилась безоблачная, теплая погода, ведь уже был самый конец апреля. Первомайские праздники мы встречали в районе острова Мальта, который опять обходили с юга. Николай Николаевич организовал небольшой митинг вместе со свободными от вахт испанскими моряками. Было сказано немало теплых слов как нашими товарищей в адрес испанского народа, так и испанцами в адрес Советского Союза. После митинга был устроен торжественный обед. Радисты наши сумели организовать прямой прием передач из Москвы, и мы у себя в салоне слушали в громкоговорителе уже давно не слышанную нами Москву и первомайскую демонстрацию на Красной площади. За обедом произносились многочисленные тосты за партию, ее руководителей, за Испанию, за победу испанского народа в борьбе с фашизмом и многие другие, благо великолепного испанского вина было вполне достаточно.
И вот, наконец, в предвечерней серой дымке появляются берега Крыма. Это уже Родина! И встретили мы появление родных берегов громким несмолкаемым: «Ура-а-а-а!». Всю ночь мы еще будем двигаться, все приближаясь к родным берегам, и на рассвете окажемся в Феодосии. Как я ни крепился, но в конце концов сон сморил меня, и я спустился в свою каюту немного вздремнуть, ведь день предстоял весьма хлопотливый. Встреча с Родиной, погрузка на поезд, чтобы уже послезавтра быть в Москве, утереть наконец слезы матери и увидеть радостную улыбку на лице отца. И вот он, долгожданный день возвращения – 6 мая 1937 года.
На рассвете мы уже в Феодосии. Правда, к причалу еще не поставили, стоим пока на рейде. Уже привезли свежие московские газеты. С жадностью на них набрасываемся, ведь столько времени мы их не читали. В Испании они к нам попадали редко, а если и попадали, то минимум двухнедельной давности. Сразу бросилась в глаза печально известная статья Уранова[148] о коварных методах иностранных разведок. Надо сказать, что не только на меня, но и на многих других наших товарищей, вернувшихся из Испании, эта статья произвела очень неприятное впечатление: во-первых, факты, изложенные в ней, не всегда были достаточно убедительными, многое, как говорится, было высосано из пальца и из мух делались слоны; во-вторых, выводы были сделаны чрезвычайно кровожадные, да и откуда в нашей стране, среди наших людей со столь высоким морально-политическим уровнем могло взяться столько агентов иностранных разведок? Помню, что никто даже и не стал обсуждать эту статью, уж больно тяжелым духом она повеяла на нас, привыкших за последнее время к возможности существования различных точек зрения на одно явление.
Через некоторое время подошел к нашему пароходу катер, а на нем приехал уже хорошо мне известный (да и не только мне) корпусной комиссар Мейер – тот самый Мейер, который, отправляя в ноябре 1936 года нас в Испанию на пароходе «Мар-Кариб», заявил нам, что будет счастлив, если когда-нибудь встретит хоть одного из нас живым. Меня он сразу узнал: «А, радист! – приветствовал он меня, обнимая за плечи. – Ну, живой и невредимый! – обрадованно восклицал он, вглядываясь в меня. – Ну, рад! Очень рад! О тебе имею самые лучшие отзывы. И на “Мар-Карибе” провел рейс как следует, и в Испании лицом в грязь не ударил. Ну, молодец! Приехал – теперь отдыхай. Может, еще свидимся, ведь такие, как ты, для нашей работы очень нужны», – заключил он.
Всех прибывших собрали в большом салоне. Мейер поздравил нас с возвращением на Родину и сказал еще много хороших, прочувствованных слов. Он объявил, что обедаем мы еще на пароходе, но обед уже будет «наш», из феодосийского ресторана, а вечером на скором поезде Феодосия– Москва всех нас отправят в специальных вагонах. Потом Мейер стал спрашивать, кто что хочет на обед. Сразу раздалось дружно-хоровое: «Черного хлеба!», «Соленой капусты!», «Водки!», «Черной икры», «Клюквы» и т. д. Мейер все это терпеливо выслушал, а потом ответил, что будет все, что попросили, и добавил, что встречает уже не первый транспорт с возвратившимися добровольцами, а просьбы все одни и те же: черный хлеб, водка, квашеная капуста и т. п. Это, конечно, понятно: земляки соскучились по давно привычным «расейским» блюдам, ведь в Испании-то их не было. «Ладно ребята, все это вам будет, вы это заслужили. Потерпите несколько часов, а пока последний раз позавтракайте испанскими харчами», – заключил Мейер.
Через несколько часов на большом катере к нам прибыл феодосийский курортный ресторан почти в полном составе: и повар, и его помощники, и официанточки в белых передничках и наколках, а также ящики с продуктами и – что нас, конечно, больше всего интересовало, – с водочкой.
Обед, как говорится, прошел в непринужденной дружеской обстановке, правда, боясь, что с отвычки от нашей водки мы можем спьяну наделать глупостей, Мейер пожадничал, и водки нам к обеду дали всего по четвертинке, но зато черной икры – по полному блюдцу. Хорошо пообедав и слегка навеселе, вышли мы все на палубу. Прямо в порт подали два мягких вагона, нас на катере привезли в порт и подвели к ним. Командовал посадкой какой-то старший лейтенант, который отрекомендовался комендантом этих вагонов. Когда я захотел устроиться в одном купе с Вадимом, комендант не разрешил, заявив, что у него в списке указано, кого куда и с кем поместить.
Поместили меня в ближнем к выходу купе, вместе с хорошо мне знакомым дипкурьером Никифором Яковлевичем Шубодеевым[149]. Он ехал с восемью чемоданами дипбагажа, отчего в наше купе больше никого не подсадили (все это, как вскоре выяснилось, было не случайно).
Поскольку пообедали мы обильно и поздно, то есть не хотелось, а спали мы накануне мало, и я, как только лег на свою полку, почти сразу же заснул. Проснулся я оттого, что кто-то меня тормошил. Открыл глаза – наш комендант, а с ним двое в штатском и один в военной форме, но без знаков различия. Одновременно со мной подняли и Шубодеева. Когда я осведомился, в чем дело, один из штатских мне сказал тихо, но убедительно: «Прошу вас, не поднимайте шума, быстрее одевайтесь, забирайте вещи и выходите из вагона. Придется ехать в Симферополь, где с вами должен побеседовать наркомвнудел Крыма». То же самое сказали и Шубодееву.
Ну что ж, приказ есть приказ, спорить не приходится. Быстро оделись. Я свои два чемодана и сумку взял сам, а Шубодееву его дипбагаж помогли вытащить штатские. Ведь зря нас тревожить не будут, значит, стоит в Севастополе еще один такой «Мар-Кариб», с еще более страшным (если это только возможно) грузом в трюмах, и ждет радиста, то есть меня. Два раза испытывать судьбу опасно, но что поделаешь: раз велят – надо ехать, такая уж у нас работа, никто меня в это ведомство за уши не тянул, сам полез.
Попрощались мы с нашим комендантом и в сопровождении товарищей сошли на перрон. Оказалось, что это станция Джанкой, а время 4 часа 25 минут утра. Я пытался выяснить у товарищей, зачем нас везут в Симферополь, но они отвечали, что сами ничего не знают, что, дескать, они люди подчиненные и выполняют то, что им было приказано. После этого я окончательно убедился, что мне предстоит еще одна поездка в Испанию и, возможно, не такая удачная, как первая.
Через некоторое время подошел пригородный поезд Джанкой – Севастополь, и мы с провожатыми сели в одно купе. Были они не из болтливых, и вскоре я понял, что всякие попытки вызвать их на разговор обречены на неудачу. Шубодеев молчал, с виду казалось, что он совершенно спокоен, но чувствовалось, как он переживает перерыв в нашей поездке в Москву.
Сижу я на скамейке и думаю: ну, сняли меня с поезда – понятно, стоит пароход без радиста, но при чем же здесь дипкурьер? Да еще с дипбагажом! Этот алогизм все никак не укладывался у меня в голове.
Ну вот мы и подъехали к Симферополю, скоро все прояснится. Наши провожатые помогли нам вместе с багажом выйти из вагона. На привокзальной площади мы сели в ожидавший нас «газик», который привез нас прямо в… комендатуру НКВД.
Это произошло утром 7 мая недоброй памяти 1937 года.
АРЕСТ В КРЫМУ И СЛЕДСТВИЕ В МОСКВЕ
С Н. Я. Шубодеевым в КПЗ Симферопольской тюрьмы. – Этап в Москву. – Лубянка. – Конфискованная порнография. – «Собашник». – О. О. Дрейер и другие сокамерники. – Бутырская тюрьма. – Я. М. Раевский, А. А. Буланов, отец Николай и другие арестанты. – Следователь В. И. Касаткин и первые допросы. – Начальник Бутырской тюрьмы Попов. – Приговор. – Пересыльная камера. – М. Е. Нехамкин. – Каралифтеров. – Пфейфер. – Нарбут и Поступальский. – Денежный перевод из дома. – Д. П. Вознесенский. – С. Л. Смирнов.
1
Итак, еще раз: 1937 год, 7 мая, около девяти часов утра.
Привезли нас с Шубодеевым к ничем не примечательному одноэтажному домику, сложенному из светлого кирпича. Я сам взял свои чемоданы, а Шубодееву с его дипбагажом помогли. Над входной дверью была прибита небольшая вывеска: «Комендатура НКВД города Симферополя Крымской АССР». Завели нас в караульное помещение. За невысокой, до пояса перегородкой письменный стол, деревянный диван, два или три канцелярских шкафа, несколько стульев и на стене неизменный портрет Джугашвили. Из-за стола поднялся военный в форме НКВД, с одной «шпалой» в петлице (по-армейски – капитан). Он пригласил нас за перегородку, куда были уже сложены наши вещи. С нами остался какой-то сержант, а капитан вышел на улицу о чем-то поговорить с нашими провожатыми. Через несколько минут он вернулся и сказал (как обычно в таких случаях), что товарищ, который нас вызвал, сейчас занят, и нам придется обождать здесь, пока он освободится. Поскольку тон, которым он это произнес, не располагал к дальнейшим расспросам, то с нашей стороны они и не последовали. Нам не оставалось ничего, кроме как ждать.
Все эти события пока на меня особого впечатления не произвели, ведь органы НКВД всегда работали в весьма тесном контакте с нашим ведомством. Перед моей отправкой в Испанию я был в командировке в Ленинграде, а поскольку от моего отсутствия могла задержаться отправка парохода с боеприпасами, то разыскать меня было поручено ленинградскому управлению НКВД, которое, кстати, с этой задачей не справилось, и в Москву я приехал без их участия. Так что, полагал я, не было ничего удивительного в том, что крымское НКВД сработало оперативнее ленинградского и, найдя меня в поезде, привезло в Симферополь.
Что же касается Шубодеева, то он был лучше меня информирован о ситуации на Родине, и внезапное снятие с поезда и доставка в симферопольское НКВД явно его беспокоили, хотя он и старался этого не показывать. На мои попытки вызвать его на разговор он отвечал односложно, и я решил оставить его в покое.
Но пауза явно затягивалась, надо было чем-то заняться. На столе у капитана я заметил стопку газет (кажется, «Советский Крым»). Я попросил разрешения их посмотреть, и капитан молча протянул мне всю стопку. Хотя я уже и был несколько подготовлен статьей Уранова в «Правде», но того, что я прочел в этих газетах, я до тех пор еще не читывал: судя по статьям и заметкам, чуть ли не все более-менее ответственные работники Крымской республики были разоблачены как вредители, шпионы, диверсанты, явные или скрытые троцкисты, которых доблестные органы вовремя разоблачили и обезвредили, и теперь они понесут заслуженное наказание.
Нельзя сказать, что эти материалы особенно благотворно повлияли на мое настроение, но себя я считал далеким от этого разоблаченного сброда. Ведь я, что ни говори, все же герой Испании, орденоносец, безупречно выполнял опаснейшие и ответственнейшие особые задания Партии и Правительства, – понятно же, что все прочитанное мною в газетах ко мне лично никакого отношения иметь не может. Видимо, Шубодеев по этому вопросу был несколько иного мнения, потому что, прочтя газеты, он еще больше помрачнел и на мой вопрос, что он думает, ничего не ответил и только молча протянул газеты капитану, листавшему за своим столом какие-то бумаги в папках.
Но время шло, и желудок подсказывал, что со вчерашнего вечера я ничего не ел. На вопрос, как бы нам перекусить, капитан осведомился, а есть ли у нас деньги. В ответ я протянул ему несколько мелких испанских монеток, взятых мною в Союз для сувениров. Тут он впервые за все время улыбнулся и заметил, что с такой валютой я вряд ли сумею в Симферополе прилично пообедать, но тут же вызвал сержанта и что-то ему сказал. Через некоторое время сержант появился с буханкой белого хлеба, кружком «Полтавской» колбасы и двумя бутылками пива. Это меня окончательно успокоило: ну, думаю, если кормят копченой колбасой, да еще и пиво дают, дела не так уж плохи. (Мне даже в голову не приходило, что в следующий раз я отведаю пива не раньше, чем через десять лет!)
Перекусив, я осведомился у капитана, долго ли нам еще ждать и нельзя ли, если есть время, немного пройтись по городу? Он ответил, что ему ничего не известно, а поскольку вызвать нас могут в любое время, то придется нам побыть здесь. И опять мы сидим с Шубодеевым на том же диване и иногда совершаем пятишаговые прогулки по комнате, не выходя за пределы перегородки. Наш капитан несколько раз куда-то уходил, неизменно оставляя на своем месте сержанта.
Часов в шесть вечера капитан появился с какой-то бумажкой в руках и не очень веселым тоном, как бы извиняясь, объявил, что только что получил из Москвы телеграмму с распоряжением «водворить» нас (так он и выразился – «водворить») в камеру. Осведомился, есть ли у нас оружие, и, получив отрицательный ответ, поручил сержанту произвести личный обыск. Сержант забрал у нас авторучки, часы, галстуки, пояса, испанские монеты, документы, у Шубодеева дипломатический, а у меня липовый нансеновский паспорт, выданный краковским воеводой. Все отобранное капитан занес в специальные описи, в которых мы расписались, затем капитан вызвал четырех солдат, те вынули из кобуры наганы, зачем-то взвели курки, нам приказали заложить руки за спину, и вся процессия двинулась вперед: сначала капитан с солдатом, затем мы с Никифором, а сбоку и сзади нас еще трое вооруженных солдат.
Провели нас через двор и завели в одноэтажный домик с окнами, закрытыми козырьками, – изобретением джугашвилиевского НКВД. Уж больно жирно зэкам смотреть в полное окно, хотя бы и в крупную клетку! Так что это окно снизу доверху; и даже немного выше, закрывалось металлическим козырьком, наглухо прикрепленным к стенам. Козырек образует угол градусов десять, внизу он прибит к стене, а сверху отходит от нее сантиметров на тридцать-сорок, в которые зэк может увидеть небольшой клочок неба. Но и этого оказалось много. На просвет еще надевалась густая металлическая сетка, якобы для того, чтобы зэки не могли через эти щели в козырьке общаться с верхним этажом. Между прочим, хотя наш новый домик был одноэтажный, но все же на всякий случай щель в верхней части козырька была забрана густой сеткой.
Заведя нас в коридор, по обеим сторонам которого были расположены двери камер, капитан что-то сказал дежурному сержанту. Тот прошел по коридору, открыл ключом одну из камер, произнес: «Заходите» и, когда мы вошли в камеру, запер за нами дверь. Я впервые услышал грохот запираемого тюремного замка и оказался в тюремной камере. Тут-то я понял, что свое предупреждение в Картахене Леша Перфильев не высосал из пальца, и оценил, что значит настоящая дружба. Ведь если бы после его предупреждения я не стал бы садиться на пароход, а уехал в другую страну (а сделать это мне было бы не очень трудно, поскольку был настоящий паспорт и немного денег), то, узнав, что перед моим бегством Леша разговаривал со мной, его бы тут же арестовали, и пуля была бы ему обеспечена.
Но Леше я не поверил, да если бы и поверил, то все равно с парохода бы не ушел, потому что иначе в Москве тогда арестовали бы и осудили моих престарелых родителей, ведь в то время еще действовал печально-знаменитый джугашвилиевский закон об измене Родине[150], предусматривающий ответственность вплоть до десяти лет заключения или даже расстрела ни в чем не повинных родственников за «преступления», совершенные их мужьями, сыновьями и т. д. (настоящая система заложников, применявшаяся только в Средневековье да еще впоследствии германскими фашистами). В СССР эту систему Джугашвили ввел в начале 30-х годов, после того как из заграницы не вернулись известные советские ученые Ипатьев и Чичибабин[151].
2
И вот я на Родине, но в тюрьме. Я никогда не терял присутствия духа, и если на душе скребли кошки, всегда старался казаться спокойным, а иногда даже и веселым. Но тут и моих железных нервов не хватило. До того несправедливой показалась мне эта джугашвилиевская «благодарность», что я, войдя в камеру, тут же бросился ничком на жесткие нары, чтобы не показать Шубодееву своих слез, и так пролежал минут пять.
Шубодеев начал меня утешать, хотя не думаю, чтобы он сам в это верил: мол, произошло какое-то недоразумение, все выяснится, перед нами извинятся, с почетом доставят в Москву, и все, дескать, будет в порядке и т. д. Несмотря на все очевидное-невероятное, в глубине души я все-таки продолжал надеяться на такой вариант, и для того, чтобы не расстраивать Никифора, поднялся с нар и стал оглядывать наше новое жилье.
Камера как камера, ведь к тюрьме, а особенно в КПЗ, куда нас водворили, чрезмерных требований к комфорту предъявлять не приходилось: шагов семь-восемь в длину и пять-шесть в ширину. На уровне головы небольшое окошечко в крупную клетку. Решетка надежная: прутья в палец толщиной, а для верности еще и сваркой прихвачены. Снаружи окно закрыто козырьком, о котором уже писал. В левом углу, около двери, параша, прикрытая не очень плотной, но достаточно тяжелой крышкой. Для надежности и сама параша, и ее крышка прикреплены к стене массивной железной цепью с замком. Когда надо ее выносить, надзиратель отпирает замок, снимает цепи, и параша становится транспортабельной.
От окна и почти до самых дверей на металлических опорах были нары. Они состояли из отдельных щитов длиною около двух метров и шириною по метру. Когда в камере требуется сделать дезинфекцию, то все щиты просто снимают и прожаривают паяльной лампой, отчего на них всегда обугливаются верх и края. Это, возможно, и не очень красиво, но зато полностью избавляет многочисленных обитателей камер от клопов, которые были бичом дореволюционных российских тюрем.
Щитовая система существенно облегчает администрации тюрем и шмоны (обыски) камер в поисках недозволенных предметов, до чего тюремные деятели очень большие охотники. Делается это так: зэков выгоняют в коридор, снимают с нар щиты, и все становится видным как на ладони, иголки не спрячешь. Когда камеру обыщут, начинают по одному обыскивать зэков: заставляют раздеваться догола, заглядывают в открытый рот, если есть съемные протезы, то заставляют и их вынуть, осматривают подмышками, заставляют нагнуться и осматривают задний проход. Если нигде запрещенного не обнаружат, то начинается шмон шмоток (личных вещей). Прощупывают все швы нижнего белья, каждый осмотренный предмет тут же отдают владельцу, и тот его быстро надевает, потому что в коридоре, особенно в холодное время, бывает нежарко, а стоять нагишом иногда приходится долго. Так же тщательно осматривают и верхнюю одежду. При малейшем подозрении, что там может быть спрятан какой-либо запрещенный предмет, шов немедленно вспарывается: подозрения, как правило, оказываются напрасными, но зашивать швы считается уже не обязательным, и приходится зэку ходить потом в ободранном виде. Особенно не любят тюремщики ватников и меховых вещей, тут у них работы при шмонах прибавляется. Но все эти подробности я узнал, конечно, несколько позже, в более солидных, чем симферопольская, тюрьмах – на Лубянке, в Бутырке и т. д.
Здесь же нравы были попроще: в комендатуре нас догола не раздевали, а просто осмотрели карманы пальто, пиджаков и брюк. Ну что ж, раз уж поместили на новую квартиру, значит надо устраиваться на ночлег, тем более что начало смеркаться. Поначалу было непривычно круглосуточное освещение (под потолком, забранная густой сеткой на каркасе из толстой проволоки, горела стоваттная лампа, которую почему-то не гасили даже днем), но и к этому пришлось привыкнуть, причем на многие годы.
Положил я на нары свое кожаное пальто, пиджак. В камере довольно тепло: несмотря на начало мая, батареи горячие, так что укрываться надобности нет (тем более что и нечем). Шубодеев устроился так же, и мы улеглись впервые в жизни на тюремных нарах. Сон, правда, не шел. И все же нервы немного успокоились, и Шубодеев начал мне рассказывать эпизоды из своей бурной жизни. До революции он был матросом Балтийского флота. В партии с мая 1917 года. Нес охрану особняка Кшесинской в Петрограде, где жил прибывший из эмиграции Ленин. Неоднократно с ним встречался и разговаривал.
Но время шло, усталость взяла свое, и мы, наконец, забылись тяжелой дремой. Проснулись поздней ночью от звука открываемых дверей. Надзиратель впустил в камеру еще одного человека и запер за ним дверь. В камере оказался стройный молодой человек высокого роста с густой черной шевелюрой. Вошедший поздоровался и на ломаном русском языке отрекомендовался Брайаном.
Оказалось, что он прибыл на нашем же пароходе из Испании, но уже в Картахене, как только он вошел в каюту, у него отобрали оружие и из каюты больше не выпускали. В течение всего рейса рядом с ним находились два человека (по-видимому, сотрудники НКВД). Работал он в Валенсии радиотехником передающего радиоцентра. На пароход его заманили под предлогом получения из Союза новой радиоаппаратуры. По национальности он был англичанином, точнее ирландцем. Его отец в свое время был приговорен к смертной казни за активное участие в Ирландском восстании[152], но, пока шел суд, ирландский народ выбрал его в члены парламента, после чего его тут же освободили, вернули конфискованное имущество и восстановили в правах (аналогичный случай я уже описывал ранее: он произошел с комиссаром Южного фронта в Испании – коммунистом Каэтано Боливар).
Сам Брайан был комсомольцем, до отъезда в Испанию жил в Москве, где его старший брат был редактором московской коммунистической газеты на английском языке[153]. И вот, в этой камере, нас оказалось уже трое, настоящий интернационал: русский, еврей и англичанин. Обращались с нами корректно, кормили, по-тюремному, вполне сносно и, несмотря на наличие в камере параши, по первому требованию водили в туалет во дворе. Правда, эта процедура обставлялась весьма торжественно: впереди шел надзиратель, за ним один из нас (больше одного человека не брали), сбоку еще два надзирателя, а замыкал шествие еще один. Несмотря на то что двор был огорожен высокой кирпичной стеной и сопровождающих было четверо, каждый из них держал в руках наган со взведенным курком. Дверей туалет не имел, и весь процесс происходил под тщательным наблюдением надзирателей.
Так нам давали понять, какими опасными преступниками мы являемся. Все наши обращения к дежурному надзирателю с просьбой вызвать начальника или хотя бы дать бумаги для написания жалобы по поводу нашего ареста кончались ничем: следовал стандартный ответ: начальству все известно, когда надо будет, вам все скажут. Через три дня после нашего задержания в камеру вошел уже знакомый нам капитан, который сообщил, что назавтра нас отправляют в Москву, где все и будет объяснено.
И действительно, на следующий день после обеда нас вывели из камеры и погрузили уже не в обычную машину, а в «воронок» и привезли на вокзал, где к скорому поезду Симферополь – Москва было прицеплено несколько столыпинских вагонов. В один из них нас завели всех троих, а затем внесли туда и наши вещи.
Тут нас ожидала еще большая строгость: каждого поместили в отдельном купе, причем одного от другого отделяло пустое купе, а передняя стенка, выходящая в коридор, еще и завешивалась одеялом. Но обращались с нами в пути вполне сносно: воду и чай давали регулярно, кормили «Полтавской» полукопченой колбасой и белым хлебом и даже в туалет водили в любое время.
В первом от него купе помещалось двенадцать женщин, преимущественно молодых и симпатичных: по-видимому, проституток, съезжавшихся к началу сезона в Крым, где их вылавливали, оформляли по 35-й статье Уголовного кодекса – «без определенных занятий», или «БОЗ» – и отправляли лет на пять в места не столь отдаленные для перевоспитания. Я был одет с иголочки: серый коверкотовый костюм-тройка, шелковая рубашка, лакированные туфли, синий берет, темные очки, и когда меня проводили мимо женского купе, то сразу же послышались голоса: «Машка! А это, наверно, шпион?» – «Ну, – отвечала Машка. – Наших-то таких франтов не бывает». – «А он по-русски понимает?» – «Ну откуда, француз или немец», – отвечала, видимо, более искушенная в шпионских делах Машка. «А какой молодой, симпатичный, нам бы сюда такого!» – вздыхает ее собеседница. Я, конечно, улыбнулся, услышав столь лестное о своей особе мнение, но конвоир задержаться не дал.
На обратном пути кто-то из женщин окликнул меня: «Шпрехен зи дойч?». Тут уж я своей шпионской роли не выдержал и ответил: «Да я, девочки, такой же немец, как и вы», – за что впервые в своей арестантской жизни получил приличный тычок в спину. Приведя меня в купе, конвоир заявил, что если я еще раз попытаюсь вступать в разговор, больше в неположенное время водить он меня на оправку не будет. Судя по тычку, он не шутил, так что потом я на все заигрывания симферопольских блудниц не отвечал.
3
На третий день утром мы прибыли в Москву на Курский вокзал. Наш вагон отцепили и поставили где-то в стороне.
Через несколько часов к выходу из вагона подъехала крытая автомашина с надписями на кузове «Мясохладобойня»: обычно в таких машинах развозили по городским магазинам и столовым мясо с боен и холодильников. В те годы интенсивность работы НКВД увеличилась во много крат, и перевозка зэков «воронками» только по ночам уже не могла обеспечить энкавэдэшный «конвейер», да и гонять по Москве в дневное время большое количество «воронков» было как-то неудобно. Поэтому стали прибегать к такой маскировке: на машинах, перевозящих зэков, были надписи «Хлеб», «Молоко», «Мясохладобойня» и т. д.
Нам как раз досталась «Мясохладобойня». Когда открыли заднюю дверцу, там оказалось несколько человек в фуражках с синими околышами и малиновыми верхами, готовых принять предназначенный для них «груз». Внутри машина была разделена на несколько «конвертов» (помещеньице, в котором едва помещался в сидячем положении один человек средней комплекции). Нас троих, поодиночке, вывели из вагона и поместили в такие «конверты». В наружней, закрывающейся дверце были традиционные «волчок» и форточка.
Мы куда-то поехали, куда – неизвестно, окон в «конвертах» не было. Примерно через полчаса шофер затормозил.
Послышался скрип открываемых ворот, машина проехала еще немного вперед и на этот раз окончательно остановилась. Поскольку в ближнем от выхода «конверте» был я, то я вышел на тюремный двор первым. Велев взять свои вещи, меня повели через двор-колодезь.
Все окна, выходившие на этот двор, имели решетки-козырьки, и уже не оставалось сомнений, что это не комфортабельный отель, куда по совести и закону следовало бы привезти на отдых героя Испанской войны, а именно тюрьма. Судя по автомобильным гудкам, хорошо слышимым со двора, тюрьма эта помещалась в центре Москвы и не могла не быть ничем иным как Лубянкой.
Наконец-то все стало ясно. Приехали! Спасибо тебе, родной и любимый отец народов! Век не забуду, даже после того, как ты умер, твоей «благодарности» за то, что с твоим именем я шел на смерть!
Повели меня по лестнице, на которой от перил до потолка была мелкая металлическая сетка. Она, как мне рассказали старые арестанты, была введена после самоубийства Бориса Савинкова, бросившегося в пролет лестницы Бутырской тюрьмы в Москве[154]. Это усовершенствование лишило зэков всякой возможности распоряжаться жизнью по своему усмотрению.
Поднялись мы, как мне помнится, на третий этаж. Надзиратель открыл своим ключом дверь, и по небольшому, застеленному дорожкой коридору мы прошли в довольно просторное помещение, пол и стены которого были выложены керамической плиткой. Тут стояло несколько больших столов. За письменным сидел военный в форме НКВД с двумя шпалами в петлицах (по-армейски майор). Мои вещи поставили на большой стол и велели открыть чемоданы. Надзиратель в синем халате поверх формы стал извлекать мое имущество, а сидевший за письменным столом заносил наименование вещей и их количество в лежащий перед ним бланк.
Хочу напомнить, что из-за столь внезапного отъезда из Испании я не смог купить всем своим многочисленным друзьям в Союзе сколько-нибудь ценных подарков. Поэтому я запасся достаточным количеством картинок не для дам, которые в Испании продавались свободно и стоили гроши. У нас же они, конечно, были ценнейшей редкостью.
Среди моих покупок – брошюрок с цветными иллюстрациями – оказались такие перлы, что на их досмотр собрался, вероятно, персонал со всего корпуса. Все они дружно гоготали, рассматривая всевозможные способы любви, из-за чего досмотр моих вещей растянулся часа на два. Всю эту «литературу» в опись моего имущества не включили, а когда я спросил, почему это нарушение прав человека имеет место, ответили, что вся эта «безнравственная порнография» будет немедленно уничтожена, а о моральном облике ее владельца сделают специальную отметку в моем личном деле[155]. Полагаю, однако, что своей угрозы – в смысле уничтожения – энкавэдэшники не выполнили, а «безнравственная порнография» просто разошлась вместо рук моих московских друзей по их рукам. Но, как говорится, снявши голову по волосам не плачут, и я не стал предъявлять претензий. Опись же остальных вещей была проведена весьма скрупулезно, в нее внесли даже завалявшиеся в углу чемодана старые кальсоны, в которых я приехал из Союза в Испанию и которые просто забыл выбросить.
Не обошлось и без колкостей в мой адрес: я вез с собой штук двадцать элегантнейших шелковых рубашек с одноцветными, модными в те времена, галстуками и всего одну пару сменного нижнего белья. Дело в том, что таких рубашек в Союзе не купить, а нижнее белье, даже в те годы, не было у нас дефицитом, и тратить на него в Испании валюту я не считал нужным. Офицер, составлявший опись моих вещей, блеснул тем, что вспомнил английскую королеву Елизавету, у которой после смерти обнаружили шесть тысяч роскошных платьев и всего одну ночную сорочку.
После составления описи мне дали подписать все ее экземпляры, чтобы с моей стороны впоследствии не возникало по этому поводу никаких претензий. Один экземпляр вручили мне, с указанием хранить тщательно. На этом бланке было типографским способом напечатано: «Вещи, не востребованные через три месяца после вынесения приговора, переходят в собственность государства».
Весь издевательский смысл этой надписи я понял значительно позже: сразу же после оглашения приговора я написал почти подряд четрыре заявления с просьбой переслать все забранные у меня вещи родителям. Ни на одно я ответа не получил. Следующее заявление я писал уже из срочной тюрьмы, и на него через два месяца я получил ответ, тоже напечатанный типографским способом, только с проставлением моей фамилии и т. д. Он гласил: «Все ваши изъятые при аресте вещи, ввиду несвоевременного востребования и истечения срока хранения, перешли в собственность государства».
Покончив с вещами, меня повели в другие помещения для дальнейшего оформления. После заполнения подробнейшей (вплоть до фамилий бабушек и дедушек) анкеты я должен был впервые в жизни, как говорили урки, «сыграть на рояле». С меня сняли отпечатки пальцев (впоследствии такую операцию со мною повторяли раз пять, почти при каждом переводе из одного места в другое). Отпечатки снимались весьма тщательно: надзиратель брал мою руку, плотно прижимал ее к плоскости, смоченной черной краской, и аккуратно клал на специальный бланк, где оставался четкий след всей ладони. Потом в специальных квадратах того же бланка делались отпечатки каждого пальца в отдельности. То же самое и с другой рукой.
После «игры на рояле» меня обстригли наголо нолевкой и повели фотографироваться. В небольшой комнате стоял весьма солидных размеров фотоаппарат с объективом не менее 20–25 сантиметров в диаметре. Посадили меня на табурет в трех-четырех метрах от аппарата, повесили на грудь табличку с номером моего личного дела, и фотограф сделал снимок в анфас, затем пересадили на 90 градусов, перевесили табличку на плечо и сделали снимок в профиль. Впоследствии мне довелось увидеть эти снимки у следователя. Четкость была просто изумительной, виден был буквально каждый волосок моей недельной щетины (в последний раз я брился еще на пароходе перед прибытием в Феодосию). Из-за этой бороды с фотографии смотрел прямо-таки закоренелый преступник, так и просившийся в тюрьму не менее чем на десять лет, да еще и эта табличка с личным номером – ни дать ни взять, настоящий уголовник!
На этом мое оформление можно было считать оконченным.
Оставалась только баня. Надо сказать, что баня на Лубянке была на самом высоком уровне: как предбанник, так и одноместная душевая были выложены плиткой. Поскольку у меня не оказалось своего мыла, мне дали кусочек казенного. Полотенца не полагалось, у меня его тоже не было (не догадался во время досмотра взять из своих вещей, а теперь уже было поздно, все вошло в опись), пришлось вытираться нижним бельем.
После бани надзиратель прочел мне целую лекцию о правилах следования по тюремным переходам. Мне запрещалось: оглядываться, смотреть по сторонам, здороваться со встречными, заглядывать в открытые окна и двери и т. д. и т. п. Все эти предупреждения оказались совершенно напрасными: ни одного человека, кроме дежурных, нам ни разу навстречу не попалось, как и ни одного открытого окна или двери.
Не надеясь на сознательность подследственных, принимали и другие меры предосторожности: когда предстояло пройти через какой-либо коридор, надзиратель предварительно запирал меня в «конверт» (ниша в стене, закрываемая снаружи светонепроницаемой дверью) и, только убедившись в том, что в коридоре посторонних нет, выпускал меня и вел дальше по коридору. Еще один приемчик во избежание нежелательных встреч: надзиратель, входя в коридор, щелкал пальцами – и надо сказать, что лубянские надзиратели достигли в этом замечательного мастерства. Звук у них получался никак не слабее выстрела из браунинга. Когда я впервые услышал это щелканье, то вздрогнул от неожиданности. Сигнализация такого назначения в разных тюрьмах была различной: в Бутырках, например, стучали ключом по пряжке пояса.
Долго вел меня надзиратель по коридорам и лестницам, пока, наконец, мы не пришли в какое-то здание на первый этаж. Там он сдал меня дежурному. Тот расписался за меня в книге первого провожатого и повел меня уже по своему коридору. Подведя меня к одной из дверей, он открыл ее своим ключом и произнес: «Заходите».
Я вошел в камеру, дверь за мной захлопнулась, лязгнул замок.
И только тут я окончательно понял, что все это не кошмарный сон, не случайная ошибка, а самая что ни на есть очень серьезная и суровая действительность.
4
В камере было два небольших зарешеченных и закрытых неизменными козырьками окошка, через которые не было видно и клочка неба, а лишь часть стены противоположного корпуса. Освещалась камера потолочной лампочкой в защитной сетке. Это был единственный источник света, его не выключали ни днем, ни ночью. О смене времени суток можно было судить только по куску стены в верхней части козырька: видна стена – день, не видна – ночь.
На полу камеры лежали деревянные щиты, на которых размещались зэки. Было несколько деревянных тумбочек и неизменная параша в углу, возле двери. В отличие от симферопольской, она была не столь массивной и не была прикреплена к стене.
В камере уже находилось человек десять. В ответ на мое «здравствуйте» лежавший около окна и заросший густой щетиной человек осведомился: «Вы только с воли? Что там нового?». Я вспомнил, что сегодня утром, перед прибытием в Москву, во время оправки конвоир дал мне кусок газеты, в которой я с удивлением прочел, что первый заместитель Наркома обороны маршал СССР М. Н. Тухачевский снят с поста и назначен командующим Приволжским военным округом. Помню, что такое перемещение меня очень удивило: с замнаркома да в такой захолустный округ, но особого значения этому факту я не придал, да и не до того было. Когда я сказал об этом, спрашивавший о новостях, недобро улыбнувшись, ответил: «Ваше сообщение, товарищ, несколько устарело: Михаил Николаевич уже находится здесь, на восьмом этаже». Услыхав такое, я ужаснулся: неужели даже сам Тухачевский может быть арестован? От подробностей спрашивавший уклонился и больше ни с кем из сокамерников в разговоры не вступал.
Ну, раз уж попал сюда, надо устраиваться, решил я – и опустился на свободный щит. Моим соседом оказался пожилой человек лет за шестьдесят, с большой гривой совершенно седых волос и очень интеллигентного вида. Мы с ним быстро разговорились, и он начал вводить меня в курс здешних дел.
Находился я в так называемом «собашнике». Это камера, в которую приводят только что взятых с воли людей. Люди эти, как правило, до этого никогда не попадали в тюрьму и потому бывают сильно подавлены столь резкой переменой в своей жизни. Обычно они считают, что произошло какое-то ужасное, нелепое недоразумение, что пройдет несколько часов, все выяснится, перед ними извинятся и отправят на легковой машине домой, досыпать на мягких перинах со своими женами. Как правило, попавшие сюда чуждаются друг друга, считают остальных настоящими преступниками и лишь себя – жертвами недоразумения. Потому такие камеры и назвали «собашниками», по аналогии с фургонами, в которые бросают выловленных бродячих собак. Они мгновенно забывают былые распри и, в предчувствии неминуемого страшного конца, жмутся по углам и жалобно скулят.
Так и в нашем «собашнике»: все молчат, ушли в себя, друг с другом не разговаривают и, конечно, аппетита на тюремную пищу ни у кого нет. Баланду и кашу уносят нетронутыми, а в тумбочках скапливается несъеденный хлеб. В такой камере не держат долго, обычно до первого допроса, на который, чтобы огорошить человека, его вызывают через два-три часа после помещения в «собашник». Очень редко здесь держат по нескольку дней, но никогда не более четырех-пяти.
Обо всем этом мне поведал мой новый сосед Оскар Оскарович Дрейер. В тюрьму он попал во второй раз. До революции он был крупным чиновником – инженером путей сообщения, одним из ближайших сотрудников известного русского путейца фон Мекка[156]. После революции Дрейер сразу же перешел на сторону советской власти, работал на ответственных должностях по железнодорожному транспорту, неоднократно бывал в загранкомандировках и всегда считал себя безупречным, заслуженным работником, которого уважают за хорошее отношение к подчиненным и ценят как высококвалифицированного специалиста. В начале тридцатых годов его внезапно ночью подняли с постели и привезли сюда на Лубянку. Ни передач не принимали, ни свиданий с родными не давали. Допрашивали непрерывно, чуть ли не сутками. От него все требовали показаний о том, что в загранкомандировках он был завербован капиталистами, бывшими владельцами крупных предприятий в царской России, и здесь он состоит в шпионско-диверсионной организации под названием Промпартия, которой руководит академик Рамзин[157].
Эта организация якобы ставила себе задачу путем умышленного развала народного хозяйства свергнуть советскую власть и утвердить в России власть капиталистов и технократов. Несмотря на то что он, Дрейер, ни о какой Промпартии понятия не имел, ему предъявили подписанные его начальниками и подчиненными, также арестованными по делу «Промпартии», показания, которые изобличали его как одного из организаторов и руководителей этой организации. Он категорически отказывался это подтвердить даже на очных ставках, которые ему давали. Правда, никаких физических мер воздействия к нему не применяли, если не считать продолжавшихся сутками допросов, на которых следователи сменяли друг друга.
Несмотря на то что никаких признательных показаний Дрейер не подписал, ему все-таки дали на «тройке» ОГПУ десять лет заключения и отправили в лагерь на строительство Беломорканала. На общих тяжелых земляных работах он там почти не работал, а выполнял обязанности руководителя проектно-конструкторского бюро. Материально, в лагерном смысле, жил неплохо. Иногда к нему даже приезжали жена и дочь. Родных его репрессии не коснулась, они продолжали жить в Москве на старой квартире и работать на своих местах. Никто не напоминал им о судьбе их мужа и отца.
Менее чем через три года после ареста Дрейера однажды утром, прямо с работы, вызвали в контору, предъявили постановление об освобождении из мест заключения, одели в его старый костюм и в мягком вагоне отправили в Москву, где он был снова восстановлен на старой должности, на которой и проработал до второго ареста. Правда, за границу его уже больше не посылали, да и по службе в этом у него не возникало необходимости. Дрейер был настроен весьма оптимистично: «Просто Джугашвили надоело его временное бездействие, и он решил провести очередное мероприятие. Пройдет несколько лет, жизнь покажет, что все это только вредит стране, Джугашвили это поймет, и все войдет в старое русло».
К сожалению, его слова не оказались пророческими. Дальнейшая судьба Дрейера мне неизвестна, его забрали из «собашника» после первого допроса. Сильно сомневаюсь, что он отделался легким испугом, были все основания полагать, что он больше не увидит семью, да и вряд ли его жена и дочь остались жить в роскошной квартире.
Порядки в «собашнике» были несколько более жесткими, чем в обычных камерах: здесь не практиковался обход начальника тюрьмы, не выдавалась бумага для написания заявлений или жалоб, отсюда не водили ни в баню, ни на прогулку. Все это подчеркивало то, что «собашник» – это временное и даже кратковременное место пребывания зэков.
Контингент здесь собирался самый разнообразный: другим моим соседом оказался бывший шофер французского посольства в Москве. Он до революции попал в русский экспедиционный корпус, направленный во Францию. В военных действиях этот корпус не участвовал, а пока их формировали и переучивали, в России произошла революция. В корпусе началось сильное брожение: пошли сплошные митинги, солдат разоружили, наиболее активных (особенно поддерживавших большевиков – к ним относился и мой сосед) поместили в концентрационные лагеря. Когда началась Гражданская война в России, в эти лагеря стали приезжать вербовщики в Белую армию. Часть солдат, которым осточертел лагерь, согласились на все, лишь бы попасть на Родину, надеясь при первой же возможности перебежать к красным. Сосед мой не пожелал вербоваться к белым. В конце концов его все же освободили из лагеря. К тому времени война уже кончилась, и он остался жить во Франции в городе Гренобле. Женился там на француженке, работал шофером и все время хлопотал о возвращении на Родину. Это удалось ему только в начале 30-х годов. Жена поехала с ним. Прибыв в Москву, он, как хорошо знавший французский язык, устроился шофером во французское посольство. Там он проработал до марта 1937 года, а потом уволился, соблазнившись более выгодными условиями на одной из московских строек. При увольнении у него почему-то не отобрали удостоверение шофера посольства.
1 мая 1937 года он, как и все, пошел на демонстрацию. Когда ему надоело стоять на улицах и площадях, ожидая, пока их колонну пропустят через Красную площадь, он вспомнил, что в кармане у него удостоверение шофера французского посольства. По этому документу милиция его везде беспрепятственно пропускала, и так он дошел до самой Красной площади. Тут попался более дотошный милиционер, который осведомился, где же стоит его машина. Поскольку на этот вопрос он толком ответить не смог, его тут же передали товарищам в штатском. И вот он оказался здесь, в «собашнике». Сидел он уже двенадцатый день, никто его не вызывал, заявлений отсюда писать не давали, и что с ним будет в дальнейшем, он, конечно, не знал. Это был единственный старожил в «собашнике», все остальные так долго тут не задерживались.
Мое положение в камере было не из простых: одежда явно выдавала свое заграничное происхождение. Сказать, откуда я прибыл, было нельзя, ведь испанская кампания была так засекречена, что только за ее разглашение можно было получить срок. Даже внушавшему мне полное доверие Дрейеру я и то не решился об этом рассказать, так как не было уверенности, что на допросе его следователь не спросит обо мне, а его информированность могла бы грозить мне неприятностями. Пришлось выдумать легенду, что, будучи в Одессе, все эти шмотки я приобрел у иностранных моряков. Не знаю, поверили ли в это мои соседи, но я все время настаивал на этой версии.
Попал к нам даже один дипломат, которого взяли прямо с приема, во фраке и с цветком в петлице. Попадались и работяги в спецовках, студенты, «гешефтмахеры», которых брали около магазинов «Торгсин», одним словом, самая разнообразная публика. Никто из них, тех, которые не замыкались в себе, а, немного отойдя, общались друг с другом, даже понятия не имел, какое же преступление он совершил и за что его привезли сюда. Конечно, можно было вывести и некоторую закономерность, что в основном попадали сюда либо старые коммунисты, работавшие на более-менее ответственных постах, либо люди, побывавшие за рубежом. Через пару дней забрали отсюда и шофера, и капитана, и из старожилов остался я один.
В смысле питания я жил неплохо: баланды и каши, преимущественно гречневой сечки, которой в Испании не было и которую я всегда очень любил, было сколько угодно, ведь почти все вновь попавшие еще ничего есть не могли; хлеба тоже сколько угодно; скучать особенно не приходилось, ведь почти каждый день приводили все новых и новых людей взамен убывших. Несколько освоившись со своим новым положением, я стал самозваным старостой камеры, и по всем хозяйственным вопросам (вынос «параши», пополнение бачка водой и пр.) надзиратели вели переговоры уже только со мной. На мой вопрос, не забыло ли начальство о моем существовании, один из наиболее разговорчивых надзирателей ответил: «Не беспокойся, старик («старику» было всего двадцать шесть лет, но с отросшей черной щетиной, наверное, можно было дать и все пятьдесят), у нас тут никто не теряется, никого не забывают. Сиди, отдыхай. Ты еще потом как сладкий сон будешь вспоминать эту райскую жизнь». И действительно, когда впоследствии джугашвилиевские опричники показали мне настоящую кузькину мать, я часто вспоминал добрым словом жизнь в «собашнике».
Но всему приходит конец, кончилась и моя райская жизнь в «собашнике». Поскольку 17 мая был мой день рождения и мне исполнялось в тот день двадцать семь лет, я готовился отметить это знаменательное событие большим сабантуем. Для этого я несколько дней собирал единственный деликатес, который нам здесь выдавали, – сахарный паек, кучка сахарного песка на человека в сутки; его не съедали и некоторые мои товарищи по камере. За неимением более подходящих напитков, я собрался 17 мая утром угостить сокамерников особо сладким чаем. Но человек предполагает, а бог (то есть НКВД) располагает: в ночь с 16 на 17 мая, точнее уже 17-го, в двери нашей камеры открылось окошечко, и просунувший в него голову надзиратель тихо произнес: «Кто на букву “X”?» Я сразу же подошел: «Хургес». – «Правильно. Собирайтесь с вещами».
Все мои вещи были на мне, сборы были недолгими. Все спали, прощаться было не с кем, и я тут же вышел в коридор. Там уже нас собралось человек двенадцать. Отвели нас во двор, усадили в «воронок», уже не в «конверты», а на скамейки в будку, захлопнулась дверь, сзади поместились в отдельном отсеке конвоиры, загрохотали открываемые ворота, и мы поехали по ночной Москве.
5
В будке была полная темнота, но рейс наш продолжался недолго, и поэтому познакомиться друг с другом мы не смогли. Привезли нас в Бутырскую тюрьму, на так называемый «вокзал». Это был просторный и довольно высокий зал. Пол цементный, стены метра два-три в высоту, выложенные цветной керамической плиткой. Посадили на табуретки, поставленные метрах в четырех друг от друга, чтобы нельзя было между собой переговариваться, и поодиночке стали вызывать к столу регистрации. Вызванный садился на табурет около стола и отвечал на вопросы дежурного. Тот все записывал в какой-то бланк, подшитый к личному делу вызванного. После регистрации снова сажали на прежние места и держали так часа два.
Поскольку дело было ночью, то несмотря на некоторое нервное напряжение, все же я задремал, сидя на табурете, и очнулся только когда меня взял за плечо надзиратель: «Чего разоспался? – грубо прикрикнул он. – Не к теще на блины приехал. Давай в баню!» Баня была не такая комфортабельная, как на Лубянке, но все же вполне приличная: предбанник и один душ на двух человек. Пока мы мылись, все наши вещи унесли на дезинфекцию. Единственное, что не взяли, это мое кожаное пальто, почему-то его (а также меховые вещи) дезинфицировать не полагалось, хотя по логике насекомые и здесь могли бы завестись.
Через полчаса вещи принесли, и мы с напарником надели совершенно влажные белье, брюки, пиджаки, и надзиратели уже только нас двоих повели по бутырским коридорам. Вышли во двор, зашли в какой-то другой корпус (причем все двери, через которые мы проходили, надзиратель открывал единственным ключом, им же, стуча по пряжке пояса, сигнализировал при входе в коридор о том, что ведет зэка). Поднялись на второй этаж, дежурный по коридору расписался в книге нашего сопровождающего, что он нас принял, и подвел к одной из дверей. Открыл ее своим универсальным ключом и произнес ставшее уже привычным: «Заходите». Мы вошли в камеру, загрохотал запираемый замок, и аккурат в свой день рождения, 17 мая 1937 года, около трех часов утра я оказался в следственном корпусе Бутырской тюрьмы в Москве.
Два окна, забранные решетками, козырьки несколько выше окон, так же, как в Симферополе и на Лубянке, закрыты мелкой металлической сеткой (видимо, это уже тюремный ГОСТ), по стенам вдоль камеры с обеих сторон щитовые нары, на которых буквально впритирку лежат головой к стене люди. Под этими нарами, прямо на полу – такие же щиты, на которых с такой же плотностью помещаются люди, лежащие уже головами к проходу. Слезать с верхних нар нужно с опаской, иначе можно наступить на голову лежащего внизу человека. В проходе между нарами длинный стол и сбоку две деревянных скамейки. На столе алюминиевые миски и кружки, по количеству обитателей камеры. Каждому вновь прибывшему надзиратель в коридоре выдает миску, кружку и ложку. Миску и кружку ставят на стол, а ложку оставляют при себе. При убытии из камеры с вещами весь этот инвентарь сдается дежурному в коридоре. Также на столе стоит большой алюминиевый чайник и бачок с водой, кучками насыпана крупная соль. Около дверей массивная параша с неплотно закрывающейся крышкой.
В камере площадью примерно 25–30 м2 помещаются до восьмидесяти человек. В верхней части окон открыты так называемые фрамуги (небольшие, примерно в 1/8 часть окна, форточки, открывающиеся вовнутрь камеры градусов на тридцать, на специальных шарнирах. Несмотря на ночную прохладу, воздух в камере спертый и душный), еще бы, ведь на каждого человека здесь не более 1–1,5 м2 объема – чуть больше, чем в гробу. Испарения от такого количества собранных в такой мизерной кубатуре людей делают воздух совершенно нетерпимым для дыхания, и можно только удивляться приспособляемости человеческого организма: тому, что все эти люди пока живы и даже спят (правда, неспокойным сном); многие во сне тяжело дышат – как рыба, выброшенная на берег, а другие что-то говорят или стонут.
Около окон еще терпимо, но дальше, к дверям, а особенно у параши, мало того, что доступа свежего воздуха от окна практически нет, так добавляются еще и парашные ароматы. Первые несколько минут я просто задыхался, но к чему не привыкнешь? Молодость и здоровый организм взяли свое, принюхался и я к камерной атмосфере. Но вспомнил лубянского надзирателя и его слова о райской жизни в «собашнике».
Уселся я на лавку около стола (на нарах и даже под ними ближе к окну мест не было), положил голову на руки и задремал. Разбудил меня шум в камере: оказывается, начался «подъем». Около меня с нар поднялся заросший густой черной щетиной человек лет так под пятьдесят. «Что, новенький? – произнес он. – Будем знакомиться. Ян Раевский».
Тут открылась дверь камеры, и все высыпали в коридор на оправку. За несколько минут все восемьдесят человек должны были успеть справить свои естественные нужды (пользоваться камерной парашей для оправки по большому категорически запрещалось, и если кому-либо в самом крайнем случае приходилось это сделать, то он становился объектом насмешек всей камеры и в качестве первой меры воздействия немедленно переселялся на нижние нары у самой параши) и ополоснуться у пяти-шести рукомойников. После оправки приносили хлеб с кучкой сахарного песка на каждой пайке и кипяток.
Надо сказать, что хлеб в Бутырках был всегда свежевыпеченный и вкусный, но не последнюю роль тут играла известная поговорка: «Лучшая приправа к любому кушанью – аппетит», а уж при тюремном рационе он был всегда отличным. Даже желудочники, которые на воле ограничивались бутылкой кефира и булочкой, здесь мгновенно выздоравливали и уплетали свою утреннюю пайку – аж за ушами трещало. Пайки хлеба делились на горбушки и середки. Почему-то считалось, что в горбушке больше питательности, чем в середке. Дело в том, что горбушка имеет с трех сторон корку, в которой «припек» меньше, чем в мякише хлеба, а так как пайки нарезались по весу, то по логике, муки в горбушке должно было быть больше, чем в середке. Поэтому дележка хлеба производилась по занимаемым местам. Сперва раздавались горбушки и запоминался человек, на котором они кончались; на следующий день раздача горбушек уже начиналась с него, таким образом соблюдалась полная справедливость в дележке хлеба.
После завтрака я начал знакомиться со своими товарищами по несчастью. К своему удивлению, несмотря на их уголовный вид, ни одного, хоть сколько-нибудь подходящего под общепринятый тип уголовного или государственного преступника, я здесь не заметил. Большинство моих новых «коллег» были старыми коммунистами, ответственными работниками и даже не только вполне порядочными, но и по большей части заслуженными людьми.
Уже представившийся мне Ян Михайлович Раевский оказался профессором, начальником кафедры марксизма-ленинизма Высшей партийной школы Свердловского комвуза в Москве. Неоднократно сидевший в царских тюрьмах, живший в эмиграции и прекрасно владевший, кроме русского, польским, немецким и английским языками, Раевский представлял собою образец лучшей части нашей партийной интеллигенции. Активный участник Гражданской войны, он был первым комиссаром знаменитой 51-й дивизии, которой командовал В. К. Блюхер. За участие в боях на Перекопском перешейке при разгроме Врангеля был награжден орденом Красного Знамени.
На допросы его вызывали не очень часто. О чем с ним беседовали, Раевский распространяться не любил, но держали его там подолгу и, как правило, «на стойке». В то время до ноября 1937 года[158] настоящие физические пытки применялись только по особому разрешению высших чинов НКВД. В Бутырках они не практиковались: для этого были Лубянка, Лефортово и, как говорили, самая страшная в этом отношении тюрьма – Матросская тишина в Сокольниках. Но бутырские следователи все же ввели для своих клиентов так называемые «стойки»: подследственного заставляли все время допроса стоять, а длились они иногда более суток без перерыва. Следователи менялись, а подследственный все время стоял. После такого допроса зэков, особенно пожилых и с больным сердцем, приводили под руки в камеру с распухшими как колоды ногами. Как в дальнейшем сложилась судьба Раевского, я не знаю. После ухода из этой камеры ни его, ни других моих здешних сокамерников я больше не встречал.
Анатолий Анатольевич Буланов[159]: обаятельнейший человек, совершенно невероятной эрудиции, доктор исторических наук, защитивший докторскую диссертацию по царствованию Ивана Грозного. С самого начала Гражданской войны был в ближайшем окружении Троцкого, которого буквально боготворил. После смерти Ленина и опалы Троцкого Буланов был отстранен от всякой партийной и научной деятельности. Начиная с 1928 года непрерывно находился то в ссылках, то в политизоляторах. Были в конце 20-х – начале 30-х годов и такие места заключения, куда преимущественно помещали деятелей вроде Буланова, вместе с меньшевиками, эсерами, анархистами. Режим там был весьма либеральный: двери камер днем не запирались, заключенные могли свободно общаться друг с другом, гулять по обширному тюремному двору, получать с воли письма, посылки и любую, вплоть до политической, литературу, часто видеться с родными и знакомыми и даже устраивать всевозможные диспуты, вечера самодеятельности и прочие культурные мероприятия. В начале 30-х годов эти санатории для контрреволюционеров, как их называли в тюремном ведомстве, были закрыты, часть их обитателей раскидали по ссылкам, в места не столь отдаленные, а остальных – по лагерям и обычным, типа Бутырок, тюрьмам.
Буланова доставили в Бутырки из лагеря близ Воркуты, где он заканчивал свой очередной пятилетний срок. Надо сказать, что никаких иллюзий насчет скорого освобождения Буланов не питал, хотя многие, даже наиболее пессимистично настроенные арестанты, считали, что весь этот кошмар обязательно закончится к ноябрьским праздникам 1937 года: в честь 20-летия Октябрьской революции будет объявлена широчайшая амнистия, и всех нас, пусть и безо всякой помпы и извинений, но распустят по домам. Судя по всему, Буланов знал, что вместо амнистии будет дальнейшее усиление репрессий. После праздников Особое совещание НКВД сможет давать не до пяти, а до двадцати пяти лет заключения и даже «вышки», то есть смертные приговоры. Если сейчас физические меры воздействия (читай – пытки) являются большой редкостью и санкционируются только высшими инстанциями, то после праздников такое санкционирование будет уже во власти средних чиновников НКВД, вроде начальника отдела или даже его зама. Все прогнозы Буланова подтвердились, но летом 1937 года ему в Бутырках верили не больше, чем в свое время дочери царя Приама – Кассандре, которая предсказывала войну и падение Трои. В моей же дальнейшей судьбе Буланов сыграл немаловажную роль, и, возможно, если бы не его советы, то еще в конце 1937 года меня бы уже не было на свете.
Что касается Рубинштейна, то его смело можно было назвать антиподом Буланова: высокого роста, лысоватый, заросший густой, рыжей с проседью щетиной, Рубинштейн производил впечатление человека, привыкшего приказывать. Начав после конца Гражданской войны свою карьеру с заведующего небольшой строительной конторой, Рубинштейн, благодаря громовому голосу и недюжинным организаторским способностям, а также твердой преданности генеральной линии Партии и ее великому вождю и отцу народов, вырос в руководителя больших строек первой пятилетки. После окончания Промакадемии он был назначен начальником строительства крупного химкомбината Кара-Богаз-Гол на Каспийском море, где на базе колоссальных запасов глауберовой соли должны были вырабатываться важнейшие для нашей страны химические продукты.
Надо полагать, что руководителем Рубинштейн был неплохим, на работе он, как говорится, горел, и его чаще видели подчиненные ему начальники стройки, чем собственная семья. Во всяком случае, даже находясь в заключении, он будто загорался, рассказывая о стройке, видно было, что эта работа поглощала его целиком.
Рубинштейн относился к числу самых что ни на есть оптимистов, и если кто-либо из отчаявшихся зэков позволял себе какой-нибудь неодобрительный отзыв об органах НКВД, то он буквально взрывался, причем, по-видимому, не притворно, а совершенно искренне. Диссидент немедленно умолкал, потому что, кроме доноса следователю, тут могла грозить и немедленная кулачная расправа, а силушки у Рубинштейна хватало: роста он был немного меньше двух метров, да и комплекции соответствующей.
Единственным, кто совершенно не боялся Рубинштейна и даже частенько издевался над ним, был Буланов. Обычно после мертвого часа, с двух до трех после обеда, в камере проводились культурные мероприятия в виде лекций-бесед наиболее эрудированных зэков.
Лекции читали на самые разнообразные темы. Так, бывший заведующий московской бойней Михаил Кастерин[160] рассказывал о технологии убоя скота. Выступал бывший шеф-повар московского «Гранд-Отеля» Алексей Васильевич Макин. Еще мальчишкой его вместе с Андреем Андреевичем Андреевым[161], ставшим впоследствии членом Политбюро ВКП(б), отдали работать поваренком в знаменитый в царское время трактир «Арсентьич». После этого их пути разошлись: Андреев пошел по тюрьмам и ссылкам за революционную деятельность, а Макин – по московским ресторанам. Послали его совершенствоваться во Францию, в Париже он окончил высшую поварскую Академию. Как он хвалился, он был единственным в России поваром, знавшим рецепты приготовления 153 различных подливок-соусов: это, оказывается, самая квалифицированная работа в поварском деле. Арестовали Макина еще в марте 1937 года. Дальнейшая его судьба мне неизвестна, потому что его вскоре куда-то забрали с вещами, по-видимому, в Лефортово: Макин ни в чем не сознавался и своих сообщников называть не хотел, и потому следователь пригрозил ему Лефортовым, и, по всей вероятности, свою угрозу выполнил. Макин в течение нескольких дней читал лекции о правилах хорошего тона и обращения с дамами. Правда, большинству из нас эти знания уже или совсем не понадобились, или понадобились лет через десять и более. Один богобоязненный старичок очень интересно рассказывал о пчеловодстве и поведении пчел.
Две лекции о Кара-Богаз-Голе прочел Рубинштейн, с воспоминаниями о штурме Перекопа выступил Раевский. Особой популярностью пользовались лекции по русской истории Буланова: прекрасный разговорный стиль, глубокая эрудиция делали их настоящими событиями в нашей камерной жизни. В отличие от остальных лекций, всегда имевших аполитичный характер, у Буланова нет-нет да проскользнут аналогии с современностью: так, рассказывая о царствовании Ивана Грозного, он сравнил совет опричников с особым совещанием НКВД.
Тут уж Рубинштейн взорвался: «Я запрещаю вам клеветать на наши доблестные органы НКВД», – заорал он на Буланова, и если бы не удержали соседи, то кинулся бы на него с кулаками. Буланов, обычно очень деликатный с другими зэками, на этот раз не сдержался и грубо обматерил Рубинштейна. Лекция была сорвана, и в дальнейшем Буланов на все просьбы еще что-нибудь рассказать неизменно отвечал: «Пока этого дурака отсюда не заберут, вы от меня не услышите ни слова».
Косить в Бутырках под одесского спекулянта, как я это делал в «собашнике», не имело смысла: тот же одессит Коханов мог бы легко изобличить меня во лжи. Надо было придумывать что-то более правдоподобное, да и все время чесался язык рассказать об Испании, в те времена бывшую темой номер один. Пришлось мне представиться радистом парохода «Нева», который доставлял из Советского Союза в Испанию грузы с продовольствием и медикаментами, о чем писали и в наших газетах. Поскольку «Нева» разгружалась в портах Аликанте и Валенсии, хорошо знакомых мне по Испании, я мог, не рискуя получить дополнительно статью «РВТ» («Разглашение военной тайны»), рассказывать товарищам по камере любые подробности испанской жизни и быта, да и появление на мне заграничной экипировки также объяснялось вполне правдоподобно.
В нашей камере, как и во всех политических тюрьмах, места ввиду большой скученности распределялись по стажу пребывания. Старожилы лежали у окон, где хоть ночью можно было подышать более-менее свежим воздухом, а вновь прибывшие – под нарами, поближе к параше. По мере выбытия старожилов производилось перемещение (из-под нар – на нары, от параши – к окну), но процесс этот был весьма длительным и мог продолжаться неделями. В действительности у окна располагались либо действительно старожилы, либо более сильные физически, которые впоследствии уже не пускали к себе плебеев, вроде богобоязненных старичков и т. д. Мне бы тоже пришлось полежать и под нарами, и возле параши, но мой заграничный вид и испанское «происхождение» снискали у оконных аристократов такое уважение, что почти в первый же день, несмотря на протесты богобоязненных, я получил освободившееся место, между Раевским и Переваловым.
Поскольку к испанским воспоминаниям я часто прибавлял французские, итальянские, английские, вычитанные из книг или рассказанные бывалыми людьми, то поймать меня на вранье было нетрудно, однако единственный, кто заподозрил в моих рассказах что-то неладное, был Буланов, но до поры до времени я держался с ним сдержанно, к тому же лежал он на противоположных нарах и встречались мы не так часто.
Кроме недостатков (скученности) следственная камера, по сравнению с «собашником», имела и преимущества: ежедневно водили на прогулку в крошечный тюремный дворик, огороженный со всех сторон восьмиметровой кирпичной стеной. В течение тридцати минут, руки назад и в полном молчании, мы крутились парами по периметру двора, на площади, равной примерно четырем нашим камерам. Единственное развлечение – голуби на тюремных стенах. В Москве того времени еще было очень мало голубей: как во время голода 1918–1921 годов их хорошо подъели, так они к 1937 году еще не расплодились. За малейшее нарушение режима прогулки она немедленно прекращалась. За продолжительностью следил надзиратель по висевшим на стене песочным часам. После атмосферы камеры духота дворика с асфальтовым полом казалась нам чуть ли не морским бризом, и прогулки всегда ждали с нетерпением.
Раз в неделю желающие могли написать заявление: для этого их вызывали в коридор, где на столе у надзирателя были чернила, ручка с пером и один тетрадный листок бумаги. Написал два заявления и я – в НКВД и Наркомат обороны, но никакого ответа, конечно, не получил.
По численности заселения наша камера была перегружена в три-четыре раза. Днем, когда часть народа находилась на допросах, остальные сидели на лавках около стола, некоторые совершали трех-четырехшаговые прогулки по свободной части камеры от стола до параши. Можно было и лежать, но после отбоя, когда каждый занимал свое место, положение становилось нестерпимым. Лежать приходилось на боку, да и то вытянувшись в струнку, повернуться на другой бок – нельзя: сосед будет дышать тебе прямо в лицо, ты ему тоже, а воздуха и так еле-еле хватало. Поворачиваться на другой бок можно было только организованно, всем рядом, человек по двадцать, а уж лечь на спину и вовсе было невозможно: ляжешь на соседа, и ему это не понравится, дело доходило до драк. Поэтому многие старались днем немного покемарить, а часть ночи просидеть на скамейке около стола.
Практиковал такое и я. И вот однажды, в душную безветренную (собственно говоря, даже самый сильный ветер через козырьки на окнах к нам никогда не проходил) ночь, когда воздух в нашей камере был настолько пропитан испарениями и желудочными выделениями, что даже противоположная стена камеры была едва видна, я, выбравшись из своей норы, сидел у стола на лавке, опустив в полудремоте голову на руки. Часа в два ночи с грохотом открылась дверь, послышалось обычное «заходите», и в камеру вошел высокий старик – священник, в зеленом подряснике подпоясанном веревочкой, в камилавке на голове, с посошком в руке и небольшой сумкой в другой руке. Окладистая белая борода его спускалась почти до пояса, а на плечи падала из-под камилавки густая грива совершенно седых волос. Старик был, по-видимому, в последней стадии усталости. Когда он уселся на лавку, то голова его упала на стол и сам он чуть не сполз на пол. Жаль мне стало старика, тронул его за плечо и предложил лечь на мое свободное место. «Спаси тебя Христос, сынок», – с благодарностью произнес старик и просунулся в узкую щель, которая осталась от моего места. Соседи мои – Раевский и Перевалов – сразу почувствовали разницу наших со стариком комплекций, спросонок начали ворчать, но, разобравшись в чем дело, нажали на своих соседей. Старик кое-как поместился и мгновенно уснул. Я так и просидел до утра у стола.
Утром, после оправки и поверки, познакомились. Старик оказался непростым: восемьдесят два года от роду, до ареста был не больше не меньше чем архиереем Молдавии (высший духовный сан в республиканском масштабе). Видимо, на месте он пользовался у верующих таким авторитетом, что даже НКВД не решился его там трогать. Его вызвали в Москву на какой-то якобы созываемый церковный собор. Прибыл он в столицу в международном вагоне, ему подали легковой «Линкольн», на котором и привезли прямо на Лубянку. Там обыскали, оформили, и, не заводя в «собашник», привезли прямо сюда, в Бутырку. Видимо, особых преступлений за ним не числилось, потому что в Бутырку обычно привозили преступников, так сказать, второго сорта.
Отец Николай оказался широко и разносторонне образованным человеком. В свое время окончил Петербургский университет, затем принял постриг. Окончил в России духовную академию и впоследствии был одним из ее ведущих профессоров. Еще до революции был избран почетным доктором теологических наук Кембриджского и Гетингенского университетов. Неоднократно бывал за границей на различных духовных мероприятиях. Кроме того, отец Николай был настоящим полиглотом: он великолепно, не хуже русского, владел латынью, древнегреческим, древнееврейским, арабским, фарси, всеми европейскими, вплоть до португальского и датского, языками. Испанский он, конечно, знал гораздо лучше меня, хотя бывал в Испании совсем не подолгу, и по моему выговору сразу определил, что учил я испанский отнюдь не по учебникам, в русских учебных заведениях, а на месте, но когда я попросил его об этом не распространяться, перестал говорить на эту тему. Ко мне он относился буквально с отеческой нежностью, и я ему платил за это глубоким уважением и всеми в нашем положении возможными заботами. Но оказалось, что кроме богословия и теологии, кроме блестящего знания всех религиозных и народных сокровищ, которые он почти все, как финскую «Калевалу», индийскую «Сакунталу» и прочие, знал наизусть, он мог часами цитировать всех русских классиков, целые поэмы и пьесы Шекспира и Байрона, Гете и Гейне, Данте и Сервантеса, причем как на русском языке, так и в оригинале. Как уверял находившийся в нашей камере раввин, еврейские «Хумеш», «Танах», «Сфорим» и весь «Талмуд» отец Николай знал не хуже любого раввина, которые обязаны были всю эту литературу помнить наизусть, так как на экзаменах им наугад из любого из десяти объемистых томов, страниц по 800 мелкого шрифта каждый, читали два-три слова, а дальше экзаменующийся уже должен был продолжить текст, пока не остановит экзаменатор. Иначе звание раввина получить было нельзя. Просто невозможно было поверить, как это такой объем самых разносторонних сведений мог помещаться в голове одного человека, причем в возрасте восьмидесяти двух лет.
Помимо этих знаний, так сказать, по основной специальности, отец Николай великолепно разбирался в истории Российского государства, прекрасно знал философию всех времен и народов, и – что самое удивительное – политические науки. Труды Маркса, Энгельса, Канта, Гегеля, Ленина и прочих он помнил во всех подробностях. Тут уж наш профессор Ян Михайлович Раевский получил достойного оппонента: любо-дорого было слушать, как они порой сцеплялись по какому-либо политическому или философскому вопросу. Мы, окружающие, конечно, ничего не могли понять из этого ученого спора и просто хлопали ушами, но удовлетворение такие диспуты всем доставляли большое.
По историческим вопросам, особенно по всеобщим, зачастую «сажал» отец Николай и нашего доктора Буланова, который был буквально влюблен в этого попа. Можно было себе представить, какое впечатление производила его эрудиция на полуграмотных энкавэдэшных следователей, которые вели его дело. Конечно, будь отец Николай помоложе, не миновать бы ему, несмотря ни на что, «баранки» (десять лет), или даже «вышки», уж больно это была на общем фоне белая ворона, но его преклонный возраст не дал возможности сделать такое черное дело, и как я узнал позже, отец Николай получил вольную ссылку. Ну что ж, спасибо НКВД и за то, что не поднялась даже у него рука загубить окончательно такого выдающегося и по учености, и по ангельскому характеру человека.
Не изгладился из моей памяти и такой эпизод: был в нашей камере бывший член редколлегии «Правды» – старый коммунист Павел Иванович Боговой. Это был уже немолодой, сумрачный и малообщительный человек. Меня он иногда жаловал непродолжительными беседами: он, очевидно, догадывался, откуда я прибыл, да и к тому же у нас был общий знакомый – Михаил Кольцов.
Богового довольно часто вызывали на допросы, преимущественно по ночам, по-видимому, над ним там особенно не издевались, потому что приходил он не очень измученным. В таких случаях Павел Иванович молча ложился на свое место и, если кто-либо пытался завести разговор, отвечал односложно и очень неохотно, в отличие от других, любивших делиться своими впечатлениями от допросов. Зная это, я никогда не заговаривал с ним после его прихода.
Ни радио, ни газет в нашей камере не было, и все новости с воли мы обычно получали от новеньких, то есть свежеарестованных товарищей. Правда, обычно эти новости бывали минимум четырех-пятидневной давности. Но на безрыбье и рак рыба, все же мы кое-что знали, что творится у нас и за рубежом.
Накануне к нам в камеру поместили новенького – преподавателя Военно-химической Академии, которого взяли всего два дня назад. По его словам, самой знаменательной новостью в Москве было возвращение из Испании Михаила Кольцова. Его наградили орденом Ленина, почему-то без публикации в печати, но это было вполне достоверно, потому что сам наш новенький, еще будучи на воле, присутствовал на лекции Кольцова о событиях в Испании, и на груди докладчика сиял новенький орден Ленина, которого до поездки у него не было. По всей Москве, по словам новенького, висели афиши, извещавшие об очередной лекции Кольцова об Испании.
В тот же день, точнее поздней ночью, когда все спали, а я сидел на любимом месте – на скамейке у стола и, опустив голову на руки, слегка кемарил, открылась дверь и вошел Боговой, по-видимому, прямо от следователя. Почему-то Павел Иванович изменил своим обычным привычкам и, вместо того, чтобы сразу же молча лечь на нары, подсел ко мне и тихо сказал на ухо: «Лев Лазаревич, что делается? Ничего не могу понять!» и рассказал такую историю. Вызвали его на допрос. Заходит в комнату. Следователь любезно предлагает присаживаться. На столе у него, кроме дела Богового, которое он уже здесь видел несколько раз, лежит еще одна пухлая папка с четкой надписью на обложке «Михаил Кольцов-Зильберштейн» (не ручаюсь за точность, возможно, что фамилию я мог и перепутать[162]), причем лежит эта папка так, чтобы Боговой мог ее отчетливо видеть. После обычных вопросов о самочувствии и делах в камере следователь достает пачку папирос «Пушка», предлагает закурить, закуривает сам и после небольшой паузы лезет в ящик стола.
Достав оттуда фотографию Кольцова и показав ее Боговому, он официально спросил: «Знаете ли вы этого человека?» Боговой даже удивился такому вопросу: «Ну как же, конечно знаю. Это журналист и писатель Михаил Кольцов. Что за странный вопрос! Ведь его знает не только весь Советский Союз, но и весь мир». Игнорируя такой ответ, следователь повторил свой вопрос: «Я вас спрашиваю официально, для протокола: кто этот человек? Знаете ли вы его, а если знаете, то где, когда и как вы с ним встречались?» Раз беседа приняла такой оборот, Боговой ответил: «Человек на этой фотографии – известный журналист и писатель Михаил Кольцов, член редколлегии газеты “Правда”. Знаком я с ним очень хорошо по многолетней совместной работе в редколлегии». Следователь аккуратно записал в протокол свой вопрос и ответ Богового и дал ему расписаться под ответом. Такой у них был порядок: в протоколе допроса следователь записывает свой вопрос и ответ подследственного, который для подтверждения достоверности каждого своего ответа должен был скреплять его своей подписью.
После этого следователь сделал еще одну паузу и огорошил Богового совершенно невероятным вопросом: «Так что вы можете рассказать нам о контрреволюционной деятельности этого злейшего врага народа?» И это в то время, когда «враг народа» только что вернулся с фронтов Испанской Республики, получил высший орден Советского Союза – орден Ленина, и буквально на каждом столбе в Москве висели афиши с его фамилией и портретом и народ валом валил на его лекции об Испании! «Я от неожиданности чуть со стула не упал, – рассказывал Боговой. – Назвать Кольцова врагом Советского Союза мог только или фашист, или сумасшедший». Но следователь совершенно спокойно повторил свой вопрос, после чего протянул Боговому стопку чистой бумаги и ручку с пером: «Подумайте хорошенько и напишите здесь как можно подробнее о всех деталях контрреволюционной деятельности Кольцова. И учтите, что чем подробнее и обстоятельнее вы напишете об этом негодяе, о всех его подлых и преступных делах, тем будет лучше для вас. Этим вы хоть частично загладите свою вину перед партией и родиной и тогда сможете рассчитывать на снисхождение нашего правосудия. Ведь вы сами понимаете, что вам грозит, если вы полностью не осознаете свою вину и не поможете нам разоблачить всех, кто вас толкал на путь контрреволюции и руководил вашими преступными деяниями». Тут Боговой умолк, и через несколько минут продолжил: «Ну что я ему мог ответить? Ведь до сих пор мне ни разу не представили никакого доказательства моей преступной деятельности, все требовали, чтобы я для облегчения своей судьбы во всем сознался, а тут еще такого преданного партии и родине человека, как Кольцов, ко мне приплели как руководителя моей контрреволюционной деятельности и еще требуют, чтобы я на него давал какие-то клеветнические показания. Посидел я за столом минут пять, все это время следователь ходил по комнате и курил, и не переставая твердил мне: «Ну пишите, пишите».
Что ж, пришлось взять ручку и начать писать. Написал я очень коротко, что знал Кольцова по совместной работе в «Правде». Знал как честнейшего и преданного партии и родине человека, ни о каких его, так же как и моих, контрреволюционных деяниях не имел ни малейшего представления, ни в каких с Кольцовым особых отношениях, кроме служебных, не был. Следователь прочел все это, подумал немного и сказал: «Ну что ж Боговой, раз вы не желаете «разоружаться» и помогать следствию в разоблачении контрреволюционных преступлений, то мы беседуем в последний раз. В дальнейшем с вами будут работать другие товарищи, в другом месте и, по всей вероятности, другими методами». Потом он вызвал конвоира и отправил меня в камеру. Думаю, что теперь недолго пробуду в Бутырках», – закончил Боговой, пожелал мне спокойной ночи (точнее, утра, потому что было уже светло) и улегся на свое место.
Действительно, в тот же день его забрали с вещами и, надо полагать, не на волю, а либо в Лефортово, либо в Матросскую тишину. Больше я с Боговым никогда не встречался и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю. Что же касается Михаила Кольцова (следует учесть, что этот разговор Богового со следователем НКВД происходил в июне 1937 года), то вскоре он спокойно уехал обратно в Испанию и пробыл там почти до конца войны. В 1939 году он все же был арестован органами НКВД вместе с женой Лизой и погиб в северных лагерях в 1942 году[163]. Лиза же Кольцова выжила и впоследствии была освобождена, а затем и реабилитирована[164].
Рассказывают, что во время обыска при аресте Кольцова (а жил он в Москве, в доме правительства возле кино «Ударник») у него было собрано семь больших мешков с рукописями, фотографиями и прочим. Кольцовы очень просили сохранить эти бесценные документы хотя бы в архивах НКВД, но работавшие на обыске сотрудники, смеясь, заявили: «Нас не интересует всякая писанина врагов народа», – и все эти материалы были сожжены во дворе дома, где жили Кольцовы.
Вот так выглядела эта жуткая кухня: человек спокойно живет на воле, пользуется всеобщим уважением и мировой славой, ездит в ответственнейшие зарубежные командировки, а судьба его, в сущности, уже решена: где-то в сейфах НКВД пухнет папка с личным делом и, по-видимому, не всегда в окружении этого человека только честные и порядочные люди вроде П. И. Богового (да еще неизвестно, хватило ли у Богового честности и порядочности на Лефортово или Матросскую тишину? Ведь там товарищи умели работать), а сплошь и рядом найдутся такие, которые за обещанное облегчение своей участи готовы наговорить на своего бывшего сослуживца все что угодно, вплоть до явных и совершенно невероятных и нелепых инсинуаций, если того требовали от них ежовские палачи.
Но время шло, а обо мне никто не вспоминал; все мои заявления оставались безответными. Общаясь с сокамерниками, я уже прилично изучил методы ведения следствия, тем более что они, как правило, были стандартными: в ящике стола у следователя лежала какая-то шпаргалка, глядя в которую он задавал вопросы. В общих чертах они заключались в предложении «разоружаться», рассказать самому, как вредил, шпионил, готовил террористические акты, назвать всех членов своей контрреволюционной организации и т. д. и т. п. Иногда подследственному предъявляли изобличающие его показания сослуживцев или близких друзей, причем иной раз они содержали нелепые и невероятные факты, но подпись под показаниями была подлинная и сомнений не вызывала.
Другой раз пытались воздействовать на партийное чувство арестованного примерно в таком духе: «Мы знаем, что вы были честным коммунистом, возможно даже, что вы ни в чем особом и не виноваты, здесь вы находитесь только до тех пор, пока не будут полностью изобличены злейшие враги народа, втершиеся к вам в доверие (или бывшие вам начальниками и дававшие вам вредительские указания, которые вы выполняли, не имея полного представления об их контрреволюционной цели и т. д. и т. п.), и ваш партийный долг, если вы себя еще считаете коммунистом, помочь органам НКВД распутать этот зловещий клубок змеиного гнезда контрреволюционеров». Некоторые клевали на такую приманку и либо под диктовку следователя, либо напрягая собственную фантазию, писали и подписывали самую невероятную клевету не только на знакомых или сослуживцев, но даже и на самых близких друзей, и иногда даже лично на себя, причем некоторые из них считали при этом, что действительно помогают органам НКВД разоблачить деятельность функционирующей контрреволюционной организации. Уж чего-чего, а сталинско-ежовские следователи умели обставить такое предательство как «выполнение партийного долга». При этом частенько назывались фамилии людей, еще находившихся на воле. Их немедленно арестовывали, предъявляли показания бывших сослуживцев или друзей, предлагали, опять-таки во имя партийного долга, оговорить человека, который ранее дал на них эти показания. От обиды и злости на предателя многие это и делали, и дутое дело обрастало, как снежный ком, новыми невероятными фактами деятельности контрорганизаций и, что самое важное, новыми фамилиями людей, которых также сразу арестовывали. Дело все разбухало, и те, кому нужно, могли торговать костью этого сделанного из жалкой мухи слона.
Конечно, никого, несмотря на все посулы следователей, на волю не выпускали, и все они получали свои «баранки» (десять лет). Этот срок до ноября 1937 года считался предельным, далее следовал уже расстрел[165]. Вот так зачастую и стряпались все эти дела времен культа личности. Обо всем этом меня довольно быстро просветили в камере. Заключенными были даже составлены, в ответ на шпаргалки-вопросы следователей, краткие инструкции, как вести себя на следствии, вроде широко известного афоризма: «Не верь, не бойся, не проси, лишних слов не говори».
6
Можно сказать, что я уже был более-менее подготовлен к энкавэдэшным допросам. И вот, наконец, пробил и мой час. В один из погожих июньских дней 1937 года, после обеда, форточка в двери нашей камеры открылась, и просунувший в нее голову надзиратель четко произнес в мгновенно наступившей тишине: «На букву “X”». Как раз в это время я находился около двери и подошел к ней первым: «Хургес» – ответил. Спросив имя, отчество и год рождения, надзиратель сказал: «Тебя. Собирайся легонько». Легонько означало без вещей, на допрос.
Собирать мне было нечего, и я вышел в коридор. Тут меня уже ждал другой надзиратель с амбарной книгой в руках (почему-то книги учета зэков в тюрьмах носили название амбарных). Спросив еще раз мои данные, он повел меня к выходу из коридора. Поместив меня в конце коридора в «конверт», он вышел на лестницу и постучал ключом по пряжке ремня. Не получив ответа (что означало: по лестнице другого зэка не ведут), он вывел меня на лестницу, затем во двор и повел в какой-то другой корпус. В этом корпусе и помещались кабинеты следователей. Проделав такую же процедуру при входе на лестницу, повел меня на третий этаж.
Коридор третьего этажа был похож на коридоры обычных солидных учреждений: паркетный пол с постеленной дорожкой, скрадывающей шаги, тисненые обои на стенах и целый ряд дверей по обеим сторонам. Посреди коридора стоял небольшой письменный стол, за которым сидел надзиратель. Он расписался в амбарной книге моего провожатого, тот сразу же ушел, а коридорный повел меня к одной из закрытых дверей и нажал кнопку звонка. В ответ раздалось легкое жужжание дистанционно открываемого замка, знакомое мне еще по дверям Разведуправления РККА. Надзиратель открыл дверь и впустил меня внутрь.
Небольшая прямоугольная комната производила бы вполне приличное впечатление, если бы не решетка и козырек на окне. Пол паркетный, на стенах коричневые панели, а выше – тисненые обои белого цвета, с потолка свисает лампа с абажуром. Вся меблировка: письменный стол возле окна, несколько стульев вдоль стен и простой табурет недалеко от стола – для зэков. Потолочная лампа выключена, на столе настольная лампа, графин с водой, несколько стаканов на подносе и чернильный прибор с пресс-папье. За столом, спиной к окну, сидел военный, на вид лет сорока, с лицом, изрытым оспой. На его малиновых петлицах красовались две «шпалы» (по-армейски майор). Эти две «шпалы» меня не очень обрадовали, потому что с большинством моих сокамерников работали максимум лейтенанты госбезопасности (одна «шпала»), а раз уж мне достался следователь с двумя, то я, по-видимому, являюсь особо опасным преступником и дело мое швах.
Войдя в комнату, я подошел к столу и вежливо поздоровался с гражданином следователем; мы, зэки, любое лицо из ведомства НКВД обязаны величать не иначе как гражданином. Не обращая на меня ни малейшего внимания, следователь продолжал листать какую-то лежащую перед ним папку. Так прошло минуты две. Я стоял, а следователь сидел, уткнувшись в свое дело. Мне надоело стоять, и я опустился на табурет. Тут он взглянул на меня и внезапно заорал, для убедительности хлопнув по столу ладонью, да так, что я вздрогнул, а письменный прибор на столе зашатался: «Встать! Кто тебе разрешил садиться?»
Я молча поднялся и в упор посмотрел на него. На меня глядели такие ненавидящие глаза, что я даже оторопел, подумав: что я ему такого сделал, что он так на меня смотрит? Следователь тоже встал со стула и шипящим голосом произнес: «Что, попался, гаденыш? Признавайся, ебена мать, фашистский ублюдок!» – и разразился целым каскадом отборнейшей матерщины. Я, хоть и был немного подготовлен, но такого ласкового приема с первого же раза не ожидал. А следователь буквально из себя выходил, у него аж слюна изо рта брызгала, настолько он озверел. Но чем он больше распалялся, тем больше я успокаивался, потому что в камере бывалые арестанты всегда говорили, что чем злее ведет себя следователь, тем меньше у него улик на подследственного.
Через некоторое время его словарный запас, по-видимому, иссяк, он замолчал, опустился на стул и неожиданно спокойным тоном произнес: «Садись».
Я сел на табурет, и наступила довольно продолжительная пауза. Потом он поднял на меня глаза, в которых уже не было ничего, кроме скучающего взгляда чиновника, выполняющего свою довольно для него обычную и даже неприятную обязанность. «Ну так вот, сам знаешь, что ты здесь не случайно. Нам достоверно известны все детали твоей биографии. (Между прочим, тут он был честен, потому что впоследствии рассказывал мне такие факты как из моей личной жизни, так и из жизни родителей и родственников, которые я сам давно забыл. Видно было, что время с момента моего ареста до первого допроса он провел недаром. Мое досье было известно ему до малейших подробностей.) Нам известно, что ты делал и чем занимался в Испании. Нам известно, как ты там вредил, предавал свою Родину и своих товарищей, выводил из строя вверенную тебе аппаратуру, как ты с помощью своих фашистских дружков выбрался из осажденной Малаги, для того чтобы продолжать свою контрреволюционную деятельность. Имеющегося у нас материала вполне достаточно, чтобы сегодня же поставить тебя к стенке, но мы хотим, чтобы ты сам обо всем этом нам рассказал, назвал своих хозяев и сообщников. Ты уже можешь считать себя покойником, но ты ведь знаешь, что работать мы умеем и до своего расстрела, если ты только не “разоружишься”, ты еще тысячу раз пожалеешь, что не погиб на “Горьком” или во время бомбежек в Испании. Будь же благоразумен, не затягивай следствие и помни, что только чистосердечное раскаяние и полное разоблачение твоих хозяев и соучастников может хоть немного смягчить твою участь».
С этими словами он положил передо мною стопку чистой бумаги, а сам закурил. Я отодвинул бумагу в сторону, и как мог спокойнее, твердо произнес: «Гражданин следователь, кроме заслуг перед партией и Родиной я за собой ничего не знаю. Судя по всему, вы должны быть в курсе моей работы как на Родине, так и в Испании. Вы должны знать, что я был радистом на пароходе, который доставил в Испанию пять тысяч тонн боеприпасов. Если бы этот груз не прибыл своевременно, то вполне вероятно, что фашисты уже заняли бы всю Испанию, потому что на фронтах Республики оставалось всего по несколько снарядов на пушку; самолеты стояли без бомб, да и каждый патрон у бойцов был на учете. На этом пароходе я был радистом, то есть единственным человеком, который имел бесконтрольную связь с внешним миром. Кроме меня, на корабле никто не мог оказать никакого влияния на исход нашего рейса. Вот вы здесь что-то говорили насчет того, что я якобы выводил из строя какую-то радиостанцию, кого-то предавал, и прочую невероятнейшую чушь. Вы сами должны понимать, насколько это нелепо! Если бы я действительно был врагом, то мне бы ничего не стоило нажать ключ передатчика, и через некоторое время нас бы встретил фашистский рейдер. Так зачем же настоящему врагу, каким вы меня считаете, мелочиться с какими-то радиостанциями и прочей ерундой, когда он мог бы очень легко повлиять на исход войны в Испании в сторону победы фашистов, сообщив им по радио координаты нашего парохода. Вы сами прекрасно понимаете, что обвинять меня в каком-то вредительстве или предательстве – это просто кощунство. Я был и остаюсь до конца преданным своей Родине и Коммунистической партии. Все, что я вам сейчас заявил, я могу написать и на этой бумаге. Больше ничего я добавить не могу, а что касается вашей безответственной ругани, так я ее просто и не слушаю. Если у вас есть какие-либо доказательства моей, как вы выражались, преступной деятельности, то выкладывайте их.
Давайте не глупую матерную ругань, а конкретные факты, а их у вас нет и быть не может. Мне, конечно, неизвестна истинная причина моего ареста, но я твердо заявляю, что все это либо гнуснейшая клевета действительных врагов нашей Родины, либо какое-то чудовищное недоразумение».
Эту тираду я выпалил одним духом, и надо сказать, что следователь меня ни разу не перебил. Все это время он смотрел на меня каким-то совершенно отсутствующим взглядом, и я сперва даже решил, что думает он о чем-то постороннем и меня не слышит.
Наступила долгая пауза. Следователь курил, а я, выговорившись, молча сидел на своем табурете. Через некоторое время он заговорил совершенно спокойно и даже доброжелательно: «Да, мы прекрасно знаем, что транспорт с боеприпасами, на котором ты был старшим радистом (он особо подчеркнул слово «старшим»), своевременно прибыл в Испанию и сыграл некоторую роль в борьбе испанцев с фашистами. Но давай рассуждать логически: ведь в данном случае у тебя просто не было другого выхода, потому что, если бы пароход ваш был встречен фашистскими военными кораблями, то находившиеся на пароходе, действительно преданные Родине люди, конечно, не сдали бы его, а просто взорвали бы вместе с собой и тобой, а судя по всему, тебе своя шкура дороже всего. Так что выпячивать свое геройство тебе здесь нечего. Ты расскажи нам не о своем героизме, а о своей преступной деятельности в Испании. Вот чего мы от тебя требуем и, будь уверен, добьемся».
Судя по всему, мой следователь был очень хорошо информирован о нашем рейсе на «Мар-Карибе», но все же в его рассуждениях я обнаружил существенные пробелы, на которые обратил его внимание: «Гражданин следователь, если уж вы взываете к логике, то давайте будем рассуждать логически и, по возможности, опираясь на факты: насчет шкуры вы до некоторой степени правы, кое-какую ценность она для меня действительно представляет, но, по всей вероятности, далеко не такую, как вы полагаете. Вы должны знать, что когда нас у берегов Испании вместо республиканского военного флота встретили эсминцы неизвестной принадлежности, которых мы ввиду незнания ими нашего секретного пароля, который должны были знать корабли военного флота Республики, с полной уверенностью приняли за фашистов, то никто иной как лично я передал в Москву последнюю радиограмму следующего содержания: “Берегов Испании встречены фашистскими эсминцами. Сдаваться не будем. Пароход с грузом и людьми будет взорван. Испанских моряков, в случае возможности, отправим на шлюпках. Да здравствует наша Коммунистическая партия и Советская Родина. Прощайте товарищи. Подписи: Коротков, Спрогис, Хургес”. Эту радиограмму я передал в Москву, а сам приготовил гранаты и пистолет, чтобы в случае необходимости вместе с остальными отразить возможное нападение, если испанская команда решит сдать пароход фашистам, чтобы спасти свои жизни. Им, по-видимому, их шкуры были дороже, чем нам свои. Это насчет моей шкуры. А теперь насчет моего безвыходного положения на корабле: вы считаете, что я предал бы пароход с грузом еще в пути, если бы мог это сделать. Это утверждение не выдерживает ни малейшей критики: представим себе, что я был в действительности скрытым фашистским агентом еще на Родине, обманул всех и, наконец, добился цели своей жизни – стал радистом парохода, от прибытия которого зависели в некоторой степени судьба Испанской Республики и триумф моих фашистских шефов в Германии и Италии. Если бы я действительно был таким матерым врагом, то, безусловно, вполне мог бы без особой опасности лично для себя, с помощью испанской команды, захватить пароход и сдать его фашистам, причем надо полагать, что они бы за это не пожалели раскошелиться и я мог бы, по западным понятиям, даже стать богатым человеком. Ведь вся испанская команда, а их было раза в три больше, чем нас, советских добровольцев, была настроена по меньшей мере анархистски. Их прислали в Советский Союз для доставки в Испанию продовольствия и медикаментов, а вместо этого загрузили боеприпасами: сами понимаете, какое у них было настроение. Хотя в Севастополе у команды и отобрали оружие, но произвести детальный обыск не было возможности, и часть оружия у команды, возможно, осталась. Так представьте себе: матерый фашистский агент, каким вы меня считаете, пользующийся полным доверием у советских добровольцев, пробрался на такой пароход в качестве старшего радиста. Он мог бы запросто ликвидировать всех советских людей на пароходе, так как сговориться по этому поводу с командой парохода было бы нетрудно, а затем связаться по радио с фашистами и без всякой для себя опасности сдать им пароход со всем грузом. Так что ваши попытки рассуждать логически не выдерживают ни малейшей критики, и никаких обвинений по поводу моей работы во время рейса на «Мар-Кариб» вы предъявить мне не можете, как и вообще по всей моей работе на Родине и в Испании. Чист я перед партией и Родиной».
Надо сказать, что особого впечатления все мои логичные доводы на следователя не произвели, он просто отмахнулся от них, как от назойливой мухи, да это и понятно: в те времена ни одного следователя НКВД абсолютно не интересовала степень виновности клиента. Будучи грамотными и неглупыми людьми, они прекрасно понимали, что никто из схваченных, и в большинстве своем совершенно случайно, людей ни в чем не виноват и никаких преступлений не совершал. И если следователь не хотел пересесть со своего стула на табурет, он должен был как-то выжать из заключенного хоть какой-то обличающий материал. Какой – безразлично, чем страшнее – тем лучше. Тут уж подследственному представлялся полный простор для фантазии. Так что если он ударялся в логику, то следователь просто начинал скучать, ведь его интересовало только то, что помогло бы ему поскорее закрыть дело – любое признание, на основании которого можно поскорее оформить своего клиента и выкроить себе несколько часов для отдыха.
Тут мой следователь, убедившись, что нахрапом меня не взять и придется менять тактику, все же решил сделать в этом направлении еще одну попытку: «Значит, ты все же отказываешься полностью “разоружиться” и подписать, что ты действительно был фашистским агентом, засланным здешними хозяевами в Испанию?»
Когда я в ответ только рассмеялся, то он спокойно, даже без всякой угрозы, произнес: «Ну смотри, я сделал все, чтобы тебя спасти, а ты сам себе копаешь могилу. Все ты нам подпишешь, во всем признаешься, твою мать, фашистская сволочь!» – внезапно разъярившись, заорал следователь.
Успокоившись, он снова закурил и после небольшой паузы нажал какую-то кнопку на столе. Дверь открылась, и вошел надзиратель. «Уведите», – коротко приказал следователь. Надзиратель вывел меня в коридор, подвел к сидевшему за столом дежурному, и тот дал мне расписаться в какой-то книге об окончании допроса. Из этой записи я узнал, что меня допрашивал старший лейтенант госбезопасности (по-армейски – майор), работник спецотдела НКВД – Касаткин.
В камеру я попал уже после отбоя, но соседи мои еще не спали. Я им рассказал о методах допроса, о ругани следователя, о его угрозах, избегая, конечно, даже упоминаний об Испании. Поскольку и Раевский, и Перевалов, и отец Николай были такими же тюремными неофитами, как и я, то никаких советов я от них и не ждал.
На другой день я решил поговорить с бывалым арестантом – с Булановым. Он меня сразу предупредил, что всякие побасенки и недоговоренности его не интересуют: если я хочу получить от него совет, то должен рассказать ему всю правду. Почему-то к Анатолию Анатольевичу я сразу почувствовал полное доверие, как к родному отцу (и действительно, как я впоследствии убедился, все, о чем мы с ним говорили, дальше никуда не пошло). Все подробности своего первого допроса я рассказал ему как на духу.
Узнав, что со мною работает спецотдел НКВД, да еще и следователь с двумя «шпалами», Буланов помрачнел: «Это очень плохо, сынок. Из спецотдела заключенные живыми не выходят, да и следователь-то у тебя непростой, все-таки две “шпалы” – это только на одну меньше чем у начальника Бутырской тюрьмы – Попова[166], а с двумя “шпалами”, да еще в спецотделе, это очень большая шишка, такие работают только на особо важных делах. Но тогда вопрос: чего же тебя держат в Бутырках? Спецотдел обычно “работает” на Лубянке, в Лефортове и т. д. Правда, время сейчас горячее, и у них, возможно, все заведения переполнены еще более опасными преступниками, чем ты. Во-вторых, уж больно либерально он вел твой допрос: обычно, особенно с первого раза, они пытаются ошарашить своих клиентов длительной, до нескольких суток, “стойкой”, зуботычинами, вплоть до выбивания нескольких зубов, а тут твой следователь ограничился сравнительно невинной матерщиной, да и весь допрос у тебя прошел очень быстро. Все это выглядит, на мой взгляд, весьма странно: либо они считают, что в силу твоей молодости и неопытности получат от тебя все нужные им показания, не прибегая к экстраординарным мерам, на которые они в каждом отдельном случае должны испрашивать разрешение высокого начальства, либо вообще ко всем арестованным героям Испании имеются указания не применять особых методов ведения следствия.
Если такое указание имеется (а оно, по-видимому, и впрямь было), это может облегчить твою судьбу. Но отставь иллюзии о том, что, не получив от тебя ничего, они перед тобою извинятся и с почетом отправят на волю. Это абсолютно исключено. Если тебя после небольшой, чисто формальной процедуры, именуемой “заседанием военной коллегии верхсуда”, которая будет проводиться здесь же в Бутырках, в одной из освобожденных для этой цели камер, не расстреляют, то срок заключения, и немалый, ты получишь наверняка, причем рассчитывать на досрочное освобождение или на пересмотр дела с целью отмены приговора в обозримом будущем не приходится. Мой тебе, сынок, совет: не затягивай следствия и старайся поскорее отсюда выбраться с возможно меньшим сроком заключения, до октябрьских праздников. Имей в виду: никакой амнистии к 20-летию Октября, как здесь многие фраера надеются, не будет. Если задержишься до после праздников, то, помяни мое слово, как бы ты ни был крепок, все равно подпишешь что угодно, лишь бы скорее получить свою пулю в затылок. А чтобы тебе скорее дали минимальный срок заключения, советую категорически отпираться от всяких попыток пришить тебе шпионаж, диверсию или террор. Никаких реальных улик на тебя у них, по-видимому, нет, но раз тебя уже взяли, то они будут рассчитывать только на твое признание. Его им будет вполне достаточно для твоего осуждения, даже если на суде ты откажешься от всех своих показаний на предварительном следствии. (Так оно и было: на суде многие категорически отказывались от всех своих показаний на следствии и заявляли суду, что они давали их под принуждением; тем не менее, суд, даже не отправляя дело на доследование, тут же выносил приговор: десять лет или даже расстрел с последующей заменой десятью годами, а несколько позже и двадцатью пятью годами заключения.) Это тебе нисколько не поможет: все равно ты будешь осужден, и чем легче будет статья, тем лучше, а ты ведь знаешь, что для нашего брата самая легкая – это статья 58, параграф 10 – контрреволюционная агитация, то есть пустая болтовня. За нее ты уже расстрел не получишь, да и десять лет за нее дают редко. Но тут еще одна закавыка: если ты и признаешься в таких разговорах, то ведь ты не сам с собой разговаривал. Обязательно спросят, с кем ты разговаривал, их фамилии. Тут пострадают и другие совершенно невинные люди. Все фамилии ты обязательно должен будешь назвать, и если этих людей сразу же не арестуют, то будут долго турзучить, и они со злости могут тебя оговорить, так как им прикажет следователь, в надежде этим спасти себя. Правда, если это устроит следователя, ты сможешь сказать, что вел разговоры в пьяном виде с совершенно незнакомыми тебе людьми, может быть, у тебя такой номер и прорежет. Во всяком случае, избави тебя Бог впутать в свое дело хорошо знакомых тебе людей или родственников: тебя это не спасет, а для них может кончиться очень плохо.
Теперь по части разговоров. Ни в коем случае не упоминай имени Сталина, иначе, если не пуля, то верная десятка. Можешь что-нибудь ляпнуть: про колхозы, про низкий по сравнению с заграницей уровень жизни, а еще лучше скажи что-то хвалебное в адрес моего бывшего шефа Троцкого, например что он быстро и хорошо в Гражданскую войну освоил военное дело или что он был хорошим оратором. Этого, по всей вероятности, хватит для твоего осуждения на сравнительно небольшой срок, а впоследствии ты всегда сможешь сослаться на то, что Троцкого ты никогда в жизни не видел и не слышал, ни с кем из троцкистов никогда знаком не был, а об этих качествах Троцкого неоднократно говорил и даже упоминал в своих трудах и сам Ленин. Это потом может стать хорошим козырем в твоих заявлениях о пересмотре дела. Вот, пожалуй, и все, что я тебе сейчас могу посоветовать».
Полностью доверяя порядочности и опыту Буланова, я не мог не согласиться с железной логикой его доводов и с нетерпением стал ждать следующего вызова на допрос, чтобы, перестав запираться, попытаться подсунуть Касаткину булановскую версию, авось клюнет.
7
Через некоторое время, как раз после выходного дня, почти сразу же после завтрака (кстати сказать, довольно легкого, потому что на завтрак давали хлеб, который еще надо было разделить на три части, и горсточку – граммов десять-пятнадцать – сахарного песку), меня снова вызвали на допрос. Войдя в уже знакомую мне комнату, я увидел своего следователя уже не в военной форме, а в белом костюме. Гладковыбритый, пахнущий одеколоном, он производил впечатление не энкавэдэшного сатрапа, а вполне респектабельного служащего солидного учреждения. Зная заранее, что на мое приветствие он не ответит и садиться первым не предложит, я молча опустился на табуретку перед его столом. К моему удивлению, никакой реакции с его стороны подобная наглость не вызвала. Не глядя на меня, он курил и молча листал какую-то папку, по-видимому, мое «дело». Кончив курить, он погасил окурок в пепельнице, полез в ящик своего стола, достал пистолет «ТТ» и, держа локоть руки на столе, стал прицеливаться мне в переносицу и совершенно спокойным тоном произнес: «Ну, фашистская сволочь, я получил полномочия тебя ликвидировать прямо здесь в кабинете, но даю тебе последний шанс спасти свою шкуру. Я буду считать до трех, на счет “три” – стреляю. Говори, будешь давать показания? Раз!» Несмотря на его угрожающую позу и наведенный в мою переносицу пистолет, мне совершенно не было страшно, ведь я прекрасно знал, что стрелять в меня он не сможет. Надо сказать, что шанс он мне давал вполне достаточный, ибо между «раз» и «два» прошло не менее двух минут. Прозвучало угрожающее «два», пистолет по-прежнему наведен на меня.
Я спокойно сижу. Это начинает уже мне надоедать: «два с половиной» – его же тоном говорю я. Он, несколько опешив, смотрит на меня. Я продолжаю: «Слушайте, Касаткин, неужели вы меня считаете полным идиотом? Ведь я прекрасно знаю, что вас сюда с заряженным оружием не пускают, так что чем вы меня пугаете? Вы приехали с дачи, а я с фронта, а там я видел «игрушки» пострашнее вашей «пфыкалки», причем из них действительно стреляли в меня, а не просто пугали. Так что лучше спрячьте ваш «пугач» и скажите толком, что вам от меня нужно? Возможно, мы и сумеем найти общий язык, если вы начнете мне толком объяснять, в чем меня обвиняют, а не просто материться. Давайте бросим эту дуристику и начнем деловой разговор, а иначе я просто перестану с вами разговаривать и попрошу сменить следователя».
Не думаю, что его сильно испугала моя угроза, но пистолет он сразу же спрятал в стол и, как и ранее делал после пауз, закурил. «Ну хорошо, – уже совершенно спокойно заговорил Касаткин, – факты так факты. Нам известно, что, будучи в Малаге, в самый критический момент ты вывел из строя свою радиостанцию. Это уже факт, который ты не сможешь отрицать. Скажи, по чьему указанию и с какой целью ты это сделал?» Я сразу же понял, что этот «факт» они могли получить только от моего начальника в Испании – полковника Василия Ивановича Киселева (по кличке Креминг). Видимо там его как следует прижали и заставили сказать хоть что-нибудь, что могло бы меня скомпрометировать, а это было единственное, что он мог бы вспомнить.
Дело в том, что что-то похожее действительно имело место в самые напряженные дни обороны Малаги. Мой передатчик питался от городской электросети. Обмен у меня в это время значительно увеличился и задерживать работу, убегая в убежище во время авиабомбежек и обстрелов с моря, которые продолжались целыми часами, я не мог и поэтому всегда работал и после объявления тревоги. Но, по-видимому, персонал городской электростанции не проявлял такой же храбрости, как я, и сразу же убегал в убежище. Поскольку значительная часть нагрузки электростанции во время бомбежек выключалась, то напряжение в сети в такие моменты значительно (раза в полтора, а то и больше) возрастало. Это приводило к тому, что появлялась сильная перегрузка для повышающего трансформатора моего передатчика, и однажды, во время особо длительной бомбежки, от перегрева этот трансформатор получил электропробой между обмотками. Правда, из положения я все-таки вышел: накал ламп передатчика стал питать от автомобильных аккумуляторов, а аноды – прямо от сети переменного тока (вместо 400–220 вольт). Мощность передатчика при этом несколько уменьшилась, но и Валенсия и Москва слышали меня вполне прилично, и ни одного сеанса связи я не сорвал. Поскольку своими силами исправить трансформатор я не мог, в электромастерских Малаги это сделать также отказались из-за отсутствия нужных материалов, а работать с пониженной мощностью мне тоже было неудобно (из-за худшей слышимости увеличивалось число просьб о повторе моей корреспонденции), я стал просить Киселева отпустить меня на несколько дней в Валенсию исправить трансформатор. Только отсюда Киселев узнал об аварии на моей радиостанции, потому что перебоев в радиосвязи у меня не было ни одного.
Через некоторое время такая возможность представилась: Киселев поехал по делам в Валенсию и взял меня с собой. С помощью наших ребят-радистов трансформатор мы быстро исправили, я достал в Валенсии регулятор напряжения, который, вне зависимости от колебаний в сети, давал на выходе точно 220 вольт, и теперь я уже мог не бояться неполадок во время бомбежек. С тех пор и до самого конца моей работы в Испании радиостанция меня ни разу не подводила и связь как с Валенсией, так и с Москвой всегда была безупречной. Вот к чему свелся тот «факт», который мой бывший шеф Киселев подбросил НКВД и на основании которого Касаткин решил пришить мне диверсию и вредительство.
Смехотворность этого «факта» была очевидна любому, хоть немного понимающему в технике, но только не следователю НКВД в 1937 году, ищущему повод, чтобы оформить своего клиента по самой тяжелой статье уголовного кодекса. Узнав про суть дела, я первым делом огорчился за своего шефа. «Эх ты, – подумал я, – герой империалистической, гражданской и испанской войн, кавалер орденов! Ну и трус же ты! Ты и пальцем не решился пошевельнуть, чтобы заступиться за бывшего коллегу по обороне Малаги – честнейшего испанского офицера – полковника Виальбу, которого арестовали за сдачу Малаги, хотя он в этом был виноват ничуть не больше тебя, ведь все решения по обороне города вы принимали вместе. Да и со мною: как только тебя слегка прижали, ты сразу стал копаться в памяти и искать на меня «фактики», чтобы помочь сталинско-ежовским следователям НКВД отправить на тот свет случайно попавшего к ним в лапы товарища и однополчанина. А я перед сдачей Малаги, вместо того чтобы, по твоему же приказу, драпануть для спасения своей жизни, предпочел остаться с тобой, потому что не мог бросить тебя на растерзание фашистам при полном окружении города. А ты при этом даже слезу пустил, а теперь, в благодарность, – предаешь меня этим людям, которые стремятся меня уничтожить. Хоть ты и на свободе, а я в тюрьме, но я тебе не завидую! На твоем месте я бы до Сталина дошел, но преданного Родине да и лично тебе товарища защитил бы. Ну что же, видно, ты можешь безбоязненно разгуливать под пулями, но кладешь в штаны при виде красно-синей фуражки. Могу тебя, Василий Иванович, только пожалеть».
Пока эти мысли носились в моей голове, Касаткин пристально смотрел мне в глаза, ожидая, как меня убьет эта неоспоримая улика, и с ехидцей улыбался. Я понимал, что рассказывать ему все это – значит метать бисер перед свиньей. Ведь его же абсолютно не интересовала моя полная невиновность и преданность Родине, ему нужно было побыстрей закрыть мое дело и довести до расстрела. За это ему могли бы и премию, а то и орденок подбросить, и больше ничего его не интересовало.
Я мог оперировать только понятными ему фактами. Еще немного подумав, я спокойно сказал: «Хорошо, Касаткин, в технике вы, конечно, ничего не понимаете, и поэтому излагать вам полную техническую нелепость вашего «факта» бесполезно, но вы ведь юрист, и вроде на первом допросе даже пытались рассуждать логически. Давайте продолжим: радиостанция сама по себе никакого значения не имеет, если ею не пользуются, имеет значение только то, что при ее помощи могут быть переданы какие-то важные сообщения. Значит, если радист умышленно вывел из строя радиостанцию, то этим своим действием он сорвал сеансы радиосвязи, и его начальник, в очень нужный для него момент, не мог передать своим корреспондентам и принять от них важные сообщения.
Спросите моего бывшего начальника – полковника Креминга (тогда я еще не знал, что его настоящая фамилия – Киселев), был ли хотя бы один раз, когда мною была задержана его радиограмма? Не было! Это же может подтвердить и мой бывший шифровальщик Василий Иванович Бабенко. Вся радиосвязь Креминга обрабатывалась только Бабенко, и у него имеется документация, подтверждающая, что ни одна наша исходящая, данная мне для передачи, радиограмма не пропала и не была задержана. Из этого очевидно, что умышленный вывод радиостанции из строя – нелепость. Что касается технической стороны, то прошу назначить техническую экспертизу, которой я дам самые подробные объяснения. С вас же, Касаткин, достаточно того, что никто не докажет, что я не передал или задержал хоть одну радиограмму».
Все это, за исключением размышлений о Киселеве, я изложил следователю. Но Касаткин не был бы следователем НКВД в те времена, если бы это его переубедило. «Это все беллетристика и сантименты, – вдруг заявил он мне категорически. – Ведь свою радиостанцию-то ты из строя вывел? Трансформатор сжег? Ты мне сам сейчас в этом признался. Так напиши: по чьему распоряжению и зачем ты это сделал? Фашистский ублюдок, твою мать!» – снова заорал Касаткин.
Тут я окончательно понял, что рассуждать с ним логически, значит зря терять время. «Нет, думаю, тут тебе не прорежет». Выждав, пока он выматерится, я ему спокойно сказал: «Вот что, Касаткин, ничего вы от меня не добьетесь, никакой радиостанции я никогда из строя не выводил, все радиограммы мои принимались и передавались своевременно, и говорить со мною дальше на эту тему бесполезно. Опустите меня в камеру, наш обед и в горячем виде не очень-то съедобен, а в холодном тем более».