Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка Хургес Лев
Привели нас в пересыльную тюрьму и разместили по камерам. Камера как камера: те же уркачи-фюреры, решетки с козырьками на окнах, параша, жиденькая баланда, пайка хлеба в 400 граммов, духота, вонь. Народу очень много, но все разместились на нарах. Моих осетин поместили в какую-то другую камеру, и я их больше не встречал.
Продукты я съел уже давно, в поезде, табачок тоже давно скурил, и не так хотелось есть, как курить. В камере некоторые курили, но просить у них было бесполезно, сразу видно – жмоты, не дадут. Тут принесли обед. Уркачи отлили себе что пожирнее и погуще, а остальное отдали фраерам. Похлебал я этой баланды и прилег на нары отдохнуть. Сколько же здесь придется пробыть? Некоторые, говорят, сидят по месяцу и больше. Да, на таких харчах будет тяжеловато, но что поделаешь?
Уркачи, поев, разошлись по своим козырным местам около окон и тоже скучают. Этап для них получился неудачным – все бывшие лагерные: что с них возьмешь? Тут их фюрер бросил клич: «Эй, фраера, кто может роман тиснуть? Закурить дам». Вспомнил я Павла Кочерца из Бутырской пересылки и решил попробовать силы на романическом поприще. Подсел к уркачам и начал, да погромче, чтобы вся камера слышала, тискать «Графа Монте Кристо». Сам я читал его очень давно, многое забыл и потому дополнял отсебятиной, но моих слушателей это вполне устраивало. Проговорив так минут десять, я схватился за уши. «Ну, давай дальше», – просит фюрер, а я ему в ответ: «Не могу, уши болят!» Смеясь, фюрер сыплет мне в бумажку щепотку махорки.
Я закурил и понял: от долгого некурения голова начала немного кружиться, но урчание в пузе прекратилось. Так стал я в камере штатным романистом. За это мне выдавалась махорка, порция баланды, а во время чтения романов уркачи давали закурить, так что жить стало полегче. Народ в Иркутской пересылке собрался с бору по сосенке, в основном мелкие воры, спекулянты, растратчики, а из контриков – колхозники и рабочие, за какую-нибудь жалобу на жизнь или просто так. Отвести душу в разговорах было не с кем, контингент 37-го года, видимо, уже погиб в тюрьмах и лагерях.
Но время шло, и прибыла, наконец, и моя оказия. Вызвали меня с вещами. Опять марш через город, новый конвой на участке от Иркутска до Новосибирска. А там опять предстоит «отдых». Ну что ж, у меня ведь не спрашивают.
«Ехать так ехать!» – сказал попугай, когда его кошка из клетки тащила…
4
И опять столыпинский вагон, духота, тринадцать-пятнадцать человек в купе, голодуха и прочее. Добрались и до Новосибирска. В отличие от погрузки, с выгрузкой что-то не торопятся. Наконец команда: «Выходи все!». Выходим на перрон. Все мы транзитники, все следуем через Новосибирск – кто куда. Но в город, в тюрьму, нас почему-то не ведут. Усадили на перроне на солнцепеке, возле главных путей. Старший по конвою объявил, что здесь мы останавливаться не будем, а сразу же по прибытии поезда проследуем до Уфы.
Позже выяснилась причина такого «сквозняка». В отличие от Иркутска, в Новосибирске пересыльной тюрьмы не было, и поэтому всех этапируемых транзитных зэков помещали, в ожидании оказии на запад, в особую зону новосибирского городского острова архипелага ГУЛАГ. Туда должны были нас поместить и нас, но тут у них случилось кавказское ЧП.
В Новосибирский лагерь пригнали большую партию высланных со своей родины чеченцев и ингушей[235]. В те времена Джугашвили практиковал массовые выселения со своих родных мест целых народностей – якобы за пособничество немецким фашистам. Среди таких выселенных были чеченцы и ингуши, это произошло 23 февраля 1944 года. Официальной причиной было то, что при наступлении фашистов на Северный Кавказ они якобы с нетерпением их ожидали и формировали в тылу наших войск целые банды, снабжаемые фашистами оружием и боеприпасами по воздуху. Последней каплей, переполнившей чашу терпения Джугашвили, стало сообщение о том, что самые почтенные старики из чеченцев и ингушей, подобрав белого коня лучшей породы и полную кавказскую форму (черкеску, бурку), якобы переправились через линию фронта, приехали в Берлин и там лично вручили все это Гитлеру, заверив его, что чеченский и ингушский народ с нетерпением ждут прихода фашистских войск и установления нового порядка на их земле.
Конечно, достоверность этих фактов не была полностью установлена, но Джугашвили решил на всякий случай выселить всех чеченцев и ингушей с их родины в Казахстан, на пустынные и необитаемые земли.
Многие мужественные и воинственные горцы, попавшие под несправедливое выселение, пытались как-то сопротивляется и вставать на защиту своих семей, но силы были слишком неравны: особо активных пристреливали на месте, а других изолировали, сажали в тюрьму и давали им сроки по «баранке» или больше. Всех их потом отправляли в дальние сибирские лагеря или на Колыму для физического уничтожения. Вот такие 500–600 горцев и попали летом 1944 года в пересыльный лагерь в Новосибирске.
До их прибытия там находилось примерно такое же количество бандитов-рецидивистов, которых собирали для отправки на Колыму. Эти бандиты с молчаливого согласия администрации являлись в лагере полными хозяевами, грабили всех попавших туда прямо с воли фраеров. Но тут прибыли горцы, многие с приличными шмотками; не зная, с кем имеют дело, бандиты и у горцев начали шуровку на общих основаниях и для порядка одного из них пырнули перышком. Горцы – это не простые фраера, жили они дружной семьей, драться умели, у многих были ножи, которыми они пользовались получше дилетантов-бандитов, и тут как в басне: «Волк ночью, думая залезть в овчарню, попал на псарню». Все горцы поднялись на защиту своего товарища. Началась резня: трусы-уркачи сразу же попытались ретироваться, озверевшие горцы погнались за ними, орудуя направо-налево своими ножами, ведь, несмотря на то что уркачи были такими же зэками, как и горцы, и никакого отношения к выселению не имели, они первыми к ним полезли и порезали их товарища. Когда оставшиеся в живых уркачи скрылись в своем бараке, горцы подожгли его и не успокоились до тех пор, пока не зарезали последнего из нападавших, правда, бараков, где жили обычные зэки, горцы не трогали, хотя в экстазе и прикончили несколько попавшихся на пути случайных людей.
Почти два дня длилась эта битва, точнее, избиение. Охрана здесь ничего сделать не могла, стрелять из стоящих на вышках пулеметов в толпу она не имела права, так как за зону никто из них не заходил, вмешаться самим в драку тем более не имело смысла, в лагере перевес сил был бы явно не в пользу охраны. Ведь шестьсот озверевших людей да еще с кавказским темпераментом – это не шутки! Стрельба в воздух поверх голов дерущихся ничего не дала, обезумевшие от ярости горцы на нее просто никакого внимания не обращали. Попытались с вышек поливать толпу сильными струями воды из пожарных насосов – тоже бесполезно, время летнее – жара, бойцы даже себя лучше чувствовали. И пришлось охране ждать, пока драка не утихнет сама собой.
После этого из социально близких отправлять на Колыму было уже некого, да и разгром в лагере был произведен капитальный. Поэтому и в пересылку никого не принимали. Так что нам повезло – избавились от длительного, возможно, месячного сидения в Новосибирской пересылке. Нас оставили на вокзале в Новосибирске. Поскольку оказия на Уфу задерживалась, а лагерь нас не принимал, то поместили в вокзальную КПЗ, набив в нее, как сельдей в бочку, так что места не хватало не только на нарах, но и на полу.
Мне повезло: успев заскочить в камеру одним из первых, я захватил место на нарах возле окна, где дышать было легче. На третий день прибыла оказия, нас опять погрузили в вагоны, и мы поехали дальше на запад, прочь от негостеприимного Новосибирска.
В Новосибирске уже чувствовалось дыхание войны: на станции под навесом длиной в полкилометра были свалены под самую крышу куча разбитых авиамоторов. Поглядел я на эту кучу, и аж сердце замерло: «Ну и война! Сколько же тысяч самолетов, а главное людей, молодых ребят, которым жить да жить, погибло, пока набрали эту кучу одних моторов!» На запасных путях стояло множество вагонов, обгоревших так, что остались только «скелеты». Сколько же людей погибло только в этих вагонах! А ведь это только в одном Новосибирске! И чем дальше мы ехали на запад, тем больше вдоль путей лежало разного искореженного войной добра.
Да, дорого же нам стоила война!..
УФА – МОСКВА – ЯРОСЛАВЛЬ – РЫБИНСК – МОСКВА
Уфа. – Москва: «Бутырский вокзал». – Гимн бане. – Передачи от сестер. – Новые обитатели старой камеры в пересыльном корпусе. – Дети в тюрьме. – Угол специалистов-лагерников. – IV спецотдел и легенды о генерале Кравченко. – Из обитателей камеры: Дмитриевы и бывшие военнопленные. – Назначение старостой. – А. В. Белинков. – М. Г. Мартыщенко: его боевая, трудовая и наградная история. – Аудиенция у генерала Кравченко. – Первоначальное назначение: колонии для беспризорников. – Ярославльская пересыльная тюрьма «Коровники». – Урки отмечают День Победы. – Нападение на надзирателей и штурм женской камеры. – Зверская расправа оперативников. – Лагерь при Рыбинском мехзаводе. – Профессия: линейный монтер на телефонной станции. – Задержка в лагерях «вплоть до особого распоряжения». – Исправление ошибки: лагерь Переборы и эксплуатация Рыбинского моря. – Театр Радлова и Нелли Поль. – Бригада по монтажу щитов слаботочной сигнализации. – Бывшие военнопленные: С. Шаталов. – Б. Хургес. – Фашистские диверсанты. – Ликвидация лагеря в Переборах. – Снова Рыбинский мехзавод. – Литейный цех: Н. М. Баташков, Машков, Е. Дикштейн и антисемитизм в Одессе, В. Л. Волков и часовой «синдикат», Н. Кузнецов, К. Ф. Пацук. – История чугунной плиты. – Проблема обрубки и бригада Семэна Лемэца. – Яша-кладовщик и ночные операции. – Буфетчица из блокадного Ленинграда. – Завстоловой. – Мазихин и Жданов. – Смерть Яши Эдельмана и табуреткой по голове антисемиту-полицаю. – Свидания с сестрой. – «Особое» пришло! – Решение податься в Углич. – Оформление освобождения. – 16 октября 1946 года.
1
Добрались мы, наконец, и до Уфы.
И здесь опять повезло: на путях уже стоял готовый к отправке в Москву вагон. Меня и еще нескольких зэков перевели прямо в него. К вечеру вагон прицепили к какому-то поезду, и мы поехали дальше, счастливо миновав Уфимскую пересылку.
Самое страшное на этапе – пересыльные тюрьмы. Там, как правило, кроме хлеба (и того в мизерных дозах – до 400 граммов), ничего питательного не дают. Нельзя же считать пищей ту мутноватую воду, где крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой? Сидишь в ожидании оказии порой до месяца голодный и грязный, в полной власти уркачей и бандитов, которые с лагерников взять ничего не могут, но уж поиздеваться над интеллигентным фраером всегда готовы.
Конечно, езда в столыпинском вагоне не ахти какой сахар, голодуха такая же, даже, пожалуй, и хуже, ведь вместо баланды дают иногда соленую рыбу, а воды не более двух кружек в сутки. С голодухи рыбу-то поешь, а потом мучаешься от жажды. Попросишь не по расписанию, так это еще какой конвой попадется. Иногда кто-либо, особенно из бывших фронтовиков, и то в ночное дежурство, принесет тайком кружку воды, а днем и не думай просить: не дадут. А начнешь канючить, так в карцер могут посадить, да еще и наручники наденут, так что уж лучше с этими сынками с автоматами и не связываться. Но это все же не пересылка: все-таки двигаешься куда-то и виден хоть какой-никакой, а конец, так что терпишь.
Без особых приключений прибыли мы в Москву. Ну, думаю, сегодня решится моя судьба. С тяжелым сердцем залез я в «воронок», и через сорок минут уже входил в знакомый мне «Бутырский вокзал». Примерно через час меня выпустили из «конверта» и велели подойти к столу, за которым сидел старший надзиратель. Он сверил меня с моим личным делом, и убедившись, что все в порядке, велел отвести меня в баню.
И хороша же баня в Бутырках! Кабинка на одного человека, есть душ, есть шайка, краны с горячей и холодной водой, и воды, несмотря на военное время, сколько угодно. Чистый кафель, на полу чистые деревянные решетки. Дали приличный кусок простого мыла: мойся сколько угодно, никто не беспокоит. Помылся я с удовольствием, ведь после Свободного я в бане не был, а прошло уже больше месяца, как я в пути: единственный раз, да и то и только холодной водой, я мылся в Иркутской пересылке. А на этапах, в столыпинских вагонах воды едва хватало на водопой, а об умывании даже речи не было. Соскоблил я здесь, в Бутырках, отросшими ногтями заскорузлую грязь с тела, ополоснулся под душем и вышел из бани.
Тут меня уже ждал надзиратель с кусачками – ножницы для стрижки ногтей зэкам в Бутырках не доверяли, а для этой цели применялись обычные монтерские бокорезы. Еще до мытья надзиратель обстриг мне голову и бороду машинкой под ноль, а кусачками я обрезал себе ногти на руках и ногах. Принесли мою прожаренную лагерную робу, не замотали даже подарок Александра Сергеевича Пушкина – суконное одеяло. И как же я впоследствии благодарил бывшего своего лагерного начальника за этот подарок! Оделся, и прямо сюда, в предбанник, надзиратель принес мне пайку (450 граммов) настоящего бутырского хлеба и порцию овсяной каши.
Поел, и опять меня повели к старшему. Тот сказал, что из-за военного положения тюремная продуктовая лавочка не работает, но если у меня в Москве есть родственники (а из личного дела он узнал, что я москвич), способные приносить мне продуктовые передачи и я сообщу ему их адрес, то администрация может их известить, и я смогу получать от них передачи. В Москве у меня было много родственников и даже две родных сестры, уже вернувшихся из эвакуации. Я записал на специальном бланке их адреса, о чем впоследствии даже жалел: пробыть в Бутырках мне пришлось почти восемь месяцев, и сестры из кожи вон лезли, чтобы как-то меня подкормить, оставляя при этом, как я понимал, полуголодными своих малолетних ребятишек. Каждая передача буквально застревала у меня комом в горле, когда я вспоминал, что эта еда отрывается от моих племянников: я-то к «диете» уже привык. Я даже написал бессменному начальнику Бутырской тюрьмы полковнику Попову заявление с просьбой на мое имя передач не принимать, но его оставили без последствий, и передачи принимали.
К чести Попова надо сказать, что его харчи в военные 1944–1945 годы были не хуже, чем в мирном 1937 году и, конечно, много лучше, чем в других местах, где мне пришлось побывать. Так что я перебился бы до отправки из Бутырок.
Взяв у меня бланк с адресами родственников, старший что-то сказал сопровождавшему надзирателю, и тот велел мне собрать вещи и следовать за ним. Тут я снова не мог унять дрожь в коленях: куда меня поведут? Если в следственный корпус, то это добавка, если в пересыльный – то я буду направлен до конца срока на работу по специальности. Вышли во двор и – о радость! Ура, мы идем прямо к церкви, в пересыльный корпус! Зашли внутрь, и, по бутырской традиции, надзиратель сперва стучит ключом по пряжке ремня, а потом этим же ключом открывает одну дверь за другой. Поднимаемся по лестнице на третий этаж. Мой надзиратель передает записку корпусному, а на его гимнастерке, как писал М. Исаковский в стихотворении «Враги сожгли родную хату», «светилась медаль» за оборону Москвы[236]. Корпусной подвел меня к одной из камер (и надо же, именно к той, в которой я сидел в 1937 году и откуда я получил путевку в «архипелаг»), открыл ее, и, наконец, я «дома». Вошел я в камеру– все по-старому, те же нары, столы, параша, те же на окнах решетки с козырьками. Только на самом верху темные шторы маскировки: ими наглухо закрывали окна. Сейчас, когда фашисты далеко от Москвы, светомаскировку отменили, и шторы вроде бы уже не нужны, но висят пока, не снимают.
Сдал я старосте камеры полученные мной от корпусного кружку и ложку, тот положил их в общую кучу на стол и предложил устраиваться. Сперва я присел на краешек нар и начал оглядываться. Народ посерее, чем в 1937 году, видать, всю интеллигенцию пощипали, а теперь взялись за не особо интеллигентных. Много военных не очень высокого ранга, все больше рядовые и младшие офицеры. Но самое удивительное: Бутырка перестала быть только политической тюрьмой, здесь уже было много бытовиков, а в одном углу разместилась целая группа бандюг – ни дать ни взять колымские уркачи.
В камере находилось человек десять-пятнадцать ребятишек в возрасте двенадцати-пятнадцати лет: вышло, оказывается, постановление, разрешающее помещать в общие тюрьмы детей-вредителей от двенадцати лет, с последующей их отправкой в детские исправительные колонии. И сидят такие ребятишки, виновные лишь в том, что, оставшись без отцов, украли с голодухи где-нибудь на базаре цыпленка или кусок колбасы, а это уже не воровство, а грабеж, и этих детей уже можно сажать в общую тюрьму, где они набираются ума-разума у отпетых воров. А в дальнейшем эти ребятишки уже их кадры.
2
Оказалось, я в этой камере не единственный, кого вызвали из лагерей в IV спецотдел НКВД к генералу Кравченко. Таких зэков можно было сразу распознать по лагерной робе и интеллигентному виду. Находились они здесь подолгу и помещались отдельный группой в одном из углов камеры. Этих людей генерал Кравченко вызывал пред свои светлые очи, лично беседовал с каждым, после чего человека вызывали с вещами. Но с вызовом на беседу генерал не спешил, порой ожидание растягивалось на месяцы. Я, например, ждал ее около восьми месяцев. Узнав, что я их коллега, специалисты-лагерники немного потеснились и пригласили меня к себе – и я устроился на верхних нарах, миновав период нахождения в «преисподней». Тесновато, но была и перспектива на расширение жилплощади. На выход, как и в 1937 году, вызывали небольшими партиями, так что места на нарах освобождались быстро.
От ребят я узнал некоторые подробности о IV спецотделе НКВД и лично о генерале Кравченко: этот спецотдел ведал использованием зэков-специалистов. Его работники имели свободный доступ к картотеке ГУЛАГа, и любого зэка, в каком бы лагере он ни находился, немедленно этапировали в Москву, если его затребовал Кравченко. Попав в пересыльную камеру Бутыркок, зэк дожидался здесь аудиенции с генералом, а потом направления на предприятие.
Про эрудицию Кравченко ходили легенды. Возвращается в камеру после вызова из лагеря архитектор и восторгается: «Вот это действительно великолепно эрудированный архитектор! Он блестяще знает архитектуру эпохи Возрождения! О Корбюзье он мне такое рассказывал, о чем я, профессиональный архитектор, причем неплохой, даже понятия не имел!» Приходит с беседы инженер-химик – и опять те же слова: «Какой это специалист по технологии изготовления боеприпасов! Я, много лет проработавший в этой области, пигмей по сравнению с ним!» Приходит с беседы авиаконструктор – и опять панегирики. Все ожидавшие беседы только руками разводили: как может один человек, что еще более удивительно – генерал НКВД, вмещать в своей голове столько разнообразных знаний, причем на самом высоком уровне?
Вот к такому человеку меня привезли. От его решения отныне зависела моя судьба.
3
Немного обжившись в камере, я обратил внимание на обилие Дмитриевых. Вскоре мне объяснили причину такого явления. В начале 1944 года в Москве было совершено покушение на Джугашвили. Машину, в которой он должен был выехать из Спасских ворот (но почему-то не поехал, а вместо него в ней поехал Микоян, причем это изменение было произведено за несколько минут до выезда), обстреляли из пулемета с Лобного места. Никто не пострадал, хотя верх машины и пробило несколькими пулями. Красная площадь была немедленно оцеплена войсками НКВД, которым дали строжайший приказ брать террориста только живьем. Террорист был, по-видимому, опытным солдатом и был хорошо вооружен. Он уложил немало солдат и офицеров НКВД, а когда ему уже деваться было некуда, подорвал себя гранатой. Единственное, что обнаружили после тщательного осмотра места происшествия, была солдатская шапка, и экспертиза с превеликим трудом разобрала фамилию «Дмитриев»[237]. В надежде найти какие-либо зацепки, НКВД стал в Москве подряд арестовывать всех Дмитриевых, кто мог знать о тайне выезда Джугашвили из Кремля. Дмитриевы – не самая редкая фамилия на Руси, и всем взятым Дмитриевым сунули на всякий случай по пять лет лагерей.
В нашей камере было много бывших военнопленных. Капитан Гапонов: еще в конце 1941 года попал в плен. Прошел все круги ада гитлеровских лагерей и в конце концов оказался во Франции. Бежал в Испанию, как-то сумел уговорить испанских моряков пустить его на борт парохода, направлявшегося из Барселоны в Алжир. Оттуда добрался до Касабланки, где уже были союзники. Наша миссия помогла Гапонову вернутся на Родину через Египет, Палестину, Ирак и Иран. Приехав в Россию, Гапонов попал в Подольский проверочный лагерь. Там его с полгода проверяли, ничего компрометирующего не нашли, но и верить в правдивость его одиссеи тоже не стали. И вместо того, чтобы отправить этого опытного и храброго офицера на фронт, сунули ему восемь лет лагерей, и вот он в нашей камере ждал этапа.
Вскоре вышло мне «повышение»: во время войны в Бутырках был вновь введен старостат, отмененный перед 1937 годом. Из долгожителей камеры администрация тюрьмы назначала старосту, который на утренней поверке рапортовал корпусному о личном составе камеры и о случаях ЧП в ней. Через некоторое время после моего прибытия сюда старосту, тоже из лагерников, вызванных в Четвертый спецотдел, взяли с вещами, и корпусной, узнавший во мне своего клиента еще по 37-му году, назначил меня на его место.
Особенно выделялся среди ее обитателей молодой, лет около тридцати, человек в очках с небольшой черной бородкой – Аркадий Викторович Белинков[238]. Его отец – профессор МГУ, мать – индуска, поэтесса, которую отец встретил во время путешествия по Индии, влюбился и привез в Россию. По профессии Аркадий был литератором, публиковал в журналах очерки и статьи. Написал он большой роман антисоветской направленности, который, конечно, не был нигде напечатан. Впервые публично его прочли только после ареста автора, на большом литературном «синклите» в НКВД. Роман, по словам самого Белинкова, подвергся на «синклите» жесточайшей критике на самом высоком культурно-литературном уровне, причем именно высокая степень культурности и образованности участников «синклита» поразила Аркадия больше всего.
Сюжет романа был незамысловат. Подмосковная молочница, сбывая в Москве молоко от принадлежавшей ей половины козы, начинает ценить всякие культурные ценности, причем эта молочница настолько примитивна, что наряду с прекрасными статуэтками на ее комоде оказывается и импортный унитаз. Основная идея романа заключалась в том, что настоящая русская интеллигенция уничтожается существующим режимом и заменяется такими вот молочницами, которые станут основателями советской культуры, и России грозит превращение в скопище дикарей, щеголяющих в архимодной одежде. Вместо Скрябина и Шопена они будут слушать Новикова на слова Лебедева-Кумача. Сам Белинков был человеком редчайшей культурности, его память можно было сравнить разве что с памятью генерала Кравченко или архиерея Молдавского – отца Николая. Особенно меня поражало его знание русских и иностранных классиков. Он помнил наизусть каждую строчку Пушкина, Лермонтова, Фета, Плещеева и многих других. Стихи Байрона, Шелли он свободно читал как в оригинале, так и в русском переводе. Из современников он особенно чтил и знал наизусть Пастернака и Маяковского. Почему-то он не признавал Некрасова, о котором даже презрительно отзывался: «Некрасов и прочая сурковая масса» (намек на поэта А. Суркова, которого Аркадий очень не любил). Вот такой это был человек.
В начале семидесятых годов я случайно поймал радиостанцию «Свобода»: в литературном обозрении в числе диссидентов, эмигрировавших за рубеж и умерших там, помянули имя и Аркадия Белинкова. Значит, он все-таки сумел и срок отбыть, и эмигрировать за рубеж, но, по-видимому, особой погоды в среде эмигрантов-диссидентов не делал. Белинков был одним из самых интересных и порядочных людей, которых я встретил за свой срок сталинского «санатория».
Как-то в начале зимы 1945 года в камеру входит среднего роста, коренастый, косая сажень в плечах, человек лет тридцати в полной лагерной униформе. Отрекомендовался: Михаил Гаврилович Мартыщенко, из лагеря, по спецнаряду IV спецотдела. Мы, специалисты, тут же устроили его в свой угол, и началось знакомство: военный, летчик-истребитель, еще до войны окончил инженерный факультет военной академии имени Жуковского. С первых дней войны на фронте, начальник воздушного боя Балтийского флота. Награжден орденом Ленина, двумя орденами боевого Красного Знамени. По своей должности Михаил не обязан был вступать в воздушные бои, а во время крупных боев должен был барражировать выше и наблюдать за картиной боя. В случае, если кто либо из наших летчиков по неопытности (ведь в пополнение-то приходила необстрелянная сержантская молодежь, прошедшая ускоренное обучение в школах летчиков) в азарте боя израсходует свой боезапас и останется безоружным перед врагом, то Михаил должен был его прикрыть. Но нередко Мартыщенко не мог удержатся от соблазна стукнуть какого-нибудь фрица самому[239].
У фашистов на этом участке был свой начальник воздушного боя, майор, опытнейший ас, воевавший еще в Испании и во Франции. Это был хитрый и опасный враг, у него был какой-то особый самолет, бравший повышенное количество горючего и боеприпасов. Действовал этот фриц наверняка. На фюзеляже его самолета был нарисован бубновый туз. Фашист обладал дьявольской выдержкой и терпением, своим опытным глазом наблюдал за боем и, заметив какого-нибудь нашего новичка, который, не заботясь о прикрытии, палил в божий свет как в копеечку, дожидался, пока этот новичок расстреляет боезапас и начнет выходить из боя, коршуном кидался сверху на безоружного парня и первой же меткой очередью сбивал его. А если тому удавалось выпрыгнуть с парашютом, то расстреливал его в воздухе. Вот такой это был пират. Немало наших ребят пало жертвой его хитрости и опыта.
Наше командование прекрасно знало «туза», и тому, кому удалось бы его уничтожить, была обещана золотая звезда Героя Советского Союза. Но «туз» был очень осторожен и хитер, как правило, прятался в облаках, почти всегда закрывавших ленинградское небо, и подловить его никому не удавалось. Знал «туз» и о Мартыщенко, как знал о нем и Михаил. Началась у них взаимная охота, на которой Михаил и погорел. Однажды, сбив одного неосторожного фрица и израсходовав почти весь остаток боезарядов на другого, успевшего нырнуть в облака, он решил идти на посадку. Вдруг буквально в нескольких десятках метров от него из облаков внезапно вынырнул «туз»! Понимая, что Мартыщенко беззащитен и станет легкой добычей, «туз» решил над ним поиздеваться и сбить одной очередью с близкой дистанции. А это было его роковой ошибкой. Михаил, поняв, что он покойник, пошел на «туза» в смертельный лобовой таран. Расстояние между самолетами, бешено несущимися навстречу друг другу, было уже настолько мало, что «туз» не успевал дать очередь и вынужден был бы срочно катапультироваться[240] (пойди Михаил не на лобовой, а на боковой таран, «туз» успел бы увернуться, а потом уже все козыри были бы у него в руках; лобовых таранов фрицы органически не переваривали – уж очень дорожили своей жизнью).
Как Михаилу удалось в последние доли секунды перед смертельным ударом рвануть рукоятку катапульты, он не помнил, но все же он успел «выстрелиться» перед ударом самолетов. Получив сильные ушибы и контузии, он приземлился в своем катапультном кресле в расположении наших войск уже без сознания, и его тут же отправили в госпиталь. «Туз» тоже успел катапультироваться и попал в плен. Когда его допрашивали, он попросил показать ему самоубийцу, который его таранил. Так как Михаил в это время лежал в госпитале, между жизнью и смертью, весь в повязках и гипсе, то вместо него «тузу» показали только что выпущенного из училища молодого паренька, которому для солидности надели орден и пару медалей. Когда на вопрос «туза», он ли его таранил, паренек ответил утвердительно и рассказал все подробности боя (с земли наблюдали за ним и потому были в курсе дела), тот, скрипнув зубами, сокрушенно воскликнул: «Ну, если такие сопляки-русские сбивают таких летчиков, как я, то нам воевать с Россией нечего!»
Пролежав около месяца в госпитале и немного подлечившись, Михаил получил отпуск и отправился в Москву получать свою «Звезду» (награжденным в блокадном Ленинграде все ордена выдавались на месте, только получившие «Героя», направлялись в Москву, где им вручали награду в Кремле). Ленинград был полностью блокирован фашистами, и сообщение с Москвой осуществлялось только по воздуху. Михаила, вместе с двумя такими же, как и он, награжденными и несколькими штабными офицерами, отправили на транспортном самолете в Москву. Им не повезло: в пути их встретили фашистские истребители и, повредив самолет, заставили совершить посадку в расположении врага. Всех взяли в плен. Штабных офицеров (кроме одного, который предпочел застрелиться) отправили по назначению, а летчиков, как не представляющих особого интереса, поместили в эшелон для отправки в лагеря военнопленных.
В пути им удалось выломать пару досок в полу и на какой-то остановке они попытались через эту дыру удрать. Обоих товарищей Михаила при этом убили, а он успел скрыться в лесу. Проблуждав дня два (без еды, еще не окончательно оправившийся от ранений во время тарана, фактически раздетый и разутый, ведь немцы отобрали у них теплые вещи и сапоги, дав взамен какую-то сменку), Михаил набрел на партизан. Пробыл он в их отряде недели две, участвовал в нескольких операциях, а потом его переправили в Москву. «Ну, кончились мои мытарства, – решил Михаил. – Получу “Звезду"’, отдохну и опять на фронт».
Но не тут-то было, мытарства только начинались: вместо Кремлевского дворца и рукопожатия Калинина Михаила привезли на Лубянку. Обычные песни: «Как вам удалось бежать из плена?», «Как так получилось, что из троих только одному вам удалось остаться в живых?», «Не рассказывайте мне сказок!», «Признавайся, фашистский ублюдок, что тебя завербовали шпионить, совершать диверсии! Давай явки, пароли и прочее!». Ничего Михаилу не помогло, даже беседа с самим Берией: вместо Звезды Героя – десять лет лагерей! Затем Бутырская пересылка, этап с уркачами, Воркута, общие работы, доходиловка, много раз был на грани самоубийства.
Как только его арестовали, любимая жена, с которой Михаил зарегистрировался незадолго до начала войны и которой он аккуратно посылал все полученные им на фронте деньги, и конечно «аттестаты», подала на развод, заявив, что «не желает оставаться женой врага народа» (тем более что после ареста ни денег, ни «аттестата» она от Михаила уже не получала; наоборот, ей самой полагалось бы посылать любимому мужу в лагерь хоть немного махорки). Но мало-помалу Михаил в лагере обвык: опытный инженер, летчик, умеющий еще и руками кое-что делать, оказался полезным и тут. Когда он наладил капризничавший дизель, то Михаила оставили его обслуживать. Потом вообще перевели в контору (что-то вроде лагерного КБ – конструкторского бюро). Жить стало полегче. И вдруг вызов в Москву! Поначалу перетрусил (как и я, решил, что на добавку), но когда попал в нашу камеру – успокоился. Кравченко вызвал его на беседу сравнительно быстро, и Мартыщенко уехал еще в середине января.
Парень он был культурный, характера уживчивого, и мы с ним быстро сдружились. Пришлось ему даже участвовать в одной грандиозной камерной драке. После нашего с Михаилом расставания я о нем ничего не слыхал до 1956 года.
К этому времени меня уже давно освободили и даже реабилитировали, и жил я (да и сейчас живу) в Грозном. Еду я как-то на работу в автобусе и вижу, что сидящая впереди меня девушка внимательно читает большую, в пол-листа, статью на последней странице «Известий». Почему-то меня заинтересовал заголовок: «Небо должно быть чистым» (как раз незадолго до этого вышла знаменитая кинокартина режиссера Чухрая «Чистое небо», про одного несправедливо репрессированного летчика). Через плечо девушки я увидел фамилию Мартыщенко, да еще и имя: Михаил Гаврилович! Так значит, жив, курилка! Выпросил я газету и прочел там примерно то, о чем сам писал выше. Обрадовался я очень! Вот что значит «оттепель»! И про нашего брата писать в газетах начали! (Вскоре, правда, «оттепель» сменилась «нормальной погодой», и эта тема так и осталась под запретом).
Написал в «Известия» письмо с просьбой сообщить мне адрес Мартыщенко. Мне очень любезно ответили, что он живет в Таганроге на Промышленной улице, дом 28 и работает на авиационном заводе. Как раз в это время у меня наклюнулась командировка на Таганрогский радиозавод. И тут нельзя не упомянуть о нашей секретомании: всю переписку с Таганрогским радиозаводом мы вели по закрытому адресу: Таганрог, предприятие п/я[241] 32. Когда я туда поехал, в спецчасти мне адреса завода не сказали: дескать, на месте узнаешь. Приехал в Таганрог, остановился в офицерской гостинице, переночевал и звоню в справочную. «Мы таких справок не даем». Пошел в милицию, предъявил все документы, а ответ тот же: раз поехали, должны знать адрес, мы таких справок не даем. Зашел в горком партии, то же самое. Вот это номер! Приехал на место, а адреса одного из крупнейших в стране радиозаводов, выпускающего лучшие по тем временам телевизоры «Рубин», я узнать не могу! Хоть обратно домой поезжай!
Со времени отъезда из Грозного у меня отросла порядочная щетина, бритву я с собой не взял, пришлось идти в парикмахерскую. Зашел, сел в кресло. Мастера обычно бывают очень разговорчивыми: «Откуда приехали?» Поделился с ним своей «нуждой». «Что? Радиозавод? Да это же отсюда двадцать минут езды на трамвае! Номер пять, до конца. Да и остановка-то “Радиозавод”!» Вот тебе и вся секретность! Не надо ни справочной, ни милиции, ни горкома! Парикмахер поведал мне все заводские новости: недавно сняли замдиректора по общим вопросам, третий месяц они не выполняют плана по телевизорам и т. д. Через полчаса я уже был на радиозаводе. В нужный мне отдел сбыта даже и пропуска не надо было. Часа через два я получил все необходимые сведения и решил попытаться отсюда связаться с Мартыщенко. Оказалось, что у радиозавода с авиазаводом есть прямая связь. Меня соединили, и я попросил к телефону Михаила Гавриловича Мартыщенко. Видно, он был там заметной персоной, потому что меня попросили подождать, пока его вызовут по громкоговорителю. Через несколько минут слышу в трубке Мишин голос, называю себя. Михаил как закричит по телефону: «Лева, ты? Живой?!» Узнав, где я остановился, велел мне ждать его около входа в гостиницу ровно в шесть. Вечером мы вдвоем уже сидели в его домике (дело было летом, и вся его семья уехала к родным в деревню), пили не спеша и с закусочкой два пол-литра водки и рассказывали друг другу свои одиссеи.
Оказалось, что Михаил попал сюда прямо из Бутырок. Спецбюро IV спецотдела НКВД имелось и в Таганроге. Здесь он сразу же пришелся ко двору, работал на разных секретных работах до самого освобождения в 1952 году. Отбыл от звонка до звонка свою «баранку», правда, без пересидки. Когда его освободили, продолжал работать на прежнем месте, только уже вольным. Устроился на частную квартиру. Пошел в милицию прописываться – паспорт у него «с ограничением»: 39-я статья. А Таганрог – город режимный, и граждан второго сорта здесь не прописывают. Пошел к заводскому начальству: обещали уладить. То ли не смогли, то ли забыли, но в прописке Михаилу отказали, а участковый пригрозил, что если он еще раз увидит его здесь, то отведет прямо в КПЗ и оформит без суда и следствия дело о нарушении паспортного режима: это два года заключения. К утру Михаил поставил об этом в известность свой отдел кадров. Там снова обещали уладить, но до вечера Михаилом на заводе так никто и не поинтересовался. Решил он, что они хоть в милицию позвонят и попросят, чтобы его не трогали, пока не уладят его дело. Пошел в милицию, а навстречу участковый: «Вы еще здесь, Мартыщенко? Сами пришли, чтобы я вас в КПЗ отвел?»
Убедился Михаил, что на заводе и не чешутся. Куда деваться? Не получать же ни за что ни про что еще и второй срок. Еле-еле уговорил участкового не трогать его до вечера, пошел на квартиру, взял чемоданчик (особых сокровищ он за десять лет у генерала Кравченко не заработал) – и на вокзал. Где-то на Кубани работал большим начальником его двоюродный брат. Михаил прямо к нему. Тот устроил его на какую-то мельницу механиком, благо это район и никаких сложностей или неприятностей тут уже не было. Зажил там Михаил барином, дали ему квартиру. Зарплата приличная, продуктов – изобилие, милиция даже не думает его беспокоить. Тишина, покой, а тут еще и женщина хорошая – Жанна Тимофеевна, учительница местной школы. Хотя после освобождения Михаил мог бы сойтись и с первой женой, тем более что и сынишка его у нее рос, но не мог простить предательство. Он даже не пытался установить с ней переписку и только деньги на сына высылал регулярно. Женился Михаил на учительнице, и стали они жить-поживать в свое удовольствие. Ждали ребенка, и вдруг однажды в середине дня приезжает на мельницу машина из райотдела МВД, и Михаила забирают.
Он был вне себя: неужели до сих пор не хотят оставить его в покое? Ведь «баранку» он отбыл полностью, чего же еще им надо? Привезли в район: «Вы Мартыщенко? Почему сбежали с секретного завода в Таганроге? Разве не знали, что находитесь на особом учете и без разрешения спецчасти завода не имеете права отлучаться даже на сутки?» Михаил объяснил начальнику, что побудило его уехать из Таганрога и как участковый стремился упрятать его в КПЗ и оформить ему срок за нарушение паспортного режима. «Этого не может быть! Как только вы исчезли из города, был объявлен всесоюзный розыск, так как по характеру выполняемой работы вы на сверхособом учете». Короче, просидел Михаил в райотделе целый день (по-видимому, начальник связывался с Таганрогом и проверял правильность показаний Михаила). К вечеру вызывает он его и заявляет, что все факты им проверены и что никакого преступного замысла при оставлении им работы в Таганроге не установлено. Но раз Мартыщенко обнаружили по всесоюзному розыску, то он (начальник) обязан его арестовать и под конвоем отправить в Таганрог. Однако раз виноват не Мартыщенко, а скорее таганрогская милиция, а сам Мартыщенко не возражает против возвращения в Таганрог на завод, то и он не настаивает на аресте, а просто предоставляет ему транспорт и сопровождающего, который доставит его в Таганрог и сдаст в КГБ[242]. Так и сделали. Заехали на мельницу, Михаил успокоил жену, объяснил ей все и сказал, что как только он обоснуется в Таганроге, сразу же заберет ее туда. Собрал вещи и уехал с сопровождающим. В Таганроге тот сдал Михаила в свое ведомство, где и начался допрос (ведь всесоюзный розыск – это очень серьезное и дорогостоящее дело!). Вызвали участкового. Тот объяснил, что он действовал строго по закону: раз человек не прописан, то и проживать, тем более в режимном городе, не имеет права. Добрались и до начальника отдела кадров завода, к которому в свое время Михаил не раз обращался. Тот сперва ни о чем не имел ни малейшего представления, а потом вспомнил, что письмо о Мартыщенко он приготовил, но начальник завода задержался с подписью. Когда письмо было подписано, то Мартыщенко уже в городе не было. А дальше уже действовала спецчасть: обнаружив исчезновение работника, имевшего доступ к особо секретным разработкам, спецушники подняли шум, вылившийся во всесоюзный розыск. Ведь не шутка же: пропал инженер, бывший враг народа, работавший на особо секретном объекте, если уже не удрал, то пытается удрать за границу и продать там наши секреты иностранной разведке.
Когда Михаил доказал, что он из Таганрога уехал прямо к брату на Кубань, тут же устроился на мельницу и ни в какие заграницы удирать не собирался, его восстановили на работе, дали жилье и прописали. Вскоре он перевез туда жену и родившуюся дочурку – Свету. В дальнейшем Михаил участвовал в очень важных разработках военного значения и зарабатывал очень неплохо. С женой Михаилу повезло, она оказалась очень хорошей и хозяйственной женщиной. Своими руками они построили на окраине Таганрога кирпичный дом из четырех комнат, со всеми удобствами и большим подвалом с соленьями и вареньями. Сад, огород, автомашина «Хорьх» и мотоцикл с коляской – в общем, жил Михаил в полном достатке.
К тому времени (1957 год) Михаила уже реабилитировали, восстановили в партии, вручили все награды, кроме Звезды Героя, наградные документы на которую затерялись. Хотя, по документам, факт присвоения ему звания Героя был подтвержден, как и то, что сам полет из блокированного Ленинграда в Москву был связан только с получением «Звезды», никакие хлопоты Михаилу не помогли: «Звезду» он так и не получил. Даже деньги за ордена ему заплатили, правда, только до 1947 года, когда, «по просьбе награжденных», их выплата была отменена (да и то с учетом девальвации 1947 года: уплатили в масштабе один к десяти, то есть, по-нынешнему, по одной копейке за орденский рубль).
4
Быстро обновлялся состав зэков, давно уехал Миша Мартыщенко, как и многие другие специалисты, прибывшие сюда гораздо позже меня, а мною генерал Кравченко все не интересовался. Уже и срока у меня осталось всего несколько месяцев, и я решил, что потому меня Кравченко и не дергает: на что ему работник на три-четыре месяца, если у него полным-полно «двадцатилетников».
Но, наконец, пришел и мой черед: 13 апреля 1945 года, в день, когда на улицах Москвы были вывешены траурные флаги по поводу смерти тогдашнего президента США – Франклина Делано Рузвельта, вдруг открывается форточка в двери, и надзиратель провозглашает: «Староста! Давай собирайся легонько!» – это означает, что меня вызывают на беседу с генералом Кравченко.
Завели в большую комнату, побрили щетину на лице, чуть-чуть подровняли прическу, дали во временное пользование приличные телогрейку, шапку, гимнастерку и ботинки – в лагерной робе меня не решились показывать генералу. Вывели во двор, посадили в обычную, с окнами и без решеток, автомашину типа микроавтобус, где уже сидело несколько специалистов вроде меня и столько же товарищей в штатском.
Мы выехали из ворот тюрьмы и поехали по Новослободской улице. Перед посадкой в машину нас предупредили, что когда мы будем выходить из машины, то должны, не оглядываясь по сторонам, идти прямо в подъезд. Подъехали мы к зданию НКВД со стороны Фуркасовского переулка. Машина остановилась перед подъездом. Наши провожатые вылезли из машины и стали шпалерой от дверцы машины до подъезда. Мы быстро прошли сквозь строй и вошли в подъезд. Поднялись на лифте не то на восьмой, не то на десятый этаж. Там завели в какую-то комнату, где усадили на стулья и велели ждать, разрешив рассматривать лежавшие на столе журналы.
Через некоторое время начали вызывать по одному человеку. Вызванные уже обратно не возвращались, по-видимому, их отводили после беседы в другую комнату. Одним из последних вызвали меня. Привел меня провожатый в секретариат, открыл одну из двойных дверей кабинета генерала и сказал: «Заходите». Открыв вторую дверь, я оказался в большом помещении. Посередине, буквой «Т», стояли столы, покрытые зеленым сукном. На передней стене неизменный портрет Джугашвили в маршальской форме.
На главном месте сидит средних лет человек в генеральской форме. Широкоплечий, выше среднего роста, с интеллигентным лицом. Поверх формы на генерале был меховой жилет: несмотря на середину апреля, в кабинете было прохладно. По обеим сторонам от него сидело несколько военных в форме НКВД, но они только присутствовали и в беседе участия не принимали. Я вошел, остановился перед столом и поздоровался. Генерал, не поднимаясь с места, ответил на мое приветствие и, указав на свободный стул, сказал: «Садись, пожалуйста». Он осведомился, курю ли я, и получив утвердительный ответ, подвинул ко мне раскрытую пачку папирос «Волга-Москва». Я с удовольствием закурил и стал дожидаться вопросов генерала.
Перед ним лежало мое личное дело, и он внимательно его рассматривал. Найдя интересующее его место, генерал поднял на меня глаза и спросил: «Инженер-металлург или радио-инженер?» Я понял, что это продолжается волынская путаница и коротко объяснил причину появления в моем деле второй специальности. Я рассказал, что я никакой не инженер-металлург, а студент-дипломник Московского института связи. Выслушав меня, генерал заметил, что такие путаницы бывают в лагерных делах сплошь и рядом, и стал меня расспрашивать о выполнявшейся мною до ареста работе, задавая вопросы и технического характера.
Я все же решил проверить генерала, и на какой-то его вопрос дал не совсем точный ответ, но с таким тонким проскоком, что опознать ошибку мог только сведущий в радиотехнике человек. Генерал и тут оказался на высоте. Он улыбнулся и спросил: «Вы что же это, батенька, решили меня проверить? Зря время теряете, на такой элементарщине меня не поймаете». Вот тебе и генерал, даже энкавэдэшник, а знает, оказывается, все!
Окончив беседу, Кравченко спросил у сидевшего рядом полковника: «Ну что, к Гаухману его?» – и, получив утвердительный ответ, нажал кнопку на столе. Вошедшему провожатому генерал сказал: «Проводите Хургеса к майору Гаухману». Я встал, попрощался с сидевшими, в ответ генерал, не вставая с места, молча кивнул, и я вышел с провожатым из кабинета. Когда мы оказались в коридоре, провожатый подвел меня к какой-то двери, постучал, и раздалось жужжание, знакомое мне еще по разведуправлению. Дверь открылась, и я зашел в небольшой кабинет, в котором помещались только письменный стол, шкаф с делами, маленький столик с графином для воды и несколько стульев. На передней стене, конечно, портрет Джугашвили. За столом сидел средних лет майор в форме НКВД и с физиономией явно неарийского типа.
Я поздоровался. Майор поднялся с места, в отличие от генерала, который с зэками не считал нужным это делать, ответил на мое приветствие и пригласил садиться. Те же самые папиросы «Волга-Москва», и началась беседа. Майор подробно расспрашивал меня об учебе в институте, о работе в авиации, об Испании; видно было, что он настроен ко мне вполне благожелательно. Так мы с ним побеседовали около часа. Потом на его столе зазвонил телефон. Майор поднял трубку, коротко ответил: «Слушаюсь» и положил ее на рычаг.
«Ну что ж, Лев Лазаревич, – обратился он ко мне, – будем закругляться. Я вам сейчас расскажу о характере ожидающей вас работы. Как понимаете, сейчас, к концу войны, у нас оказалось много сирот и просто безнадзорных детей, которые живут в холоде и голоде и сплошь и рядом занимаются преступной деятельностью. Их будут изымать и помещать в закрытые детские дома законвоированного типа. В этих домах дети будут учиться и работать. Так вот, есть решение в одном из таких домов организовать радиопроизводство, и нам нужны туда радиоспециалисты-энтузиасты, которые были бы способны заинтересовать детей радиолюбительством, обучать их основам радиотехники, чтобы впоследствии из них выросли полезные граждане Советского Союза. Не скрою, мы следили за вашим поведением в тюрьме и убедились, что вы любите детей и умеете от них добиваться взаимности. Поэтому мы и решили направить вас на эту тяжелую и ответственную работу. Если вы согласны, так и сделаем, если нет, подумаем, куда вас еще направить».
Я, конечно, с радостью согласился, и майор, что-то записав в своем настольном блокноте, очень любезно распрощался со мной. А я, вместе с вызванным провожатым, отправился к своим.
5
Тот же микроавтобус, затем Бутырка. Сдал я тюремный реквизит, облачился в лагерную робу и вновь оказался в своей старой камере. Предвкушаю, что скоро я уже окажусь в детском доме, в окружении ребятишек, открывающих в изумлении рты во время моих радиоопытов.
Но, как говорится, человек предполагает, а бог (точнее, НКВД) располагает: через несколько дней меня вызвали с вещами и обычным этапом доставили в Ярославль, в знаменитую пересыльную тюрьму «Коровники». По дороге один из конвоиров по секрету сказал мне, что я направлен в обычный лагерь около города Рыбинска. Срока у меня осталось около месяца, и я не стал расстраиваться: Рыбинск так Рыбинск! Возможно, моя «троцкистская» статья, по взглядам чиновников, не подходила к миссии воспитателя подрастающего поколения советских людей и, несмотря на рекомендацию IV спецотдела, вышестоящие органы решили не допускать такого опасного преступника к детям. Вот если бы я был социально-близким элементом, тогда со стороны НКВД не было бы препятствий.
И вот я в «Коровниках». Апрель кончился, начался радостный май 1945 года. Война окончилась полной Победой, вся страна ликует. В нашей камере настроение тоже приподнятое: все ожидают амнистий, а мне и ждать-то нечего, до конца срока остались считаные дни, фактически я уже отбыл свои восемь лет от звонка до звонка: арестовали меня 7 мая 1937 года, но в приговоре почему-то началом срока записано не 7, а 31 мая. Но черт с ними, пережил восемь лет, переживу и лишние три недели.
Контингент в камере собрался не ахти, преимущественно мелкие воры и грабители, и мы, человек шесть-семь контриков. Все старые лагерники, кроме одного майора, которого взяли прямо из действующей армии и которому сунули десять лет за то, что, ведя бойцов в атаку, он поднялся на бруствер окопа, закричав «За Родину!», и, вместо того чтобы добавить «За Сталина», матюкнулся, потому что именно в этот момент фашистская пуля царапнула его по плечу. Ввиду того что рана оказалась легкой («красная нашивка»), Особый отдел посчитал такое неуважение к любимому вождю и отцу народов за серьезнейшее политическое преступление. Майора после перевязки в медсанбате арестовали, и трибунал сунул ему десять лет лагерей. Всего в камере помещалось человек сорок пять, наша группа контриков держалась обособленно, и устроились мы, как прибывшие раньше других, около окна в левом углу камеры.
Среди уркачей был свой фюрер, даже два. Они действовали вместе и всю камеру держали в узде. Один из них, Колька, донской казак, молодой, лет двадцати пяти, парень. Широкоплечий, среднего роста, атлетического телосложения, в преступном мире явно не новичок. Любое свое распоряжение, в случае хоть небольшой задержки с исполнением, подкреплял страшным ударом кулака или ноги. Второй фюрер – уже постарше, немного за сорок, по кличке Афонька-Борда (полный тезка колымского Афоньки-Борды, расстрелянного там за людоедство во время побега из лагеря), был на подхвате у Кольки, но тем не менее пользовался у своих большим авторитетом.
Накануне первого Дня Победы нашу камеру повели в баню. Перед баней Колька с Афоней «накололи фраера» (то есть ограбили в камере не вора и «забили его лепеху» (продали украденную у него одежду) банщику за два литра водки, причем эту водку им доставили в камеру утром 9 мая 1945 года (как-то передали во время утренней оправки). Вернувшись из туалета, фюреры часть водки отдали своим ближайшим приспешникам, а львиную долю выпили сами. Давно не пили, да и закусь – тюремная баланда и хлеб – не из первоклассных, в общем, их разобрало так, что им захотелось к женщинам. День был праздничным, и в коридоре только двое надзирателей-стариков. Тут же рядом – женская камера, где сидят-то, в основном, их «марухи», тоже оголодавшие по мужикам, так что если заскочить туда, то можно всласть поразвлечься. Но для этого надо же выйти в коридор, а двери из камеры заперты!
Берет Колька бачок с водой и бух его в парашу. Параша почти наполнилась. Стучит в дверь надзирателю. Тот просунул голову в форточку двери: «Чего тебе?» «Да вот, фраера полную парашу нассали, открой дверь, вынесем, а то уже ссать больше некуда!» Видит надзиратель, что параша полна, и, не ожидая подвоха, открывает дверь камеры. Колька с Афоней вытаскивают парашу в коридор, а надзиратель тут же запирает за ними дверь камеры. Затем слышится какая-то возня, сдавленные крики надзирателей, видно, Колька с Афоней напали на стариков, связали их и заткнули рты кляпами, затем стук открываемой двери в соседнюю камеру, женский визг, не то тревожный, не то обрадованный, и на некоторое время успокоение. Потом топот сапог по лестнице: надзиратели как-то ухитрились нажать кнопку сигнала тревоги, грохот открываемых дверей, шум свалки, женские крики, вопли мужчин, Кольки и Афонии, два пистолетных выстрела, еще более громкий вопль Кольки, опять возня, кого-то тащат по лестнице.
Наконец, из карцеров, расположенных этажом ниже, понеслись душераздирающие крики Кольки и Афони: «А-а-а-а, убивают! Помогите! Ироды! За что? А-а-а-а!». Наших фюреров, да еще и раненных пистолетными выстрелами (не зря же оперативники стреляли), по-видимому, посадили в карцер в наручниках. Крики из карцеров то умолкают, то возобновляются с еще большей силой, наверное, прижимает физическая боль от наручников, которые все сильнее затягиваются от малейшего движения рук.
Урки нашей камеры начинают волноваться, собираются у дверей камеры с криками: «Ироды! Фашисты! За что убиваете людей? Давай прокурора!» и т. п. Я своим ребятам сказал: «Сидите тихо, это дело не наше, не бойтесь, эта буза может кончиться плохо!»
Таки получилось: урки столпились у двери камеры. Крики из карцера становятся все более душераздираздирающими. Кто-то из урок в азарте нажал на дверь, и она упала в коридор. Сразу все отпрянули от распахнутого дверного проема: пока они в камере – это все просто шумок, ну максимум двое-трое суток карцера без наручников дадут, но как только кто-либо выскочит в коридор – это уже бунт в тюрьме, да еще и в военное время, – за это запросто могут и вышку дать. Все это сразу уразумели, отскочили от дверей и разместились по своим местам на нарах. Вопли из карцеров все продолжались: «Убивают! Ребята, спасайте!» и т. д., но никто на это уже внимания не обращает: «Своя рубашка к телу ближе», или, по-урочьи: «Умри ты сегодня, а я завтра».
Дверь лежит в коридоре на полу. В камере мертвая тишина, все понимают, что это даром не пройдет. И, затаив дыхание, лежат на своих местах в ожидании: «Что же будет дальше?» Так проходит минут пятнадцать, затем топот множества сапог сперва на лестнице, а потом в коридоре, лай собак – и в камеру врывается целая свора, не менее тридцати человек, оперативников. Все здоровущие, морды красные, злые, еще хуже, чем их псы, – видимо, и они обмывали Победу – праздник, за который столько лет упорно «сражались», избивая и расстреливая невинных людей. «Бунт» в нашей камере оторвал их от этого занятия, хотя принять они успели уже порядком. Большинство оперативников, с собаками, расположились вдоль стен всего коридора – от нашей камеры и до туалета, – а человек пять-шесть, самых здоровенных и злых, заскочили в камеру. Один из них схватил лежащего с краю человека, стащил с нар на землю и, жестоко избивая кулачищами и носками кованных железом сапог, орал на него: «Кто сломал дверь? Отвечай, а то дух вышибу!»
Избиваемый, даже если бы захотел что-либо сказать, все равно не смог бы этого сделать, так как на него непрерывно сыпался град страшных ударов. Весь он был в крови, потерял сознание, а может уже и жизнь. Оперативник, убедившись, что этот уже не годится, пинком ноги вышвырнул его в коридор, где его, лежащего, прогоняли сквозь строй своими сапожищами стоявшие в коридоре в запасе оперативники. Их собачки похватывали его порядком, на то их специально и дрессировали, и несчастный, оставляя кровавый след, катился до туалета, где под сильной струей воды был уже не человек, а бесформенная окровавленная масса.
Затем хватали следующего – и та же самая операция. Обработав таким образом человек семь-восемь, оперативники, уставшие в камере, заменялись свежими из коридора, где работа была полегче: знай пинай сапогами по коридору, в сторону туалета, эту самую «бесформенную массу». И так конвейер продолжался, пока оперативники не заморочились, да и хмель сработал, и некоторые зэки, поздоровее и поудачливее, даже как-то ухитрялись добираться до туалета и своим ходом, но таких было немного.
Вижу, как расправа приближается и к нашему углу. Ну, думаю, конец! Надо же – перенести Мальдяк на Колыме, яму в РУРе, улизнуть от верного расстрела на «72-м километре» на Колыме – и вот так глупо погибнуть здесь, в «Коровниках», за три недели до конца срока! Ведь после первых же ударов таких сапожищ по голове (озверевшие оперативники всегда метили только туда), я, конечно, дам дуба, это точно. Тут я принял решение: сразу же упасть на землю и пытаться закрывать голову руками. Черт с ними: переломают кости, но живым калекой еще можно остаться. Я в нашей группе крайний, последнего передо мной уже обработали, правда уже не так интенсивно (сказалась усталость), и вышвырнули своим ходом в коридор.
И вот оперативник, весь раскрасневшийся, с выпученными глазами, уже передо мной. Молча и совершенно спокойно я смотрю на эту звериную харю. Сейчас ударит кулачищем, схватит за шиворот, кинет на пол и – сапожищами с железными подковами! Мысленно уже прощаюсь с жизнью… Но оперативник, подняв руку, что-то медлит с ударом, а потом, опустив ее, довольно спокойно спрашивает: «И вы тоже не видели, кто сломал дверь?» Назвал на вы, это хороший признак, – у меня сразу отлегло от сердца. Собрав всю свою силу воли, стараюсь как можно вежливее и убедительнее, ведь только в этом мое спасение, отвечать: «Гражданин начальник, мы все в этом углу из лагерей, бывшие боевые офицеры – и ни до заключения, ни сейчас не нарушаем порядков. Никакого отношения к блатным не имеем, в их дела не вмешиваемся, никакого отношения к дверям тоже не имеем и в ту сторону даже не смотрели». Оперативник еще с минуту помедлил и, видимо, отойдя совсем, оставил наш угол в покое и вышел в коридор. Всю нашу группу в тот же день перевели в другую камеру, а через пару дней, вместе с десятком других зэков, в столыпинском вагоне отправили в Рыбинск.
Что стало с Колькой и Афонькой, я не знаю, как не знаю и того, что стало с жестоко избитыми блатными из нашей камеры: те из них, что остались в живых, едва ли полноценны. Дорого всем обошлась гулянка их фюреров в День Победы.
Как меня миновала чаша сия – не знаю и не понимаю: почему оперативники, в которых никогда не было и не могло быть ничего человеческого, именно на мне решили закончить расправу?
Единственное объяснение: опять сработала молитва Мадонне той старой испанской женщины, которую я спас от бомбежки.
6
И вот, в середине мая 1945 года, живой и относительно здоровый, я попал в обычный лагерь при Рыбинском мехзаводе. Завод этот в войну выпускал оборонную продукцию – корпуса для мин и снарядов, а сейчас уже начал переходить на мирную – радиаторы для водяного отопления, детали водо– и газоснабжения, кастрюли, сковородки, а главное – выполнял заказы разных организаций по изготовлению крупного литья, металлоконструкций и прочего. Завод большой, площадью около квадратного километра.
Лагерь непосредственно примыкает к территории завода, так что зэкам далеко на работу ходить не приходится. Да и оцепление общее: на конвое экономия, а это расход немалый: возможно, он сжирал львиную долю экономии на нашей дешевой рабочей силе. На заводе был механосборочный цех, с хорошим станочным парком, литейный цех и цех металлоконструкции.
Директор – полковник НКВД В. И. Конахистов[243]. Когда я прибыл на завод, то начальница Второй части (учет зэков), увидев мой послужной список и поняв, что я связист, позвонила по телефону заведующему телефонной станцией, такому же зэку и контрику, Феликсу Феликсовичу Хруцкому, и договорилась с ним, что направляет меня к нему на станцию линейным монтером. Поместили меня в неплохое общежитие – большая комната в деревянном бараке. Десятка два железных коек с полным комплектом белья, у каждой койки тумбочка. Пол – деревянный, чисто вымытый и подметенный, два радиорепродуктора, большой стол с принадлежностями для неизменного «козла», в общем, жить можно. Жили здесь рядовые электромонтеры, слесари, токари и пр., в основном, контрики.
Познакомился я со столовой: харч нормальный, суп наваристый, каша с растительным маслом, порции тоже нормальные. Что ж, думаю, жить здесь можно, бывало и похуже, тем более что осталось-то всего меньше двух недель. Шеф мой – Хруцкий, по национальности поляк, парень моего возраста или чуть моложе. Мы с ним быстро нашли общий язык, и хотя до этого я никогда на телефонных станциях не работал, но он обещал меня натаскать, чтобы я после освобождения остался здесь в качестве вольнонаемного начальника связи. В руководстве завода было немало бывших зэков, что его, Хруцкого, вполне устраивало, потому что срока у него самого осталось еще порядком. Вот так и зажил я на мехзаводе в Рыбинске. Ходил по кабинетам начальства, менял неисправные телефонные трубки, телефонные шнуры. Всякое начальство имеет свойство по своей нервности крутить шнуры и в сердцах швырять телефонные трубки, а они этого не любят. Дела мне хватало, и работа непыльная, а иногда бывал и навар: пачка махры или несколько папирос, а то и пайка хлеба или даже сахару кусок за срочный ремонт.
В мае 1945 года, единственный в жизни раз, выпало на мою долю полное солнечное затмение[244]. Приготовили затемненные стекла и все остальное – с утра вроде ничего, небо чистое, солнышко видно хорошо, а перед самым затмением небо затянуло тучами. Так ничего и не увидели, только сразу потемнело, как поздно вечером. Вот тебе и все затмение!
Срок мой уже подходил к концу, когда я узнал пренеприятнейшую новость: оказывается, контрики, осужденные в 1937 году и позже до войны, даже на пять лет, несмотря на то что сроки у них кончались уже в 1942 году, не освобождаются, а задерживаются «до особого распоряжения». И хотя война уже закончилась, их все еще не отпускали. Когда придет это «особое распоряжение» никто, конечно, не знал. Зашел я как-то во Вторую часть узнать, но начальница мне вдруг заявила: поскольку мой срок еще не истек, то и беспокоиться мне пока еще преждевременно. С этим я от нее ушел и стал ожидать 31 мая 1945 года.
Накануне меня вызвали во 2-ую часть. С трепетом душевным шел я туда. Неужели свобода?!.. Конец всем моим мытарствам по тюрьмам и лагерям, и если меня, конечно, не пустят в Москву или в другой крупный город, то ведь в какой-нибудь тьмутаракани я сумею свободно ходить, не чувствуя за спиной ни конвоира, ни провожатого с собачкой!
Захожу. Начальница, опросив меня по ГУЛАГовскому ГОСТу, дала мне расписаться в типографским образом отпечатанном бланке (и, видно, немалым тиражом) в том, что «в связи с окончанием срока приговора» я задержан «до особого распоряжения». Хотя я и был внутренне подготовлен к этому, но в душе еще теплилась искорка надежды на освобождение. Тут она окончательно погасла, ведь я знал, что этого «особого распоряжения» многие ждут еще с 1942 года. Начальница, поняв мои переживания, конфиденциально утешила меня, что теперь, в связи с окончанием войны, этого распоряжения можно ожидать со дня на день. Оформив отсрочку моего освобождения, она сообщила мне, что я попал на мехзавод ошибочно и что по наряду IV спецотдела НКВД я был направлен в расположенный поблизости лагерь Переборы, обслуживающий эксплуатацию Рыбинского моря, где я должен был работать по специальности – по изготовлению распределительных щитов слаботочной сигнализации. Поскольку я уже неплохо устроился на заводе, я попросил остаться здесь до «особого распоряжения», но начальница категорически заявила, что оставлять меня на мехзаводе она не имеет права.
7
На следующий день в сопровождении конвоира я уже следовал пешим порядком на Переборы. Идти было километра три и примерно за час мы туда добрались. Переборы – большой, вполне благоустроенный лагерь, в нем находился подобный Свободлагу для строительства БАМ центральный ОЛП («генеральный штаб») сооружения Рыбинского моря. Просторные бараки, койки со всем «прикладом», на окнах марлевые окрашенные акрихином в лимонный цвет занавески. Столовая – почти как вольная: столы с пластиковой облицовкой, и даже стулья вместо привычных скамеек или табуретов. Иногда на столиках появлялись букетики полевых цветов (дело-то было в начале лета), а главное – суп наваристый, густой, да и каши давали прилично. Особого голода я здесь уже не чувствовал.
На высоте и культработа: здесь почти в полном составе находился театр народного артиста СССР Радлова во главе с ним самим[245]. Ставятся различные муз комедии и, конечно, на высоком профессиональном уровне: попробуй-ка поставь хуже, начальство – это не столичные критики: сразу разберется, и насидишься в ШИЗО, хоть ты и Радлов.
Из всех артистов мне запомнилась талантливейшая Нелли Поль: тоненькая как тростиночка, с огромными серыми глазами. Худа она была настолько, что вполне соответствовала кондициям колымских доходяг. И в чем только душа держится, но на сцене она преображалась: не были заметны ни ее худоба, ни несовершенства костюма. Это был самый настоящий капризный прапорщик женского пола из «Свадьбы в Малиновке» и вообще, какую бы она ни играла роль, она абсолютно входила в образ. Нелли прекрасно пела, танцевала.
Спектакли и киносеансы на Переборах бывали довольно часто, раз-два в неделю. Я, по мере возможности, никогда их не пропускал. Зал в клубе был примерно на 300–500 человек, более половины мест на спектаклях были заняты лагерным начальством и их семьями. При этом вели они себя, как им и полагалось по умственному развитию, по-хамски: курили, отпускали вслух всякие скабрезности и так далее.
Моя новая работа не требовала больших затрат энергии. Меня направили в электромеханическую мастерскую, где была организована бригада из трех человек по монтажу щитов слаботочной сигнализации.
До меня здесь уже работало двое зэков: женщина – радиоинженер и бывший главный инженер Рыбинского мехзавода, откуда я сюда прибыл. Он был осужден на десять лет. Рассказывали, что на нем с самого начала держался весь завод, а директор был просто номинальной величиной. Авторитетом главный инженер пользовался огромным, часто принимал весьма рискованные решения, прижимал своих подчиненных иногда так, что завел себе на заводе предостаточно недругов. Когда директором был назначен полковник Конахистов, человек тоже с характером, то директорские замашки главного пришлись ему не по душе. Но понимая, что по эрудиции и знанию производства он ему и в подметки не годится, Конахистов до поры до времени молчал, но «материалец» накапливал. Когда на заводе случилось очередное ЧП и стали искать крайнего, директор, нажав на пружины своих дружков по НКВД, сам выкрутился, а главному сунули «баранку». После осуждения бывшего главного, уже в качестве зэка, долго уговаривали остаться на заводе, обещали всевозможные поблажки, почти вольную жизнь, фактически оставили прежнюю работу, возможность продолжать семейную жизнь (его жену – Марью Николаевну, милейшую женщину, с которой я иногда встречался, работая на телефонной станции, даже оставили на прежней работе – секретарем директора), но бывший главный уперся: «Нет!».
Дела на заводе при новом главном резко пошли под гору, и НКВД все же не терял надежды не мытьем так катаньем уломать бывшего главного остаться на заводе, но все впустую. Особых мер воздействия к нему применять, по-видимому, не хотели, все-таки хоть и бывший, но свой. Перевели его на Переборы, благо близко, а там, когда жареный петух клюнет, может, и одумается, но он держался. Когда приходила его навестить Марья Николаевна, он к ней даже не выходил, а со времнем, чтобы сжечь за собой мосты, демонстративно сошелся с женщиной-радиоинженером, ничем ни примечательной молодой и толстой еврейкой из нашей бригады. Марья Николаевна приходить к нему перестала, но продукты питания систематически присылала. Продукты он, конечно, брал, ведь все же к лишениям лагерной жизни он не привык, кормил ими свою лагерную «жену», а иногда угощал и меня. Работа у нас была фактически не трудная и довольно интересная: приходилось монтировать сложные электромеханические схемы со множеством радиоламп, реле и сервомоторов. Помимо сборки, в нашу обязанность еще входила и предварительная проверка и наладка работы щитов. Никаких норм у нас не было, никто не беспокоил и не торопил, потому и мы особо не спешили. Хватало времени и на беседы, и на любовные уединения наших молодоженов, ведь в лагере они жили в разных зонах и такой возможности не имели.
8
Контингент нашего лагеря был весьма разнообразен. Было среди зэков довольно много наших бывших военнопленных, освобожденных нашими войсками. Среди них я встретил Сережу Шаталова, большого друга моего двоюродного брата Бориса Хургеса, – он учился с Борисом в одной школе, в одном классе, жили они тоже рядом, и дружили с детства. К началу войны Сергей служил срочную на Черноморском флоте, сперва на корабле, а после его потопления – в морской пехоте. Под Одессой он попал в плен. Общеизвестно, как фашисты жаловали «черную смерть», как они называли наших моряков, так что можно понять, какие круги ада прошел Сергей за долгие годы плена. И вот, наконец, свобода! радость! слезы! И еще… Подольский лагерь.
Стандартный вопрос: «Ваше ранение (он был взят в плен слегка раненным в голову) не было тяжелым, вы имели полную возможность застрелиться. Почему же сдались в плен и опозорили звание советского моряка?» Доказывать что-либо бесполезно, восемь лет лагерей – это на добавку к фашистским. Сергею еще повезло: он попал в Переборы, а не на Колыму, и выжил. После смерти «отца народов» Сергея досрочно освободили, месяца за три до окончания срока, потом, года через три, – реабилитировали, но это был уже в полном смысле слова инвалид: голова тряслась, говорил с трудом. Он умер в 1957 году, сорока трех лет отроду.
Теперь о моем двоюродном брате Борисе Хургесе: хоть он и не был никогда в заключении, но биография его интересна и заслуживает внимания. В тринадцать лет, катаясь на велосипеде, Борис упал и ушиб ногу. Начался у него туберкулез кости. Никакое лечение не помогало, и ногу пришлось постепенно ампутировать: сперва ступню, а потом все выше и выше. Процесс этот длился долго, и к началу войны Борис уже успел закончить не только десятилетку, но и медицинский факультет Московского университета. К этому времени нога была ампутирована до колена, а процесс все продолжался. Хоть и без ноги, на протезе, Борис начал работать: он специализировался в области нейрохирургии. Благодаря редкому трудолюбию и хирургическому таланту он приобрел доброе имя.
Несмотря на явную инвалидность, Борис добровольно пошел в армию, и к концу войны, имея уже звание полковника медицинской службы, был начальником нейрохирургического госпиталя где-то под Берлином. Однажды, после окончания войны, его срочно вызвали в штаб Жукова. Прибыл и на костылях вошел в приемную маршала (протезов в то время Борис уже не носил, потому что нога была ампутирована выше колена). Кроме наших офицеров, он увидел несколько американских генералов из «тузов». Оказалось, что какому-то крупному американскому генералу во время гулянки бутылкой повредили череп. Он в очень тяжелом состоянии, ни везти его в США, ни ждать оттуда помощи времени уже нет. Американские хирурги ввиду важности персоны не решаются делать ему операцию, но кто-то слышал о талантах полковника Хургеса и посоветовал обратиться за помощью именно к нему. Когда Борис узнал, в чем дело, то попросил у Жукова разрешения в более спокойной обстановке познакомиться со всеми медицинскими материалами, рентгеновскими снимками и т. п. Такая возможность была ему предоставлена, и, тщательно все изучив, он позвонил Жукову по телефону: «Георгий Константинович, как по-вашему, делать операцию или эта персона не заслуживает этого? Если не заслуживает, то я могу и отказаться». Жуков ответил, что если есть хоть 50 % шансов на успех, то из соображений престижа советской медицины следует эту операцию сделать, а если риск велик, то можно и отказаться». Врач в Борисе пересилил дипломата, и он взялся.
Провел он операцию блестяще. Чуть ли не во всех медицинских журналах того времени было напечатано подробное ее описание. Продолжалась она более двенадцати часов, и сделал ее врач, все время стоявший на костылях. Американец начал быстро поправляться. Борис получил давно уже им заслуженный орден Ленина, а от американцев – какой-то очень высокий крест, а генерал, которому Борис спас жизнь, подарил ему свой «Кадиллак». Вскоре после этого болезнь Бориса опять обострилась, потребовалась еще одна ампутация, и ногу отрезали до самого бедра. Дальше ампутировать было уже некуда, Бориса демобилизовали, и в августе 1948 года он умер.
Когда мы с ним после длительной, более чем десятилетней, разлуки встретились под новый 1947 год у его сестры, то по сравнению с ним я, лишь два месяца как освободившийся, после своих десяти лет ГУЛАГа, мог бы считаться толстяком и образцом здоровья: Борис же был буквально мешком с костями. Хотя сестра меня заранее предупредила, чтобы я не удивлялся при его виде, я все же не мог удержаться: такую худобу я редко встречал даже на Колыме. Борис сразу же меня понял и, криво улыбнувшись, спросил: «Хорош?» И когда я в ответ начал утешать, что, мол, поправишься, были б кости, мясо нарастет, он меня перебил: «Нет, Лева, я врач и прекрасно знаю, что меня ожидает. Ты сейчас уезжаешь (я уезжал на работу в Грозный), и видимся мы с тобой в последний раз. Жить мне осталось самое большее год-два».
Через год и семь месяцев Борис умер.
Было у нас в лагере изрядное количество фашистских диверсантов: это были молодые ребята, которые, не выдержав режима в лагерях для советских военнопленных, поддались на вербовку и поступили в немецкие шпионско-диверсионные школы. Обучались они обычно всего два-три месяца, а потом их сбрасывали на парашютах в тылы Советской Армии. Зная, что они из себя представляют, фашисты им особо серьезных заданий и не давали, явок и паролей тоже. Не менее 90 % таких групп, попав на нашу территорию, тут же вместе со своей амуницией отправлялись прямо в НКВД, иногда еще и пристрелив старшего. Поначалу таких, без особого бюрократизма, просто расстреливали, но позже НКВД уяснил, что выгоднее, чтобы они сдавались добровольно. Зная, что их ожидает расстрел, такие группы сопротивлялись до последнего патрона. А как перестали применять к добровольно-сдавшимся смертную казнь, то, не меняя статьи 58, параграф 16 (измена воинской присяге) и пользуясь гибкостью нашего УК, стали давать, смотря по указанию свыше, сперва по двадцать пять лет, потом по пятнадцать, по десять и, наконец, съехали до двух лет заключения в общем лагере.
По амнистии полностью освобождались из всех мест заключения со снятием судимости и восстановлением во всех гражданских правах все заключенные, вне зависимости от статьи осуждения, имевшие сроки до трех лет включительно. Эта амнистия в основном коснулась только бытовиков, так как все контрики, осужденные в 1937 году и позже, имели срок от пяти лет и больше. Эти сроки они уже отбыли, как я, и оставались в лагере до «особого распоряжения», так что на контриков амнистия не распространялась.
9
Вот так время и шло. Прошла победа над фашистами, прошла амнистия, прошла японская война, и победа над Японией, – и никаким боком все это меня не коснулось, «особого распоряжения» как не было так и нет, а в заключении даже те, у кого срок истек в 1942 году.
Приближались Октябрьские праздники – первые праздники без войны за последние пять лет. Все готовятся отметить их особо торжественно. Только в лагере режим ужесточился: ведь амнистия уже прошла, все кто совершил небольшие, не опасные для государства преступления, уже на воле, в лагерях и тюрьмах, остались только особо опасные государственные преступники вроде меня и бандиты-рецедивисты, а к ним всем общенародный Праздник, конечно, не относится.
Как ни тянули мы свою работу, но и ей все же пришел конец. Дали моим напарникам перематывать якоря и катушки динамомашин для автомобилей, а я остался на обслуживании лагерной телефонной станции. Вскоре нам объявили, что лагерь на Переборах ликвидируется. Все имеющиеся здесь специалисты-рабочие будут переведены на мехзавод, откуда я прибыл, а остальные – в другие общие лагеря, благо в архипелаге их было более чем достаточно.
И вот пошли этапы, каждый день по пятьдесят-сто человек. Одним из первых забрали в какой-то другой лагерь Сережу Шаталова: никакой технической специальности он не имел. Во Второй части, куда я зашел узнать насчет «особого распоряжения» (я уже пересиживал около полугода), мне ничего утешительного не сообщили, но сказали, что я буду направлен на мехзавод. Это меня устраивало, и я рассчитывал там попасть на телефонную станцию.
Недели через две, нас, человек пятьдесят, построили по пятеркам и пешком отправили на завод. Оформившись, я поспешил к Хруцкому, но оказалось, что на моем месте уже работает человек, профессиональный телефонный мастер, и вакансий больше нет. Это несколько спутало мои карты: идти на общие работы – копать котлован для строительства нового цеха, да еще на зиму глядя – мне не хотелось.
Хруцкий понял мое положение, снял трубку и куда-то позвонил. Спросил, нужны ли толковые инженеры и, получив утвердительный ответ, сказал: «Иди-ка ты, Лева, в ОТК завода, к начальнику отдела и скажи, что я с ним о тебе говорил». В ОТК сидел довольно интеллигентного вида человек, лет сорока пяти. Он спросил, разбираюсь ли я хоть сколько-нибудь в литье серого чугуна. Я ему откровенно сказал, что хотя по формуляру считаюсь «инженером-металлургом», но ни о каком литье я не имею ни малейшего представления.
Он все же предложил мне идти работать контролером в литейку серого чугуна: «Таблицу умножения вы вроде не забыли еще, собаку через ять не пишете, а ребята там хорошие, есть и зэки, и вольные. Они вам помогут. Обживетесь, не боги горшки обжигают», – и подписал мне направление.
Так я попал в литейный цех мехзавода и познакомился с его руководством. Начальник цеха – Николай Михайлович Баташков, вольнонаемный, лет за сорок, очень симпатичный, и хоть и без высшего образования, но хорошо знавший литейное дело человек. Ценящий своих помощников и доверяющий им, несмотря на то что они не только зэки, но еще и контрики. Я ему рассказал, как из-за своей благоприобретенной второй профессии я попал в его цех. Он расхохотался и заметил, что в их (НКВД) ведомстве еще и не такое случается. Николай Михайлович рассказал мне о структуре цеха, о выполняемых цехом работах и выразил надежду, что мы сработаемся, что впоследствии и сбылось. Познакомил меня Баташков и с моими будущими коллегами. Двое из них были зэками, а один бывшим зэком.
Машков – замначальника цеха, зэк-контрик. Настоящий инженер-металлург, и несмотря на сравнительную молодость (мой ровесник – тридцать пять лет), специалист весьма опытный. Вообще говоря, на нем весь цех и держался. Высокого роста, очень симпатичной внешности, которую не могла испортить даже лагерная роба, и весьма высокой общей культурности. В свободное от работы время, с ним очень приятно было беседовать о литературе, музыке, неплохо знал он и русскую историю. Он был очень обходительный и уживчивый человек, все в цеху (человек примерно тридцать пять) его очень уважали.
Дикштейн Ефим – экономист цеха. Еврей по национальности, родом из Одессы. Тоже контрик. Дело свое знал досконально. Вот уж кто действительно был правой рукой пройдохи Баташкова. С помощью Ефима цех не только выполнял план, но и систематически держал у себя переходящее красное знамя завода, что давало Николаю Михайловичу не только моральное удовлетворение, но и некоторые весьма ощутимые материальные блага, а нам – зэкам – повышенные пайки, что выражалось в добавке ста граммов хлеба к общему питанию. Дикштейн, как и Машков, был довольно культурным человеком, ему тоже было что рассказать, и надо заметить, что делал это он мастерски.
После войны и до самой смерти Джугашвили махровым цветком у нас распускался антисемитизм: закрыли в Москве еврейскую газету «Дер Эмэс» («Правда»), разгромили Еврейский театр в Москве на Малой Бронной, где-то в Белоруссии убили Михоэлса. Начались гонения против евреев-писателей. В прессе печатались издевательские статьи, раскрывались их псевдонимы. Апогея эта кампания достигла к моменту смерти Джугашвили («Дело людоедов-врачей»). Ходили слухи о том, что наподобие аналогичных акций, предстоит массовое выселение всех евреев на Дальний Восток, где, якобы, для этих целей уже построены целые барачные города.
Но все это было несколько позже, а сейчас, в начале 1946 года, «бутон» этого зловещего цветка еще только набухал. Причем все это происходило не только в Москве, а еще в более сильной форме и на Украине, где такие веяния многим оказывались весьма по душе, уж больно много там оставалось бывших фашистских полицаев и прочей сволочи, сумевшей как-то укрыться от правосудия. Мы в лагере этого не ощущали, но Дикштейн как-то получил письмо от жены из Одессы: понимая, что прямо писать о таком неофициальном веянии нельзя, она написала иносказательно: после обычных фраз о родных и знакомых, она сообщала: «А теперь тебя, Ефим, наверно, интересует музыкальная жизнь Одессы: так вот, в репертуаре нашего оперного театра, произошли изменения: опера “Аида” больше не ставится, ее полностью заменили на “Иван Сусанин” и “Наталка-Полтавка”». «Аид» – на идиш обозначает еврей, и эту фразу следует понимать так, что в Одессе евреев начинают преследовать, снимают со всех руководящих постов и вместо них назначают русских и украинцев. Это письмо расстроило и меня: к этому времени появились первые ласточки «особых распоряжений», но приходили они индивидуально, только отдельным людям, а не всем и в массовом порядке. Если эти веяния коснутся еще и нашего ведомства, то дело швах.
Вадим Львович Волков: бывший зэк из контриков, почему-то был освобожден сразу же по окончании своего календарного срока, незадолго до конца войны, без оставления до «особого распоряжения». Из семьи старых интеллигентов, очень культурный человек, тонкий музыкант и прекрасный, до ювелирного совершенства, часовой мастер. После войны появилось на базарах множество трофейных часов, и часовой бизнес получил широкое распространение. Оказалось, по рассказам Волкова, купить по дешевке хорошие часы было довольно сложно. Стоило появиться на базаре какому-нибудь демобилизованному военному, со стоящими часами, как его тут же окружали члены подпольного синдиката, который имелся даже в Рыбинске, и начинали хаять товар. Волей-неволей, так как синдикатчики отпугивали обычных покупателей, часы переходили в их руки, а затем они их перепродавали уже по настоящей цене. Торговал синдикат и дешевыми часами, но это были самые бросовые механизмы, пересаженные в красивые корпуса, а зачастую утерянные агатовые камни мастера вроде Волкова заменяли кусочками парафина. Такие часы в момент продажи исправно шли и даже со звоном, но часа через два, максимум три, останавливались уже дома у покупателя, причем навсегда. И вот от этого часового бизнеса Вадим Львович, помимо заработка контролера ОТК на мехзаводе, что ему было необходимо для крыши, имел кой-какую копейку.
Вскоре к нам в ОТК поступил новичок-солдатик – Коля Кузнецов: на войну он был взят с того же мехзавода. Прошел от Москвы до Берлина. Всю войну провел в полковой и дивизионной разведках. О его храбрости свидетельствовали награды: два Ордена Славы, два Боевого Красного Знамени, три Красных Звезды, не считая медалей, как орденских, так и памятных. Все это достаточно красноречиво говорило о славных боевых действиях этого скромного сержанта. К тому же он был на редкость честным и порядочным человеком. К нам, зэкам-контрикам, относился сочувственно и всегда старался помочь. Когда однажды ко мне из Москвы приезжала сестра, Коля, несмотря на март месяц, уступил ей свою комнату, а сам спал в нетопленом коридоре. Вот такой это был человек!
Кондратий Федорович Пацук: зэк-контрик, мастер литейного цеха. Потомственный литейщик. И дед его, и отец всю жизнь проработали в литейках серого чугуна. По их стопам пошел и Кондрат с самых детских лет. Выражаясь по-авиационному, Кондратий Федорович был божьей милостью литейщик. Правда, не любил он серийного литья по мелочам, все эти канализационные колена, тройники и прочее, но уж когда дело касалось отливки какой-нибудь многотонной сложной станины, то тут Пацук был на высоте, сам лично следил за формовкой, не стесняясь нерадивым и леща влепить, а уж заливка никогда без него не обходилась. Стоит как бог и командует крановщиками и заливщиками. В руке у него всегда палка с длинным гвоздем на конце. Пацук чувствует, где в форме может скопиться воздух и если ему не дать вовремя выхода, он прорвет форму и тогда прощай, отливка, а этого его рабочая честь, несмотря на то что он бесправный зэк, допустить не может.
Был однажды в его практике и казус: по недосмотру то ли модельщиков, то ли формовщиков не сделали в одном месте сложной, многотонной формы отливки выпор – отверстие для выхода воздуха в одном из тупиков формы. При заливке чугуном, это место начало пучиться. Никто, кроме многоопытного Пацука, этого не заметил. Тут же кинулся он со своей палкой, проткнул скип и на мгновение открыл рот, крича заливщикам, чтобы они уменьшили струю металла. Но было уже поздно: как только Пацук кольнул в скип, оттуда, вместе с горячим воздухом, вырвался и фонтанчик металла. И надо же было случиться, что одна капля попала Пацуку прямо в открытый рот: поперхнувшись криком, он как-то по-мышиному запищал. К счастью, металла в этой капле оказалось немного, с небольшую горошину, и кроме несильного ожога языка, никакого вреда она Пацуку не нанесла. Но урок мы все получили: смотреть в оба за формовкой и перед заливкой лично проверять наличие выпоров по чертежам.
Вскоре произошел инцидент, который поднял авторитет Пацука на еще большую высоту. На завод поступил очень серьезный заказ для нужд оборонной промышленности. Какому-то совершенно секретному предприятию в Сибири понадобилась массивная чугунная контрольная плита, обработанная по самому высокому классу точности. Сама по себе работа была не из очень сложных: плита должна была быть метров двенадцать в ширину, восемь в длину и около двух в толщину, безо всяких пустот внутри. Материал – серый чугун. Отливали ее в нашем цехе. Формовка не отняла много времени, но для заливки потребовалось одновременно столько чугуна, что наши мостовые краны не смогли бы своевременно обеспечить его доставку к месту заливки. Заказ был экстраважный, пришлось на несколько дней остановить текущую работу цеха и смонтировать, дополнительно к трем имевшимся, еще два временных мостовых крана. Наконец, все для заливки плиты было готово, и Пацук принял на себя командование. Заливка прошла блестяще: ни на секунду не прерывались струи жидкого металла, ни один ковш не опорожнялся более чем на 45–50 % при норме 60–70 %. На полную мощность работали наши вагранки и с лихвой обеспечивали требуемое количество высококачественного чугуна. К утру заливка была закончена, и все ушли на отдых.
Две недели остывала плита в форме, потом ее выбросили во двор, где она остывала еще три месяца. Сроки изготовления начали поджимать, ведь предстояла еще гораздо более трудоемкая механическая обработка плиты – по высшему классу точности, до зеркального блеска. Все чаще появлялись у отливки руководители завода, представители из Москвы, с весьма солидными знаками различия на погонах, но настырный Пацук все еще не давал добро на отправку плиты в механический цех. Через три месяца после выброски плиты во двор терпение у начальства лопнуло. «Да что ты, старик, издеваешься, что ли, над нами? – орал на Пацука Конахистов. – Уже три месяца плита остывает, да уж там давно все внутренние напряжения снялись, а ты все свое: «не готово»! Ведь это заказ оборонного значения! От его выполнения зависит безопасность нашей страны!»
Пацук спокойно выслушивал такие тирады и обычно отвечал: «Вот потому-то, гражданин начальник, я и не могу сейчас выпускать эту плиту, что она «оборонная». Я образования не имею, но «металл чувствую»! Не готова еще эта плита! Можете со мной что угодно делать, хоть новый срок давать (у Пацука срок заключения кончался через год с небольшим), но акт о сдаче плиты в механический цех я не подпишу!» – заключал упрямый хохол. После такого разговора терпения начальства хватило еще на три недели. По истечении этого срока, уже не обращая внимания на Пацука и, конечно, без его подписи, акт подписал сам вольный начальник ОТК. Плиту вытащили с литейного двора, почистили пескоструйкой (под большим давлением прокачивается по трубе мелкий песок, который хорошо чистит литье от остатков формовочной земли) и отправили на обработку в механический цех. На большом продольно-строгательном станке канадской фирмы «Бертрам» плиту вчерне обработали со всех сторон, доведя до чертежных габаритов. Затем целая бригада опытных слесарей-инструментальщиков «шабрили» плиту еще месяца два. И вот, наконец, плита готова: по гладкости – зеркало, по горизонтальности – идеал.
Стоит сам Конахистов и любуется творением рук своих, уж больно здорово получилось. Настолько был доволен директор досрочным выполнением этого заказа, что даже не покарал Пацука за упрямство. «Ну что, старик! – благодушно обратился Конахистов к Пацуку. – Видишь, какая красотища получилась? А ты все “не готова”, “я чувствую”!..» Ничего не ответил Пацук директору, молча отошел в сторону. Запаковали плиту и на двух четырехосных платформах отправили заказчику. НКВД досрочно выполнил важнейший заказ оборонной промышленности! Не поскупились наверно и на премии – и руководству завода, и тем, кто рангом повыше!
Через несколько месяцев вдруг приходит с завода-заказчика телеграмма: «Заказанная нами плита получена. Плита – абсолютный брак и не удовлетворяет ни одному пункту технических условий. К употреблению абсолютно непригодна, высылается обратно в ваш адрес». Вот был удар так удар! С нетерпением ждали на заводе прибытия забракованной плиты. К чему они там могли придраться? Ведь вроде все сделано лучше не бывает? Даже настоящее зеркало, и то не уступит ей по ровности! Наконец, злополучная плита прибыла на завод. Две платформы закатили во двор механического цеха. Собралось все начальство во главе с Конахистовым. Вскрыли упаковку, а плита, в которую при отправке с завода можно было смотреться как в зеркало, – вся волнами, в трещинах, причем неглубокими – 0,2–0,5 мм в глубину, никаких следов шлифовки, и поправки неровности на лицевой стороне достигают миллиметровых размеров. Все, стоя вокруг плиты, молча переглядываются друг с другом, пожимают плечами, а некоторые чешут в затылке. Тут же, сзади, стоит и Пацук.
К чести директора надо сказать, что вел он себя в это время достойно. Не обращая ни на кого внимания, Конахистов подзывает Пацука: «Ну, что ж, прав ты был, Кондратий Федорович. Чего скажешь сейчас? Что будем с ней делать?» Пацук ответил ему тихо и без злорадства: «Не могу вам, гражданин директор, ничего больше сказать! Таких вещей мне еще отливать не приходилось, но чувствую, что даже сейчас она еще не готова для механической обработки».
На этот раз старика послушали. Не стали пока плиту трогать, а директор с главным инженером поехали в Москву для получения тыков и консультаций. Но ни в НКВД, ни в министерстве черной металлургии ничего путного по поводу плиты им сказать не могли. Не помогло и обращение в сугубо научные инстанции: кроме путаных и противоречивых заключений и там ничего они не получили. Но главный в случайном разговоре в НКВД узнал, что в Министерство внешней торговли в настоящее время прибыло несколько американских инженеров по литейному делу. За приличное вознаграждение двое специалистов по массивному литью серого чугуна согласились съездить в Рыбинск и дать заключение по поводу злополучной плиты. Привезли их на мехзавод, показали плиту, рассказали ее историю. Старший из американцев только спросил: «Сколько времени эта плита лежала во дворе после отливки до начала мехобработки?» Узнав, что всего три месяца, американец захлопнул свой портфель со справочником и сказал: «Все ясно. Наша фирма в свое время изготавливала подобные плиты и выдерживала их после отливки во дворе не менее двух или трех лет, а за три или даже семь месяцев в такой массе внутренние напряжения прекратиться еще не могут. Обрабатывать плиту сейчас нет никакого смысла». Янки уехали, а к «чувствам» Пацука с тех пор стали прислушиваться более внимательно.
10
Но время шло, я «рос» и начинал входить во всю сложность взаимоотношений выполнения плана и требований к качеству продукции. Хотя номинально мы, контролеры, подчинялись общезаводской службе ОТК, но кормил нас цех, и величина пайки хлеба зависела от выполнения цехом плана. Иногда этот план висел на волоске из-за нескольких десятков тонн несданной продукции, в результате чего все вольные лишались премиальных, а мы, зэки, садились на урезанные пайки.
Особенно узким местом была обрубка литья: дело в том, что в местах стыков полуформ, образовывались «приливы» металла от неплотного прилегания полуформ и целого ряда других причин, достигавшие порой до сантиметра в толщину. Но цех должен придавать своей продукции товарный вид, то есть удалять с поверхности литья подобные наросты. Такая операция осуществлялась, в основном, при помощи молотка и зубила. Доходяги из контриков, а это был основной контингент нашего лагеря, никак не могли справиться с этой тяжелой работой, отчего у нас скапливалось до нескольких дневных выработок необрубленного литья. Приходилось устраивать авралы, снимать с работы формовщиков и ставить их на обрубку, а это сильно снижало выработку цеха, но другого выхода не было, потому что новых здоровых людей, пригодных для такой тяжелой работы, лагерь цеху предоставить не мог.
Тут меня осенило: в лагере находилась довольно большая группа уголовников. Эти экземпляры, имевшие в отдельных случаях срока до восьмидесяти, ста, а то и больше лет, считались вечными, плевали на все лагерные порядки, на работу никуда не ходили, благо, с окончанием войны невыход на работу перестал считаться саботажем и за это не расстреливали; а добавки срока уже не боялись. Они либо сидели в ШИЗО, либо, как на воле, воровали и играли в карты. Нельзя сказать, чтобы начальство лагеря оставляло их в покое, но постоянное пребывание в ШИЗО на 300 граммах хлеба и этому контингенту особого удовольствия не доставляло.
Когда собирается достаточная группа таких уголовников, то у них обязательно выявляется наиболее авторитетный бандюга, преимущественно из совершивших на воле тяжелые преступления, которым вся эта банда подчиняется беспрекословно. Признанным фюрером среди наших был хохол Семэн Лэмец (срок – лет так до ста двадцати). Как-то я с ним случайно разговорился и оказалось, что Семэн в свое время тоже бывал на Колыме, причем даже в одно время со мной и на одном прииске: Мальдяк. Нашлись у нас с ним и общие знакомые: Афонька Борода, Гришка Воробей, Ванька Чума и прочие крупные бандюги, которые мне там встречались. Мое пребывание на Колыме, да еще и в особой зоне, которой все уркачи боялись как черт ладана, оказалось в глазах Семэна лучшей рекомендацией, и он стал относиться ко мне с явным уважением и доброжелательством.
Вот тут-то я и решил реализовать свою идею. Все эти бандюги были молодыми и здоровыми ребятами, способными при необходимости и горы свернуть. Вспомнилась мне фронтовая бригада Садыка Шарипова, которая, когда их с началом войны прижали, дружно вышла на работу и честно выполняла нормы на 200 %. Как-то встретившись с Семэном, я завел с ним разговор: дескать, не надоело ли ему – такому авторитетному вору, чуть ли не по две недели в месяц сиживать в ШИЗО на 300 граммах хлеба? Он удивился: «А что мне? Как фраеру мантулить по десять часов в день за пайку?» Тут я ему рассказал об обрубке литья и о том, что целая куча фраеров с ней не справляется. И предложил: если он со своими согласится взять на аккорд эту работу, то я попытаюсь договориться с начальством, чтобы, в зависимости от того, за сколько времени они закончат эту работу, их досрочно отпускали в зону и выдавали самую большую пайку.
Какой он ни был вор, а такое все равно льстило его самолюбию. Хоть в карты играй, хоть к бабам ходи, хоть на голове стой, только в лагере открытого разбоя не устраивай. План Семэна заинтересовал, и он попросил меня показать ему работу. Увидев, как с нею маются фраера, Семэн присвистнул: «Ну, Лазаревич, договаривайся с начальством».
Хотя мой план и понравился Баташкову, но реализовать его оказалось не очень легко. Мешал бюрократизм, точнее режим: «Как это? Зэки, вместо положенных десяти часов, будут по три-четыре часа работать? Ни в коем случае! Если хотят, пусть работают на обрубке, пока не закончат, а потом займите их на другой работе». Дошло до самого Конахистова, и в конце концов Баташков все же его дожал. Решили попробовать в порядке эксперимента.
Семэн собрал своих «оторви и брось», до тех пор вообще нигде не работавших и по две-три недели в месяц сиживавших в ШИЗО, и под своим личным руководством поставил их на обрубку. Этого народа собралось человек двадцать пять, а нормальный состав бригады обрубщиков был у нас человек сорок-пятьдесят. Зато у банды появился спортивный азарт: покажем этим фраерам, что такое настоящий вор! Даже в первый день, еще не имея никакого навыка в этой работе, бригада Лемэца закончила всю обрубку часов за пять. Ту же самую работу бригада фраеров успевала за десять часов сделать на 50–60 %.
Утереть нос фраерам стало для них делом самолюбия. Дальше пошло еще лучше: даже самое большое количество литья, которое мог дать цех, эта бригада, вскоре увеличенная до законных сорока человек, обрубала за три-четыре часа, причем чистенько. ОТК был сам Лемэц: если видит, что кто-нибудь халтурит, то плюх надает сам, а силушки у него хватало. Обрубка перестала держать цех.
Надо сказать, к чести Конахистова, что слово свое начальство держало железно. Баташков следил, чтобы обрубщиков не обижали: закончили работу, ОТК ее принял – идите в лагерь. Пайки хлеба им выдавали максимальные, в ШИЗО их больше за мелочи не сажали и смотрели сквозь пальцы на игру в карты и посещения женской зоны.
С Лемэцом у меня установились самые дружеские отношения, и вскоре он стал моим незаменимым помощником в некоторых производственных комбинациях. Как я уже писал выше, выполнение плана нашим цехом было всем жизненно необходимо. Особенно Баташкову, обремененному большей семьей: в эти тяжелые послевоенные времена он мог сводить концы с концами только за счет премиальных. Но бывали такие моменты, что, как бы наш цех ни напрягался, до плана ему все же пустяка, но не хватало: каких-нибудь тридцать-пятьдесят тонн литья!
Кладовщиком механосборочного цеха был еврей Яша, большой комбинатор, про которого говорили, что он сбывает на сторону украденные им на заводе сковородки и кастрюли и имеет на этом деле копейку. Но именно он не шел ни на какие уступки и подписывал накладные только килограмм в килограмм. Как я иногда ни просил его подписать в долг тридцать-сорок тонн литья, с обязательством додать их в первую же неделю следующего месяца, кладовщик был непреклонен, и из-за такой мелочи, как тридцать-сорок тонн недоработки, мы все, а в особенности Баташков с семьей, сидели на кукане[246].
Поделился я этими неприятностями с Семэном Лемэцом. Он сразу встрепенулся: «Чего, Лазаревич, неужели эта блядь, эта жидовская морда не хочет для вас сделать такого пустяка? Да мы его наколем так, что он еще за это платить будет. Выписывай мне с бригадой ночной пропуск!»
Обрубщики работали только в дневную смену. План Лемэца был предельно прост: сдаем мы к концу месяца литье с нехваткой, но в ночь на последний день месяца бригада Лемэца проникает на склад полуфабрикатов механосборочного цеха и, пригрозив зэку-сторожу перышком, если он вдруг еще не спит, забирает со склада на вагонетках тонн пятьдесят или сколько надо старого, уже ранее сделанного нами литья. Сторож, зная с кем имеет дело, в дальнейшем молчит как рыба об лед. Бригада привозит украденное литье в наш цех, вываливает его в какой-нибудь дряни, срубает мои старые клейма; я ставлю новые, и в тот же день мы все это вместе с очередной дневной выработкой сдаем по новой на склад механосборочного – и есть план, да еще и с перевыполнением. Об этой операции не знал даже сам Баташков: он был уверен, что я договорился – как еврей с евреем – с кладовщиком, и тот записал это в долг с обязательством додать в первую же неделю наступающего нового месяца, на что у меня уже было баташковское «добро». Что ж, план выполнен, и я пока молчал.
Дня через два-три проходит на складе механосборочного месячная инвентаризация, и у кладовщика вскрывается недостача в пятьдесят тонн литья. Кладовщик ко мне: «Лева, в чем дело?». Я ему спокойно отвечаю: «Чего ты, Яша, ко мне пришел? Ведь ты у меня литье принимаешь килограмм в килограмм, сам и разбирайся в своей недостаче!». Он опять: «Ведь ты понимаешь, Лева, у меня дети, а за недостачу могут и срок дать! Выручай! Что тебе стоит отформовать и залить такой пустяк!»
Ага, уже пятьдесят тонн литья для него стали пустяком. Тут я начинаю «сдаваться»: «Вообще ты, Яша, порядочный хазер (по-еврейски – свинья: поганое, нечистое животное), и не мешало бы тебе побыть в моей шкуре, но жаль твоих еврейских детей! Так и быть, помогу: но ведь сам понимаешь, формовщики, заливщики, обрубщики – они хоть и зэки, но даром работать не захотят!»
Начинается торг. Сговариваемся на мешке картошки и литре спирта. Доходы у Яши есть, а спирт у него вообще дармовой: он еще с ним делает всякие гешефты, так что содрать с Яши сам Бог велел. С Баташковым у меня уже есть договоренность, что в течение первой недели я покрываю долг механосборочному цеху. Получаю с Яши бакшиш и постепенно, тонн по восемь-десять в день, покрываю его недостачу. Спиртом и картошкой делюсь с Семэном Лемэцем, а остальное нам с Дикштейном, Машковым и Пацуком, благо и живем мы все в одной комнате. Все довольны – все смеются, тем более что и Баташков по такому поводу тоже подбросил немного спирта.
Правда, такие комбинации я делал не часто, только в экстренных случаях, а в остальном все обходилось и так. Яшу я уже приручил: тонн двадцать-тридцать, в случае нужды, он мне приписывал в долг уже без звука. Жить в цеху стало легче: обрубка уже не резала цех. Уркачи тоже были довольны: работали как звери, но по четыре-пять часов в сутки, получали максимальный паек, в лагере их почти не трогали, про ШИЗО они уже и забыли, отработают свой «аккорд» – и в лагерь. Особенно любили они ночные операции с литьем, как-то они напоминали им их вольную специальность, да и спирт в лагере на улице не валяется.
Словом, жить стала литейка, не без моей помощи, вольготно, и переходящее красное знамя завода стало все чаще стоять в кабинете Баташкова. Николай Михайлович быстро оценил всю пользу моей деятельности и порой сокрушался: «Не дай Бог, Лева, придет твое «особое распоряжение» (а они стали приходить все чаще), что же мы здесь без тебя делать будем? Кто еще сумеет управлять этими бандюгами-обрубщиками? Давай оставайся и после освобождения. Женим тебя, благо невест здесь более чем достаточно, найдем и с домом, и с хозяйством, и с тещей – заживешь!»
Да я и сам часто задумывался над этим: ну, освободят меня и дадут «волчий паспорт». Ни в Москву, ни в какой другой крупный город жить не пустят. А здесь все знакомо, работа не тяжелая, авторитет есть. Но все же не лежала у меня душа к Рыбинску, надоели мне эти холода: Колыма, Дальний Восток, а здесь даже в июле вечером без телогрейки во двор не выйдешь.
11
Да и надоела мне за девять лет лагерная и тюремная жизнь, куда угодно, хоть к черту на рога, но только подальше от лагеря. Баташкову я этого не говорил и для виду даже соглашался с его доводами, тем более что он мне и невесту подыскал очень симпатичную – Лидочку Ш., секретаря комсомольской организации завода, которая, по его словам, сохла по мне. Так и продолжались мои лагерные деньки. Жили мы, ИТР литейного цеха, по-лагерному довольно уютно: четыре человека – Машков, Дикштейн, Пацук и я – в небольшой чистой комнате. И что особенно ценно – без клопов, даже койки были пружинные. По вечерам читали, играли в шахматы, иногда перекидывались в картишки.
В конторе нашего цеха работало несколько зэчек. Паша Крайнева – бывший экскурсовод Московского Исторического музея. Получила десять лет за то, что однажды, глядя на портрет Джугашвили, по простоте душевной сказала, что он уже устал от войны и тяжелой своей работы и что надо бы ему хоть немного отдохнуть. Расценили такое высказывание как «контрреволюционную агитацию». В лагере Паша держала себя очень строго и, несмотря на настойчивые ухаживания кавалеров, ни с кем не сходилась. Девушка она была культурная – окончила исторический факультет Московского университета, хорошо знала русскую историю: поговорить с Пашей было очень интересно. Ко мне она, как к достойному» собеседнику, явно благоволила, но срок ее еще только начинался, и я никаких попыток с ней сблизиться не предпринимал, тем более что лагерный рацион не очень к этому располагал: дай-то бог и так прожить!
Второй женщиной в нашей конторе была молоденькая, лет восемнадцати-девятнадцати, девушка – Аня, фамилию запамятовал. Сама из Рыбинска, работала в торговой сети. Обнаружилась у нее крупная недостача, и схватила она свои десять лет, только по бытовой статье. К ней часто приезжали из Рыбинска родные, привозили разные продукты, которыми она иногда делилась со своей незамужней подружкой Пашей Крайневой. В отличие от серьезной и неприступной темноволосой и темноглазой Паши, Анечка была довольно симпатичной, смешливой, светловолосой, голубоглазой девчонкой, и «охотников» на нее находилось немало. Держалась она месяца три, а потом сошлась с одним молодым парнем, вором-рецидивистом. «Жили» они вполне открыто: он приходил к ней вечером. Она, совершенно не стесняясь своих соседей, а в комнате их было восемь человек, клала его в свою постель и так они «спали» до утра. Конечно, и к ее соседкам тоже приходили «мужья», и никто не считал это чем-то зазорным.
В нашем лагере была неплохо оборудованная и оформленная столовая для зэков: чистые, накрытые клеенками столы и даже стулья, взамен «неизменных» лагерных табуреток, занавески на окнах. Пока мы ели, играл первоклассный эстонский джаз-оркестр: в полном составе он попал в наш лагерь по статье «измена родине». Этот джаз во время оккупации «обслуживал» фашистских офицеров и выражал им свои симпатии, за что и сунули всем разом по «баранке» и направили в наш лагерь для «использования по специальности».
В столовой было два зала: общий и ИТР. В общем зэки сами получали пищу, в другом блюда разносили официанты в белых передниках, правда блюда эти были сугубо зэковские: суп или щи, пара ложек перловой каши на второе. Как-то появилась у нас новая официантка: довольно миловидная женщина, лет около тридцати, но очень, даже по зэковским понятиям, изнеможенная. Она как-то сразу удивила всех своим необычным поведением, а особенно отсутствующим взглядом. Видимо, ее все время одолевали какие-то ужасные воспоминания. Стоит, бывало, в свободное время и с кем-нибудь нормально разговаривает. Вдруг внезапно замолчит, уставится в одну точку, так с минуту постоит, а потом, дико закричав, падает ничком без сознания на пол. Такие приступы случались с ней иногда, даже когда она несла на подносе миски с едой. Видимо, эта женщина перенесла какой-то нечеловечески ужасный момент в своей жизни, вспоминая который, она лишалась сознания: падая в обморок, она дико кричала, и приходила в себя только через часа два.
Кто-то из ИТР, имевший знакомства во второй части лагеря, узнал, что эта женщина осуждена на десять лет за то, что во время ленинградской блокады съела своего грудного ребенка. Никаких комментариев здесь не требуется. Представить себе весь ужас и несчастье человека, который после такого еще остался жить, невозможно. Никто из ее соседей в Ленинграде ничего не знал об исчезновении ее ребенка, смерть грудных детей была слишком частым явлением, но она сама не смогла выдержать этой пытки и пошла в НКВД с повинной. Там ей сперва не поверили и не хотели брать, но когда она пригрозила повеситься, ее все же взяли, провели следствие, осудили за людоедство, приговорили к расстрелу, но, приняв во внимание смягчающие обстоятельства, заменили расстрел десятью годами лагерей.
Когда эта часть ее биографии стала известна, все ИТР, за исключением меня и Мазихина, потребовали, чтобы ее убрали из столовой. Между прочим, с этого и началась моя дружба с Мазихиным, потому что он открыто выразил мнение, что здесь виновата не сама эта несчастная женщина, а те, кто довел ее до такого состояния. Через некоторое время ее нашли на чердаке барака повесившейся.
Вообще говоря, кормили в нашей столовой, по сравнению с другими тюрьмами и лагерями, в которых я побывал до этого, сносно. Конечно, до полной сытости было еще далеко, но все же до абсолютного истощения люди в нашем лагере, даже на общих работах, не доходили. Тем не менее воровство на кухне и в хлеборезке процветало, ведь и на воле в те времена было не сладко, хлебные карточки и прочее. К работам в этих хозяйствах допускались только социально-близкие бытовики: воры-рецидивисты, растратчики, мошенники, растлители малолетних, для кого мораль и совесть были непонятными моментами и кому по части воровства и всяких махинаций опыта занимать не приходилось.
После амнистии в честь Победы освободили бытовика – нашего завстоловой. В этой должности он отработал всего около трех лет. Жил он в отдельной комнатке, около кухни, имел даже не одну, а две лагерные «жены», которых для удобства оформил поварихами. Одевался всегда очень франтовато и выглядел как по ряшке, так и по шмоткам гораздо лучше многих вольняшек. Когда в процессе оформления освобождения осматривали его вещи, то он попросил разрешения взять с собой трансляционный громкоговоритель. Ему это разрешили, ведь от его щедрот пользовались не одни зэки-проститутки, но и некоторые вольные, даже из начальства. Ему велели только уплатить стоимость громкоговорителя в кассу, что он сразу же сделал.
Охраннику, шмонавшему его при выходе из лагеря, этот громкоговоритель показался подозрительно тяжелым. Когда его раскрыли, то внутри корпуса оказалось более 50 000 рублей, все крупными купюрами. Откуда могли взяться такие деньги у человека, получавшего по лагерным ставкам рублей так тридцать в месяц, всем было ясно. Но когда его спросили об этом, он, нагло улыбаясь, ответил, что выиграл их в домино. Деньги у него не забрали (возможно, обещал кое с кем поделиться), так и ушел на волю кровосос-паук, тянувший у голодных зэков последние деньги и вещи за лишнюю миску баланды или каши, у них же украденные, и собравший из крови и пота несчастных людей такую астрономическую сумму! Так это в нормальном лагере, можно себе представить, какими суммами орудовали эти кровососы в доходяжных лагерях, где каждая капля лагерного приварка ценилась куда дороже.
Очень сдружился я с Александром Мазихиным – обаятельным и честнейшим человеком, получившим свой срок, пятнадцать лет лагерей, за «измену родине». С самого начала войны Мазихин находился в осажденном Ленинграде, где работал директором небольшого мехзавода и, как и все, сидел на блокадном пайке. Жил на заводе. Родных успел эвакуировать. Сам же, хоть и имел возможность эвакуироваться, остался защищать город. На фронт не попал, потому что его как специалиста оставили на заводе заниматься ремонтом военной техники, главным образом подбитых танков. Мазихин не делал себе никаких поблажек и все трудности блокады переживал вместе со своими рабочими: так же получал по 150 граммов хлеба в сутки, так же доходил от голода и холода.
Домой он даже и не заходил и все свои оставшиеся силы отдавал только работе, а в свободное время сам становился за станок или к тискам. Однажды зимой, в самые тяжелые для Ленинграда времена, его вызвали в штаб Жданова, одного из близких соратников Джугашвили, руководившего тогда обороной города. Так как пешком ему добраться в Смольный не хватило бы сил, за ним прислали машину. Прибыл Мазихин в Смольный. Там тщательно проверили его документы и проводили в святая святых – в какую-то особую, то ли третью, то ли четвертую зону. Завели в большой зал и сказали, что пока ему можно подкрепиться. Мазихин огляделся и пришел в ужас: на накрытых столах полно не только хлеба, но и всякой другой закуски: мясо, рыба, консервы, колбаса и даже вино и водка – одним словом, все то, что простые ленинградцы и во сне-то перестали видеть. Причем все это стоит свободно на столах, и все присутствующие уплетают снедь за обе щеки. Съел Мазихин один бутерброд, и у него с отвычки сразу же заболел желудок, а когда он вспомнил падающих от голода на рабочих местах, мальчуганов, которые и до ручек станка могли дотянуться, только встав на высокий ящик, мертвых детей в заиндевевших квартирах, замерзшие трупы на улицах города, то ему, старому коммунисту, участнику Гражданской войны, такой кусок уже больше в горло не пошел. Когда его вызвал к себе Жданов, Мазихин, ни слова ни говоря и не отвечая ни на один вопрос Жданова, молча достал из кармана и положил на стол партбилет и, повернувшись, пошел к выходу.
Из Смольного Мазихина уже везли в «воронке». Он абсолютно не жалел о своем поступке, и на мое замечание, что это не геройство, а донкихотство, ответил, что каждый коммунист, в определенных условиях, обязан быть таким Дон-Кихотом, иначе грош цена его идейности. Больше мы с Мазихиныи к этой теме не возвращались, но в глубине души я ему завидовал, потому что отнюдь не был уверен, что в его положении смог бы поступить с таким же благородством.
Но время шло, я перезимовал на мехзаводе, и наступила весна, десятая весна моего пребывания на джугашвилиевском «курорте». Чего ему надо, этому треклятому усачу? Чего он ко мне и ко многим миллионам таких, как я, прицепился? Ведь я уже почти год пересиживаю даже сверх его людоедского срока! Нет ему, гаду, прощения ни при жизни, ни даже после смерти!
С самого начала пребывания здесь я установил довольно устойчивую переписку с родными в Москве. Сильно я расстроился и долго переживал известие о том, что мой самый любимый двоюродный братишка Яша Эдельман, пробыв на фронте с первого месяца войны, погиб уже после ее фактического конца – 2 мая 1945 года, в уже взятом нашими войсками Берлине: шел он по улице с патрулем и пуля какого-то фашистского мерзавца, стрелявшего из окна большого дома, попала ему прямо в голову. Умер он мгновенно. Как ни обыскивали солдаты этот дом, но найти убийцу им так и не удалось. Куда ни зайдут, везде старики, женщины, дети и никакого оружия. Так и похоронили бедного Яшу в братской могиле наших офицеров в Берлине. Несколько дней после получения этого письма я ходил сам не свой, и даже из-за этого чуть не попал в ШИЗО: зэк – бухгалтер цеха металлоконструкций, бывший фашистский полицай, вздумал как-то, как раз в это время, рассказать мне какой-то антисоветско-антисемитский анекдот, что-то вроде того, что «еврейская дивизия взяла Ташкент».
В другое время я бы, наверно, на это даже внимания не обратил, от зэков и даже энкавэдэшников приходилось слышать и похлеще, мало ли что болтает всякая сволочь, но тут уж больно свежа была рана от гибели Яши, да и свои дела еще из головы не выветрились. Я не сдержался, схватил табурет и, прежде чем меня успели остановить, изо всех сил огрел им палача-полицая по лысой голове. Он упал, обливаясь кровью, и если бы меня не удержали, то я бы его непременно добил, невзирая на гарантию получения нового срока. Вообще я бываю очень сдержан, и таких припадков бешенства у меня почти не бывает, но тут уж больно у меня накипело на душе – и подвернулся под руку этот негодяй с анекдотом. После этого провалялся полицай в лагерной больнице месяца полтора, но выжил, хотя отметки на его поганой харе я оставил добрые. После излечения, несмотря на то что был он гораздо здоровее и крупнее меня, завидев меня, он всегда куда-нибудь сворачивал и, как я думаю, впредь такие анекдоты больше рассказывать не решался. Так как полицай все же выжил, то мне дали всего десять суток ШИЗО, но Баташков и здесь меня выручил: по «производственной необходимости» меня досрочно освободили, и отсидел я только двое суток.
12
Ранней весной 1946 года получил я из Москвы от сестры[247] письмо. Она исхлопотала разрешение на свидание со мной, получила пропуск (в те времена билеты на поезд давали только по специальным пропускам) и собралась в Рыбинск. Несмотря на то что я ей написал, что меня скоро освободят, было это неправдой: «особые распоряжения» приходили редко, но я знал, что сестра соберет последние крохи и оставит полуголодными своих ребят (старшему было двенадцать лет, а младшему девять[248]) – лишь бы привезти мне чего-нибудь вкусненького. Здесь же кормили достаточно, а такая поездка могла ей встать в копеечку, и поэтому я старался ее уговорить немного потерпеть, пока мы не встретимся в Москве. Но вскоре я получил письмо, что она едет, и через несколько дней меня вызвали на вахту, и там уже парикмахер с бритвой. Побрил он мою порядком отросшую бороду (обычно мы, «не-женатики» – то есть не обзаведшиеся лагерными женами, что было привилегией социально-близких, брились от бани до бани, то есть раз в десять-двенадцать дней), и конвоир отвел меня за зону в специальный домик для свиданий.
Не стану описывать сцену встречи: не виделись мы с момента моего отъезда в Испанию, почти десять лет. Тяжело это даже вспоминать, но слез было много и с обеих сторон. Сумки с продуктами у нее забрали, и получить их я мог только после тщательного их досмотра, то есть уже после свидания. На вахте конвоир вышел покурить на улицу, и мы часа два проговорили наедине. Свидания разрешались только в присутствии конвоира, да и то не более сорока пяти минут, но он знал, что я отбыл уже почти «баранку» в лагере и поведения отличного, поэтому дал мне такую возможность.
Понимая, что сестре в Рыбинске негде остановиться, а она никак не хотела уезжать, не получив со мной хотя бы еще одного свидания, я попросил ее подойти к центральной проходной и дождаться там работавшего вместе со мной вольного контрольного мастера – Колю Кузнецова, который, как только я ему сказал, сразу же побежал на проходную. В тот же вечер я получил две большие сумки с продуктами. Там было все, что тогда можно было достать: колбаса, сыр, банки с американской тушенкой, лярд (американский смалец, который все называли «второй фронт») – словом, пир я в своей комнате устроил отменный, да и курили мы вместо обычного самосада «Северную Пальмиру».
На другой день мне дали еще одно свидание. Опять мы оба с ней поплакали, и она на прощание велела мне поблагодарить Колю Кузнецова за его доброту и душевность. И еще она мне сказала, что зная, что в передачах водку не принимают, она оставила мне у Коли две бутылки «Московской», которые он сам мне принесет на завод. Впоследствии одну бутылку мы распили в кабинете у Баташкова, а другую в лагере, в нашей комнате.
Как мог, я успокаивал сестру насчет своего здоровья. Несмотря на то что после Колымы, этапа, Бутырок, пересылки в Ярославле, я здесь уже немного отошел, но вид мой, особенно в лагерной робе, был все еще неважнецкий. Сестра уехала домой более или менее успокоенная.
Прошла весна, наступило скудное рыбинское лето (телогрейку в июле вечером не всегда снимешь!), а потом и осень 1946 года. Опять дожди, грязь, с конца сентября уже и снежок начал срываться. А «особого» все нет. Освободили (правда, в ссылку, в Коми АССР) моего дружка – художника Борю Григорьева, который тоже имел восемь лет за «троцкизм», а я все еще сижу. Неужели еще раз зимовать здесь?
Как-то вечером, в середине октября 1946 года, вдруг заходит в нашу комнату нарядчик и еще в дверях кричит во все горло: «Танцуй, Хургес! Пришло твое “особое”! Завтра на работу можешь не выходить!»
Что тут было! Ребята кинулись меня обнимать, Пацук даже слезу пустил. У меня закололо сердце. Выпил я стакан воды и лег ничком на койку. Лежал так с полчаса, пока не успокоился. Отошел я, и недаром говорят, что от радости не умирают. Сели мы за стол, закурили самосад и стали обсуждать грядущие перемены в моей жизни. Самый главный вопрос – куда подаваться? Нарядчик сказал, что меня освобождают не в ссылку, как Борю Григорьева, а по чистой, то есть я могу выбирать себе один из городов, разрешенных мне по моему будущему «волчьему билету» – паспорту со статьей 39-й («ограничения в проживании»).
Оставаться здесь, несмотря на все уговоры, у меня даже и в мыслях не было. В Москву или в область нельзя, но все же хотелось бы куда-нибудь поближе. Вспомнил я о разговоре с одним знакомым зэком электриком Володей Солнцевым, в котором он сказал мне, что его родина – город Углич, разрешен для проживания бывших зэков с 39-й статьей в паспорте. Володя обещал мне, в случае необходимости, дать адрес его родителей и письмо к ним. С этим письмом, как говорил Володя, меня там примут, пока я не устроюсь в Угличе. От Углича до Москвы всего пять-шесть часов езды, вот я и решил выбрать этот город. Не теряя времени, я отправился к Солнцеву, благо жил он в нашем же бараке. Володя очень обрадовался за меня и тут же сел писать домой письмо. Сам он во время войны работал на каком-то оборонном предприятии электромонтером и на фронт не попал по брони. Ляпнул какому-то мерзавцу про Джугашвили, тот стукнул, и сунули ему «баранку» – так и загремел он на наш мехзавод.
Запасшись Володиным письмом с адресом его родителей в Угличе и запомнив этот адрес, ведь письмо-то при выходном шмоне могли и отобрать, обнявшись с Володей и пожелав ему скорейшего освобождения и нашего с ним свидания, я пошел собираться. Сборы у меня особенно много времени не отняли, имущества я большого в системе НКВД за девять с половиной лет не нажил: небольшой фанерный чемоданчик, пара белья, гимнастерка, привезенная сестрой, и прозрачное одеяло, подаренное мне еще в Свободном начальником лагеря А. С. Пушкиным. Спать в эту ночь мне почти не пришлось: до часу ночи мы проговорили, я рассказывал своим друзьям о наиболее черных своих днях, о Колыме, они для виду охали и ахали, но думаю, что не поверили, уж больно все это кажется невозможным и невероятным для нормального человека. Когда мы улеглись по койкам, я все никак не мог уснуть, всю ночь проворочался с боку на бок и только под утро забылся часа на два.
В семь утра меня разбудил Мазихин, с которым я в запарке забыл увидеться. Обнялись мы с ним, он ушел на работу с заплаканными глазами. К восьми утра пришли нарядчик и завхоз. Сдал я свой лагерный инвентарь – койку и все остальное – и отправился во Вторую часть лагеря.
Начальница, довольно миловидная женщина средних лет в форме лейтенанта НКВД, уже ждала меня. Мое дело лежало перед ней на столе. С большим интересом и участием она смотрела на меня, а я, обнаглев, попросил ее дать мне ознакомиться с делом. Она ответила, что этого разрешить не может, но, немного помедлив, добавила, что кое-что интересное из него она мне все же покажет, потому что доверяет моей порядочности и верит, что я ее не подведу. После чего показала мне надпись, сделанную каким-то большим начальством на первом листе моего дела. А надпись гласила следующее: «К секретно-осведомительской работе в местах отбывания заключения привлекать не рекомендуется». Прочтя это, она заметила, что за почти восемь лет работы в системе лагерей НКВД ни в одном деле она такой надписи не встречала.
Значит, органы понимали, что предателя из меня не получится. Ну что ж, спасибо им и за это: до сих пор горжусь этим комплиментом.
Дальше началось мое оформление. Против направления на жительство в Углич начальница Второго отдела не возражала и тут же выписала мне все необходимые документы. Учинили мне полный расчет: оказалось, что за девять с половиной лет пребывания в системе НКВД, я заработал 85 рублей, то есть, если учесть девальвацию 1947 года и изменение масштаба цен 1961 года, то на нынешние, 1983 года, деньги получится 85 копеек – стоимость обеда в рабочей столовой, причем обеда скромного. Деньги мне выдали на руки, и поскольку от Рыбинска до Углича не очень далеко, то я получил и сухой паек на двое суток: буханку черного хлеба, граммов восемьдесят сахарного песку и пару сушеных рыбок. Выдали и бесплатный литер для проезда в жестком, бесплацкартном вагоне пассажирского поезда от Рыбинска до Углича, а ехать я должен был с тремя пересадками: от Рыбинска до Сонково – на север, затем от Сонково до Калязина – на юг и от Калязина до Углича – на восток, и на этом джугашвилиевский НКВД со мною полностью рассчитался.
Как ни странно, но шмона при выходе из лагеря на волю мне не учинили: знали, что никаких капиталов я нажить не мог, ведь я не завстоловой и не придурок.
И вот часа в четыре дня, 16 октября 1946 года вышел я, наконец, на волю! На улице прохладно, дует поземка, легкий снежок. На мне лагерного образца суконная шапка, засаленная зеленая телогрейка «второго срока», такие же ватные шаровары, на ногах кирзовые сапоги на резиновой подошве (сестра перед отъездом оставила мне большую кирзовую сумку, из которой лагерный сапожник, за буханку хлеба, сэкономленную на пайке, сшил мне сапоги, использовав для подошв и каблуков кусок старой автопокрышки!), в руках у меня небольшой фанерный чемоданчик со всем моим имуществом и харчами.