Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка Хургес Лев

Касаткин на некоторое время успокоился и, подумав немного, заявил мне: «Никуда ты не пойдешь. Баланда твоя никуда не денется, а если и прокиснет, все равно с голодухи сожрешь. Обедать пойду я, а тебе – вот бумага. Подумай и опиши все свои преступления, и учти, что либерально я с тобой говорю в последний раз, а уж потом – пеняй на себя.

Дальше с тобой будут работать другие товарищи, а уж они церемониться не будут, все жилы у тебя вытянут, и ты все равно напишешь все, что нам нужно. А что нам надо, ты уже знаешь, я тебе об этом прямо сказал. Подумай хорошенько и все напиши, а то потом жалеть будешь, что не сделал этого сейчас, но уже поздно будет».

С этими словами он снова протянул мне стопку бумаги и ручку, а сам нажал кнопку звонка. В дверях появился надзиратель. Касаткин молча поднялся и пошел к двери, а надзиратель сел на его место.

Сколько времени мы с ним просидели так в ожидании Касаткина, я, конечно, установить не мог, но я сто раз ерзал на своем табурете, на мою просьбу разрешить мне встать и пройтись по комнате надзиратель отозвался односложно: «не разрешается», а сам хоть бы пошевелился, сидит и упорно смотрит мне прямо в глаза.

Появился Касаткин уже под вечер, отпустил надзирателя, закурил и, не упоминая больше Испанию, радиостанцию и прочее, начал меня прощупывать насчет окружения в камере. Он был очень хорошо информирован и сразу же стал задавать хитрые вопросы о моральном состоянии моих соседей, об их разговорах, настроении и прочем. Вначале я уклонялся от прямых ответов, уверяя, что в камере держусь особняком, ни с кем в разговоры не вступаю и абсолютно не интересуюсь чужими делами. Касаткин легко меня разоблачил, рассказав даже, в каких дискуссиях я участвовал и с кем больше всего беседовал. Видно, Буланов был прав, «наседка» в нашей камере была, но это не Буланов, не Раевский, не Перевалов, не Кругликов, не тем более отец Николай – никаких деталей доверительных бесед с ними Касаткин не привел. Я получил урок, что в камере лучше держать язык за зубами.

Он вскользь намекнул, что некоторые товарищи все же помогают органам НКВД в разоблачении скрытых врагов народа, выдающих себя на следствии за порядочных людей, и что следствие учтет их помощь при определении их дальнейшей судьбы. Намек был слишком прозрачен, короче говоря, я понял, что Касаткин предлагает мне сотрудничество в обмен на облегчение участи. Я оборвал его разглагольствования и твердо заявил: «Касаткин, перестаньте кружить вокруг да около. Я вас сразу же прекрасно понял. Давайте раз и навсегда покончим всякие разговоры на тему о сотрудничали. Когда партии и Родине понадобилась моя жизнь, я ее предоставил без раздумий и колебаний, но когда вам требуется моя совесть человека и коммуниста, то она мне дороже жизни, и вы ее не получите». Примерно в таком духе (не ручаюсь за 100 % точность формулировок) я отбрил Касаткина. Принял он мою отповедь без особых эмоций и больше до самого конца следствия к этой теме не возвращался. Возможно, что в результате именно этой беседы в моем личном деле появилась запись, удивившая даже видавшую виды начальницу II-й части Рыбинского лагеря, из которого в 1946 годуя освободился. Запись гласила: «К секретно-осведомительской работе привлекать не рекомендуется».

После провала затеи с вербовкой Касаткин завел разговор о моих друзьях по вольной жизни, причем делал это очень тонко: дескать, кто бы из моих старых товарищей мог ему дать характеристику моей особы, ведь в случае, если она будет положительной, это сыграет некоторую роль в ведении дела. Памятуя указания Буланова и собственный опыт в смысле того, что Касаткина могут интересовать только изобличающие меня свидетельства, я решил ни в коем случае не называть ни одной фамилии, чтобы не увеличивать снежного кома ежовско-сталинских клиентов, поэтому категорически отрицал наличие близких товарищей, ссылаясь на особенности своего характера. Пришлось даже приписать себе излишнее самомнение и замкнутость, и что я якобы отталкиваю от себя окружающих. В общем, ни одной фамилии Касаткин из меня не выжал.

Пытался Касаткин прощупывать меня и по женской линии: с кем я гулял, кто были мои девушки и сожительницы, и проч. И здесь я ему никого не назвал. Окончательно выйдя из себя, Касаткин начал говорить всякие скабрезности. Я без стеснения отвечал ему тем же, упорно настаивая на том, что в свои двадцать семь лет свободно обхожусь без женщин и девушек.

Как Касаткин не крутил, но лист допроса так и остался у него чистым. Вообще, ареста и следствие производились на редкость секретно: о том, что я арестован и нахожусь в Москве, родные узнали только после моего осуждения, да и то лишь по той причине, что Разведуправление РККА перестало им выплачивать условленные при моем отъезде в Испанию четыреста рублей в месяц. Никого из моих родных или знакомых ни разу не вызывали, дома не было обыска, в Институте связи, где я учился, даже после осуждения в течение нескольких месяцев на доске почета висел мой большой портрет, ведь в те времена студенты-орденоносцы были еще очень большой редкостью.

Но это все, по Буланову, тоже было не очень хорошо. Ведь раз я здесь, меня все равно так не выпустят, хочешь не хочешь, а в чем-то надо сознаваться; то, что Касаткин не собирается меня отпускать на волю, было предельно ясно; собственно говоря, даже если бы он и имел такое желание, то исполнить его он, конечно, не смог бы, так как если бы в этом отношении он пытался проявить хоть какую-нибудь инициативу, то в лучшем случае был бы сейчас же смещен со своей должности, а судя по нему, он себя очень неплохо чувствовал со своими двумя энкавэдэшными «шпалами», а в худшем случае мог бы оказаться и в моем положении.

Тем не менее, как мне потом рассказывал один зэк – бывший начальник Особого отдела Ленинградского военного округа и бывший комдив Никонович – Касаткин был арестован. Лично Никонович вел его дело и довел до расстрела.

Судя по всему, Касаткин пока прекратил свои попытки пришить мне 58-ю статью, параграфы 7 и 9 (контрреволюционное вредительство и диверсия). По-видимому, на применение ко мне особых методов следствия он по каким-то причинам санкции пока не получил, а обычными методами он от меня добиться ничего не смог. По части статьи 58, параграф 11 (контрреволюционная организация) я ему тоже ничего не подбросил. Помня наставления Буланова, я решил, не проявляя никакой инициативы, признаться Касаткину в каких-нибудь недозволенных в данное время разговорах с совершенно незнакомыми мне людьми и подбросить ему мое предположение, что причиной моего ареста явился донос одного из них. Это тот максимум, который я собрался дать Касаткину, и здесь самым важным было не упомянуть в моем деле ни одной фамилии.

Но здесь, как мне казалось, и это, конечно, было очень правильно, нельзя было переигрывать, и инициатива такого признания ни в коем случае не должна была исходить от меня, потому что это было бы очень легкой победой следователя и, естественно, могло бы вызвать его подозрения. Признание в недозволенных разговорах с совершенно мне незнакомыми людьми и, желательно, в пьяном виде (что у трезвого на уме – то у пьяного на языке) Касаткин должен был из меня долго и нудно вытягивать.

Когда он стал уводить разговор в сторону моей эрудированности и болтливости, я понял, что все-таки он клюнул на булановскую приманку. Первым делом он начал наталкивать меня на разговоры о Сталине, но в ответ я с большим энтузиазмом стал восхвалять своего великого вождя, для выполнения предначертаний которого я не жалел в Испании своей молодой жизни. Поняв, что и о Сталине у него не прорежет, Касаткин начал щупать дальше: про советский строй, про колхозы, про НКВД, а когда дошел до Троцкого, то я понял, что дальше мне упираться нельзя.

Сначала я вспомнил, что во время службы в ЦДКА моим начальником был В. И. Мутных, в тюрьме мне стало известно, что вместе со многими другими высшими военачальниками он был арестован как троцкист. Услышав эту фамилию, Касаткин насторожился, но когда узнал, что за время службы в ЦДКА я всего два раза разговаривал с Мутных, сразу сник, потому что пришить меня к делу Мутных было нельзя, ведь я никогда в партии не состоял и к троцкистской оппозиции примкнуть не мог.

Но своей цели я все же достиг: на вопрос Касаткина, что я знаю о Троцком, я ответил, что хотя Троцкого я никогда в жизни не видал и не слыхал, ни с кем из бывших троцкистов никогда в жизни не встречался и никакой троцкистской литературы никогда и в глаза не видал, но слыхал, что Троцкий принимал активное участие в Гражданской войне и считался, после Ленина, лучшим оратором. Когда Касаткин спросил у меня, откуда я получил такую информацию, то, понимая, что ему нужна любая фамилия, назвал своего двоюродного дядю – участника Гражданской войны, умершего лет десять назад. Касаткин записал фамилию дяди.

Я, конечно, над ним смеялся: «Пиши, – думаю. – Дурак! Поищи-ка и арестуй его на том свете, тем более и жена его умерла, а детей у них не было». Делая вид, что все это его не очень интересует, Касаткин вскользь осведомился, не делился ли я такой информацией со своими знакомыми и сослуживцами? Я, недолго думая, ему ответил, что поскольку я сталкивался с работниками его ведомства во время работы в ЦДКА по радиосвязи с лагерями ГУЛАГа, был вполне осведомлен о наличии их информаторов буквально везде и прекрасно знал, что мне грозит в случае доноса о таких моих разговорах, то, естественно, вел себя очень осторожно и никогда ни с кем из своих знакомых или сослуживцев никаких разговоров о Троцком не вел. Касаткин, конечно, усомнился: «Ты такой болтливый и мог по такому интересному вопросу долго держать язык за зубами? Кто тебе в этом поверит? Уж с кем-нибудь ты ведь наверняка поделился этими сведениями?»

И тут я понял, что пора колоться. Стараясь как можно лучше разыграть удивление и возмущение, я воскликнул: «Теперь я понял!» Касаткин встрепенулся: «Чего ты понял?» – «Почему я здесь, – ответил я. – Вот мерзавцы! Неужели они? Откуда они узнали мою фамилию? Ведь я их всего один раз в жизни видел!» – «Ну, рассказывай», – заинтересовался Касаткин. Пришлось мне «вспомнить», что однажды в Валенсии, в приличном подпитии в ночном кабаре «Аполло» я оказался за одним столиком с несколькими нашими добровольцами, вроде бы танкистами. Завязался разговор, и кто-то из них уж очень нелестно отозвался о Троцком. И дернул меня черт за него заступиться: я заметил, что хотя Троцкий и стал предателем, но в свое время он был хорошим оратором и сыграл некоторую роль в разгроме белогвардейцев. Все они на меня дружно напустились, и я, все поняв, сразу же замолчал и вскоре ушел.

«А как же их фамилии?» – заинтересовался Касаткин. «А вам лучше знать! – парировал я. – Ведь свой донос на меня, надеюсь, они подписали? А я их ни до этого, ни после, никогда больше не встречал, а в «Аполло» документов не спрашивают. Помню только, что одного из них звали Андреем». Припомнил я еще, что ребята были в кожаных курточках на молниях и в синих беретах (в Испании все наши, в том числе и я, одевались точно так же) и что один из них был рыжеватый, а один жгучий брюнет. Больше я ничего, конечно, «вспомнить» не мог, да и немудрено, потому что все это я экспромтом придумал по совету Буланова.

Внимательно выслушав меня, Касаткин сделал вид, что все это ему уже давно известно, не стал меня разубеждать насчет доноса и, убедившись, что никаких дополнительных данных о своих собеседниках-предателях я ему сообщать не собираюсь, сказал в ответ: «За такие пустяковые разговоры НКВД не арестовывает. Такую ерунду я даже в протокол записывать не буду. О том, что Троцкий был хорошим оратором и наркомом, известно каждому. Уж больно ты, фашистская тварь, хочешь дешево отделаться. Убирайся к такой-то матери».

Вызвал дежурного и отправил меня обратно.

8

С тяжелым сердцем вернулся я в камеру. Не помогли булановские советы. Касаткин на разговоры не клюнул. Значит, он все еще не расстался с мыслью оформить мне вышку и теперь, наверно, будет добиваться санкции на применение особых методов. Плохи мои дела: выйду отсюда если не покойником, то уж полным инвалидом.

На другой же день я как мог подробнее рассказал о всех перипетиях допроса Буланову. Он надолго задумался, а потом сказал: «Может, ты, сынок, и прав в своих мрачных предположениях. Вообще говоря, спецотдел НКВД – это один из самых страшных углов этого заведения, но особых методов они здесь в Бутырках не применяют, так что пока ты здесь, бояться нечего. Вот если тебя переведут в Лефортово или на Лубянку, тогда держись и моли своего еврейского бога, потому что там, кроме него, тебе уже никто помочь не сможет».

С тех пор началась для меня жизнь на нервах: при каждом открытии дверной форточки я с трепетом ожидал слов: «на букву “X”, собирайся с вещами», что могло означать только перевод в Лефортово и осуществление самых мрачных прогнозов Буланова. Но время шло, и никто меня не трогал, и с каждым пройденным днем я становился все спокойнее: ведь если бы Касаткину удалось получить на меня санкцию, то мало оснований полагать, что начальство стало бы тянуть с этим делом. Ведь получить подпись чиновника, даже очень высокого ранга, недолго, а раз ее до сих пор нет, то, возможно, какие-то особые причины, не зависящие от большого начальства, препятствуют разрешению на применение ко мне особых методов.

Тем временем потерял я своего консультанта – вечного зэка Анатолия Анатольевича Буланова. Кончилось его следствие, он подписал статью 207 (окончание следствия) и ждал вызова для объявления приговора: таких, как он, обычно пропускали не через суд, а через Особое совещание НКВД и давали от трех до пяти лет лагерей. Однажды донеслось из форточки в двери: «На букву “Б” – Буланов. Выходи с вещами».

Особого транспорта для вещей Буланова не потребовалось. Он взял под мышку свой узелок, попрощался с сокамерниками, потрепал меня по щеке: «Ну, прощай, сынок. Не вешай нос, еще выкрутишься, похоже, что санкции твоему Касаткину все же не дали. Хотя и хотелось бы еще разок увидеться с тобой, но я не надеюсь, я-то ведь «вечный», а ты максимум через два-три года выскочишь».

«Прощайте, товарищи, – обратился Буланов к остающимся. – Желаю всем быть дома как можно скорее». Больше я его никогда не встречал, пути наши в архипелаге разошлись навсегда, о чем я всегда жалел. Если бы не он, уже давно сгнили бы мои косточки в каком-нибудь подмосковном овраге. Я бы упорствовал, доказывая свою невиновность, а после ноябрьских праздников безо всякого бюрократизма меня бы стали обрабатывать особыми методами, после чего я подписал бы, что собирался взорвать Кремль, уничтожить Политбюро, и любую другую чепуху. Лишь бы скорее и вернее получить свою «вышку».

После ухода Буланова я остался один на один со своими мыслями, со своим делом, со следователем Касаткиным и всем его мощным спецотделом. Время же шло и шло, народ в камере все обновлялся: увели и Раевского, и Перевалова, и отца Николая, и даже Рубинштейна. Уже теперь я на правах старожила камеры лежал на самом почетном месте – у окна, откуда через верхнюю щель козырька хоть иногда доносилось легкое дыхание ветерка. Раз я еще здесь, в Бутырках, значит, санкцию Касаткину не дали, можно пока жить спокойно.

К сожалению, многих интересных людей, разделявших мое камерное житье-бытье, я, за давностью лет, забыл, но помню одного старшего лейтенанта интендантской службы Белорусского военного округа. Он, единственный в нашей камере, шел по статье 58, параграф 16 (для военнослужащих – «Измена Родине и присяге»). Это была самая тяжелая статья УК, и по ней, кроме расстрела, другого приговора и быть не могло. Обвиняли его в продаже мобилизационных планов Б. В. О.[167] иностранной державе. По его рассказам, он никогда в жизни не только не видел этих планов, но даже и понятия не имел, где и как они хранятся. Сам он, будучи причисленным к интендантской службе, в основном занимался фуражом для обозных лошадей, и тут он, видимо, кое-что знал о конском поголовье в своем соединении, но не думаю, что иностранная держава, которой бы этот человек предложил продать секреты, раскошелилась бы. Да и вряд ли в Бобруйске, где он служил, находилось какое-нибудь посольство державы. Тем не менее, его привезли в Москву; занимался им тот же спецотдел, что и мною.

Следует отметить, что питание в Бутырках было, по тюремным условиям, вполне приличным. Особенно вкусным казался хлеб, хотя и ржаной, но всегда отличной выпечки, ноздреватый, с хрустящей корочкой. Он был для нас самым вкусным лакомством; правда, как говорят французы, лучшей приправой для любого блюда является аппетит, отсутствием которого никто из нас, конечно, не страдал. Неплохой была и баланда: густая, наваристая и иногда даже с «самородками», – так на Колыме называли кусочки мяса, плавающие в ней. Начальник Бутырской тюрьмы – капитан госбезопасности Попов (он носил в петлицах три «шпалы», что в те времена соответствовало званию армейского полковника), высокий, худощавый, с длинными черными усами[168], внешне напоминающий Дон-Кихота Ламанчского, видимо, был неплохим хозяином. Говорили, что он имел договор с московской бойней и получал оттуда мясные отходы, а так как в те времена никто из руководителей, в том числе и московских боен, не был застрахован от попадания в Бутырки, то Попов всегда получал лучшее из того, что ему можно было дать.

Еще одной достопримечательностью Бутырок была баня. Надо сказать, что организация была безупречной и здесь: в баню водили сразу целой камерой (в «пересылке» в два приема, по сто – сто двадцать человек). Одна камера раздевается в предбаннике, вторая моется в бане, а третья, помывшись, уже одевается в после баннике. Этот конвейер действовал очень четко – в двери камеры открывается форточка и раздается: «собирайся в баню». В камере начинается оживление: все собирают свои шмотки и выходят в коридор, в камере оставлять нельзя было ничего, так как сразу же после выхода зэков здесь специальной командой надзирателей проводилась полная дезинфекция и капитальный шмон. Снимались все щиты с нар, тщательно осматривались все щели в стенах и нарах в поисках спрятанных там ножей, иголок и прочих запрещенных предметов. После этого паяльными лампами прожигались все щели в стенах, металлические кронштейны для поддержки щитов для нар, а особенно сами щиты. Уж их-то не жалели, ведь всякие паразиты, конечно не человеческого происхождения, заводились прежде всего там. Щиты были всегда обуглены, но зато за все время пребывания в Бутырках (а я пробыл там в общей сложности около года), я не помню ни одного случая, чтобы там был обнаружен хоть один клоп или таракан.

Идти следовало, соблюдая тишину. За попытку установить связь с обитателями других камер, открыв форточки в дверях или через тайники в бане, грозил карцер. Несколько надзирателей, принимая обычные меры предосторожности, постукивали ключами по пряжкам ремней и вели всех в баню. Все было точно рассчитано: мы попадаем в предбанник как раз в тот момент, когда предыдущая камера уже моется в бане, а банные надзиратели уже сделали шмон в тайниках предбанника, где неосторожные зэки оставляли записки для установления связи со своими знакомыми в других камерах. Поскольку банным надзирателям все эти тайники были хорошо известны, вся корреспонденция попадала к ним. Если из содержания записки удавалось установить фамилии, то и отправитель, и получатель водворялись в карцер сроком до пяти суток.

Войдя в предбанник, все размещались на деревянных лавках, раздевались догола и все свои вещи вешали на специальные крючки. Все это потом отправлялось в дезинфекционные шкафы и выдавали хозяевам лишь после выхода из моечного отделения – в послебаннике. Когда вещи «уезжали» в дезинфекционную, надзиратели выдавали зэкам несколько ручных машинок для стрижки волос и несколько кусачек-бокорезов для обрезания ногтей на руках и ногах. Среди зэков всегда находились добровольцы-парикмахеры, которые всем желающим стригли волосы, бороды и всю растительность, которую клиент считал лишней. Если у кого-нибудь не оказывалось своего мыла (большинство его имело, так как они еще сравнительно недавно попали в следственную камеру с воли), то надзиратель выдавал ему маленький, граммов тридцать, кусочек хозяйственного. Поскольку процедура мойки была длительней раздевания, то после стрижки еще оставалось время, которое каждый использовал по своему усмотрению. Наконец, открывалась дверь в моечное отделение, и все сразу же туда устремлялись. Эта спешка объяснялась просто: по бутырским традициям, последнему проходящему через двери предбанника в моечную (и то же самое после мытья из моечной в послебанник) надзиратель припечатывает на мягком месте, пониже поясницы, свой ключ. Ключи эти довольно увесисты (граммов 150–200), висят на шнурках, так что у зэка надолго остается четкий отпечаток бутырского ключа и уж в следующий раз он последним не будет. Обижаться здесь никто и не думал, традиция эта уже всем была известна, посвящали в нее сразу же после помещения в камеру старожилы. К чести надзирателей надо сказать, что к старикам или инвалидам она не применялась, ключом доставалось только последнему здоровому, молодому или средних лет человеку.

На саму баню жаловаться не приходилось: чисто кафельные полы и стены, мраморные лавки, достаточно шаек, кранов, всегда горячая вода, а главное – туалет без ограничения. Многие зэки, особенно из больных желудочно-кишечными заболеваниями, чрезвычайно страдали от жесткого ограничения времени оправки, ведь за считаные минуты, камера в 70–80 человек должна была умыться, справить все нужды, так что по-домашнему рассиживаться не приходилось, а тут в бане – раздолье, сиди сколько угодно.

Надо сказать, что многие болезни, мучавшие людей на воле, как-то совершенно излечивались в тюрьме. Особенно это относилось к желудочно-кишечным недугам, в основном возникавшим от чрезмерного потребления жирной и плохо перевариваемой пищи. Здесь же излишеств не было: суп-баланда и каша, все постное и в более чем умеренных количествах. Такая диета весьма благотворно влияла на многих людей на воле; здесь же, к сожалению, эта «диета» затягивалась лет на десять и больше, так что воспользоваться ее сильными свойствами после отбытия срока удавалось не всем.

Попадало в тюрьму и немало заядлых, хронических алкоголиков, на воле не вылезавших из больниц принудительного лечения и вытрезвителей. Любо-дорого было смотреть, как они здесь мгновенно излечивались. Через неделю ни один из них даже не вспоминал о водке.

9

Вернемся в Бутырскую тюрьму лета 1937 года. Когда открылись врата рая в моечную и все устремились туда, я был, естественно, среди первых и избежал отпечатка ключа на своих ягодицах. Началось раздолье: все моются, кряхтят, обливают друг друга холодной и горячей водой, трут до крови друг другу спины, в общем, настоящее веселье. После мытья, получив в послебаннике свое продезинфицированное белье и одежду (все совершенно влажное, правда неизвестно, подействовало ли это на паразитов), которую следовало надевать на мокрое тело, так как обтираться было конечно нечем (полотенца пропаривали вместе с одеждой), мы были довольны тем, что это происходило летом, а не зимой, когда такая процедура была бы не только менее приятной, но и опасной для здоровья. Особенно нас задерживать в послебаннике не стали и, когда все оделись, быстрым темпом препроводили обратно в камеру. Перед входом в нее опять шмон: каждый снова раздевается догола, все вещи тщательно осматривают и по мере готовности отдают хозяину, который после этого имеет право войти «домой» – в камеру. Обед уже на столе. Все, конечно, давно остыло, но отсутствие должного вкуса пищи вполне компенсируется возросшим аппетитом.

Только расположился я после бани вздремнуть, как открывается дверная форточка: «На букву “X”». Подхожу – меня. «Собирайся легонько – на допрос». Конечно, передрожал я, пока шел к двери, порядком, все думал: ну, сейчас с вещами и в Лефортово, но пока, раз «легонько», пронесло. Значит, Касаткин санкцию так и не получил, и пока все в порядке. И вот опять та же комната и тот же следователь за столом. На этот раз он вполне спокоен: ответил на мое приветствие, сам предложил сесть на табурет, не пытался пугать пистолетом и даже, закурив, подвинул ко мне пачку «Пушки» (почему-то в те времена почти все работники НКВД среднего ранга курили папиросы «Пушка»). Я тогда еще не курил и потому вежливо отказался. Опять началась старая песня, но на этот раз без всякой ругани и даже на вы. Я поначалу не сообразил, к лучшему это или к худшему.

Он: «Разоружайтесь! Выдавайте ваших хозяев и сообщников. Только полное признание может несколько облегчить вашу участь!» и т. д. и т. п. Все происходит так, как будто бы перед тобой не живой человек в форме НКВД, а граммофон с одной и той же пластинкой, остановившейся на одной и той же испорченной строке. Я, конечно, тоже завожу свою пластинку: «Честно служил партии и Родине. Ни в чем не виноват. Не понимаю, почему нахожусь здесь» и т. д. и т. п.

В таком духе мы беседовали около часа. У Касаткина аргументы тоже железные: «Значит, вы ни в чем не виноваты? Значит, органы НКВД вас несправедливо арестовали и столько времени незаконно держат в тюрьме? Значит, по-вашему, органы НКВД нарушают советские законы и арестовывают ни в чем не повинных людей, даже заслуженных перед партией и родиной? Значит, по-вашему, в органах НКВД сидят вредители, умышленно наносящие вред нашему государству? Ведь такие утверждения уже являются злостной клеветой на надежный оплот нашего общества – органы НКВД. Это уже преступление, которое может караться высшей мерой!» Что и говорить, логика железная, и возражать против нее трудновато. Тут как в басне Крылова «Волк и ягненок»: «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать». Так и здесь получается: раз тебя арестовали органы НКВД, то ты уже виноват и должен сам найти и описать свое преступление, а раз ты этого не делаешь, то клевещешь на НКВД, что тебя незаконно арестовали, и потому заслуживаешь еще более строгого наказания.

В душе я был полностью согласен с тем утверждением, что в органах НКВД засели вредители, умышленно уничтожающие лучшие кадры советского общества, но высказывать этого не стал. Как можно спокойнее я отвечал Касаткину, что никаких обвинений в адрес органов НКВД у меня нет, но лично свой арест я считаю либо ошибкой, либо результатом какой-то злостной клеветы. Почему-то Касаткин перестал упоминать об инциденте с радиостанцией в Малаге, видно, никаких данных о срыве оперативной связи по моей вине он из Испании не получил.

Он опять затеял длинный разговор о моих знакомых, родственниках, коснулся даже упомянутого мною на прошлом допросе дяди-покойника. Когда я по этому поводу наивно осведомился о дядином здоровье, Касаткин сперва резко ответил, что НКВД не справочное бюро, а потом, ехидно улыбнувшись, добавил, что я, возможно, скоро сумею об этом справиться лично у дяди (из этого я понял, что справки о дяде Касаткин наводил и что теперь он мне намекает о плохом конце моего здесь сидения). Так в пустых разговорах, цель ведения которых для меня осталась неясной, прошло часа два-три. Я уже начал просить у Касаткина отпустить меня на ужин. Он, конечно, меня грубо оборвал, а я так и не мог понять, зачем он меня на этот раз вызвал. Ведь ничего нового он от меня и не требовал, все разговоры носили сугубо отвлеченный характер, все время он (да и я) совершенно откровенно зевал, и по всему видно было, что этот допрос ему так же нужен, как и мне, просто чиновник отбывает свою скучнейшую обязанность.

Несколько раз Касаткин пытался перевести разговор на окружающих меня в камере людей, называя ту или иную фамилию (он, конечно, был информирован о составе зэков нашей камеры), он пытался получить от меня на них что-то вроде политической характеристики. Эти попытки я отклонял, отвечая, что вся обстановка камеры мне настолько надоела, что ни с кем из ее обитателей я больше не общаюсь. И в самом деле, новое пополнение оказалось настолько серым, что я действительно замкнулся в себе и целые дни проводил либо в лежании на своем месте, либо в трехшаговых прогулках от стола к параше и обратно. На повторное предложение о сотрудничестве я, к его крайнему удивлению, впервые за все время грубо выматерился и ответил, что поскольку ничего меньше пули он мне не обещает, то с какой стати я, потенциальный покойник, возьму на себя еще и Иудин грех?

После этого Касаткин куда-то вышел, оставив со мной неразговорчивого надзирателя. Начало смеркаться, я незаметно придвинул свой табурет ближе к стене и, облокотившись на нее, задремал. Разбудил меня вошедший Касаткин. Как всегда, усевшись за стол, закурил неизменную «Пушку» и почти дружелюбно спросил: «Кемаешь?». Я ответил, что уж больно скучно он начал вести свои допросы, и еще ехидно осведомился, неужели столь осведомленный аппарат не смог найти в моей бурной жизни ничего более криминального, чем сгоревший трансформатор, без которого моя радиостанция все равно нормально работала?

«Ничего, – ответил Касаткин, – твое дело еще только начинается, скоро тебя так развеселят, пожалеешь, что на свет родился». После этого повисла длинная пауза, в течение которой я уже в присутствии Касаткина начал клевать носом и попросил его отпустить меня в камеру или хоть чем-то накормить здесь. «Это еще надо заработать, – ответил Касаткин. – А ты к этому не желаешь приложить никаких усилий. Даром мы здесь не кормим». Не получив желаемого ответа, после долгого раздумья, Касаткин процедил сквозь зубы: «Ну ладно, хрен с тобой, иди пока в камеру».

И тут я понял, что все мои попытки подсунуть Касаткину недозволенные разговоры и выскользнуть из его лап с малым сроком дали осечку. Видимо, начальство дало Касаткину последний шанс расколоть меня, и он понял, что это ему не удалось, и потому он меня отпускает в камеру, так и не завербовав «наседкой», и, по-видимому, теперь мне уже не миновать Лефортова или Лубянки со всеми отсюда вытекающими последствиями. Ну что ж, чему быть, того не миновать. Что бог ни делает, все к лучшему, или как говорил философ Панглос в вольтеровском «Кандиде»: «Все к лучшему в этом лучшем из миров».

Даже на признание в троцкистских разговорах я шел с нелегкой душой: несмотря на все булановские заверения, что 20-летие Октября для нас, зэков, принесет не амнистию, а ужесточение, в глубине души я все же надеялся, что весь этот кошмар рассеется как страшный сон, и к праздникам нас распустят по домам. Эти противоречивые мысли крутились в моей голове, пока я ожидал надзирателя для водворения в камеру. И вдруг Касаткин, поднесший уже было палец к кнопке вызова, отвел руку и, будто внезапно вспомнив что-то, сказал: «Да, в прошлый раз ты что-то говорил насчет троцкистской трепни и даже не отказался подписать это в протоколе. Как сейчас? Подпишешь или уже раздумал?»

Это было для меня настолько неожиданным, что поначалу я даже растерялся: неужели они и в самом деле убедились в моей полной невиновности и теперь перед ними стоит дилемма: или отпустить меня по чистой или дать срок по троцкистской трепне? Решать надо мгновенно: верить Буланову – сверхпорядочному человеку и многоопытному зэку или своей ничем не подтвержденной, а скорее опровергаемой всей логикой событий, интуиции, которая допускает освобождение случайно взятых НКВД людей или полную амнистию к 20-летию Октября? Ведь ни Раевского, ни Перевалова, ни даже отца Николая домой не отпустили. Да и сделанного мною в прошлый раз признания назад не заберешь, тем более что если не звукозаписывающий аппарат, то уж свидетель где-нибудь за дверью вполне мог иметься. «Нет, – думаю, – от этого признания отказываться не стоит, но и формулировку в протоколе надо бы выторговать полегче». Твердо заявил Касаткину, что от своих показаний на предыдущем допросе не отказываюсь и готов подписать их в протоколе. Тут у нас началась довольно долгая торговля за каждое слово в моем признании. Наконец сошлись примерно на таком: «В нетрезвом состоянии, в испанском городе Валенсии, в ночном баре «Аполло», в разговоре с совершенно мне незнакомыми советскими товарищам и в ответ на их ругань в адрес Троцкого, я повторил слова своего двоюродного дяди (следует фамилия) о том, что Троцкий, несмотря на то что впоследствии стал предателем (на этой фразе я особенно настаивал, хотя Касаткин упорно не желал ее включать в протокол), во время Гражданской войны быстро освоил военное дело и оказал некоторое влияние на разгром белогвардейцев. Кроме того, Троцкий был очень хорошим оратором. Поскольку лично я его никогда в жизни не видел и не слыхал, ничего из его произведений никогда не читал, то все мною сказанное я знал только со слов дяди». Все это, почти слово в слово, и было записано в протокол, который я, скрепя сердце, подписал. После этого Касаткин спрятал протокол в папку, вызвал надзирателя, и уже поздно ночью я, наконец, попал в свою камеру, где меня ожидали несколько ложек остывшей овсяной каши. Так появилась моя первая подпись в протоколах моего дела.

10

Собственно, процедура моего оформления еще только начиналась, мне еще не предъявили ни статьи 203 («меры пресечения»), которую обязаны были предъявить перед первым допросом, ни, тем более, статьи 207 («окончание следствия» и «предъявление обвинения»). После долгих бессонных ночей на своем месте у окна в ожидании следующего вызова к следователю я твердо решил, в пределах моих моральных и физических возможностей (ведь меня еще никогда в жизни не пытали, и я, конечно, не мог быть твердо уверен, что, подобно бывшему командующему Черноморским флотом Ивану Кожанову[169], сумею доблестно умереть под самыми изощренными пытками, не проронив ни слова кроме матерной ругани в адрес палачей), не давать своим мучителям больше никаких показаний ни против себя, ни против кого-либо другого.

С такими мыслями я и жил все последующие дни до четвертого вызова к следователю. Он не заставил себя долго ждать. Дня через три я снова предстал пред светлые очи Касаткина. На этот раз с ним рядом сидел мужчина лет 30–35 в штатском, атлетически сложенный. Касаткин мне его представил как прокурора, курирующего мое дело. Надо сказать, что мои познания в области юриспруденции в те времена были весьма ограниченными: я не знал, что прокурор – это блюститель закона, а полагал (да фактически так оно и было), что это самый главный враг зэков, который стремится во что бы то ни стало уничтожить попавшего в его лапы человека, вне зависимости от степени его виновности в приписываемых ему преступлениях. Между прочим, в те времена с легкой руки злейшего врага народов Советского Союза – Вышинского – роль прокурора была сведена именно к этому. Раз тебя арестовали, значит, ты виноват и должен быть физически уничтожен для того, чтобы другие боялись и не знали, что человека могут уничтожить и безо всякой вины.

Основным принципом Вышинского была «презумпция виновности», то есть не органы НКВД доказывают виновность арестованного, который по кодексам всего цивилизованного мира считается невиновным до бесспорного доказания властями его виновности, а наоборот: человек с момента ареста считается преступником и должен доказывать свою невиновность (как это видно и на моем примере). Эта преступная концепция стоила нашей стране очень дорого.

Для характеристики Вышинского, его личности, могу привести рассказ моего покойного дяди, на которого я ссылался Касаткину. Он еще в царское время учился в Московском Университете, где Вышинский был приват-доцентом по кафедре права. В 1912 году царское правительство отменило автономию университета. В ответ на это все передовые студенты и подавляющее большинство преподавателей объявили забастовку. Лишь ничтожная кучка «белоподкладочников» и реакционно настроенных преподавателей продолжали занятия, и среди них Вышинский. Студенты этим преподавателям объявили бойкот, и до самой Революции на лекциях Вышинского присутствовало всегда не более трехпяти «белоподкладочников». После Октября Вышинский перековался и в 1928 году уже был главным общественным обвинителем на процессе «шахтинских вредителей». С тех пор его дела пошли в гору, и к 1937 году он уже был прокурором СССР. Кстати, ордер на арест мой был подписан лично им[170].

Но вернемся к допросу: на этот раз процедура была предельно проста. «Подтверждаете ли вы свои показания на предыдущем допросе?» – спросил меня прокурор. Я ответил утвердительно. «Добровольно ли вы дали эти показания, или следователь оказывал на вас давление, моральное или физическое?» – снова спросил прокурор. Хотя меня и подмывало сказать, что у меня не было другого выхода, но я ответил, что показания давал без давления со стороны.

После этого Касаткин вызвал надзирателя, который отвел меня в коридор и посадил в «конверт». Через некоторое время меня снова ввели в комнату Касаткина, где он протянул мне какой-то типографским способом напечатанный бланк с вписанными туда дополнениями. «Прочтите и распишитесь», – сказал Касаткин. Читаю: «На основании ст. 203 УК РСФСР Хургесу Льву Лазаревичу 1910 года рождения, уроженцу г. Москвы, в качестве меры пресечения предъявляется статья 58, § 10 УК РСФСР («контрреволюционная агитация» – самая легкая из статей, даваемых в 1937 году). Дату ареста считать с 31 мая 1937 года». Переспрашивать, что это за статья, мне было не нужно. Это был самый легкий параграф статьи 58-й – единственный, по которому в мирное время даже не полагалось расстрела (все остальные параграфы имели и расстрел). Что же касается даты ареста (31 мая вместо фактического дня моего ареста – 7 мая), то на такую мелочь я просто не обратил внимания. После подписания мною меры пресечения прокурор спросил у меня, имею ли я к нему какие-либо вопросы, на что я ответил отрицательно, и меня отпустили в камеру.

Вот теперь я уже официально прописанный зэк, имею уже и «меру пресечения», и теперь держись, Лева! Представление только начинается! Дай бог, чтобы к твоему десятому параграфу не прибавились еще и другие. Когда в камере я рассказал соседям о своем только одном десятом параграфе, они сильно удивились, ни у кого из них этого параграфа «соло» не было, а у всех добавлялся минимум еще одиннадцатый.

И вот снова началось мое сидение в ожидании вызова на допрос. Надо же кончать мое дело, ведь 203-я статья это еще не 207-я («окончание следствия и предъявление обвинения»). Но дни шли, и пока никто мною больше не интересовался. На мою просьбу о предоставлении бумаги для заявления старший надзиратель заявил, что бумага зэкам дается только для написания особо важных признаний, а если таковых нет, то мне рекомендуют сидеть и не рыпаться и ждать, когда позовут, потому что в НКВД никто и ничего не пропадает. Когда надо – обо мне вспомнят те, кому полагается.

Я продолжал терпеливо ждать. И вот в погожий августовский день, вскоре после моего последнего допроса, вдруг открывается форточка в двери, и надзиратель говорит: «На букву “X”». Харитонов ему не понадобился, а когда подошел я, то, вместо обычного: «Соберитесь легонько» (на допрос), услыхал: «Соберитесь с вещами».

Поскольку обступившие меня товарищи по несчастью знали, что я ничего не подписал и статью 207 мне не предъявляли, то из самых лучших побуждений они стали меня уверять, что я иду на волю. Мне пришлось разрешить некоторым из них наколоть на полах моего кожаного пальто номера телефонов, по которым следовало передать весточки их близким, и, сопровождаемый дружным хором наилучших пожеланий, я вышел в коридор.

Надзиратель повел меня через двор в бывшую тюремную церковь, в переделанном помещении которой находился пересыльный корпус, куда помещались уже осужденные зэки в ожидании отправки в места отбывания срока. Поднявшись на второй этаж пересылки, надзиратель посадил меня в «конверт», запер дверь, а сам куда-то ушел. В этом «конверте» просидел я довольно долго, не менее часа, и так как в решетку над дверью проходил свет от расположенной над «конвертом» лампочки, то я успел детально ознакомиться с нацарапанными настенными надписями.

Все они были более-менее похожи: «Десять лет! За что?», «Передайте, что Сергеев стукач», «Дали вышку! Прощай, молодая жизнь!», «И это называется самая свободная страна? Десять лет ни за хуй!» и прочее, в том же духе. Все надписи снабжены подписями и датами, кроме тех, в которых содержалась критика режима и вождей. Мороз пробирал по коже, когда я читал эти страшные слова. Тут уж я окончательно понял, что искололи мне кожанку зря: если бы и вздумали меня освободить, то не давали бы возможности это прочесть. Скорее всего так: откроется дверь «конверта», надзиратель выведет меня во двор, сдаст конвою, посадят меня в «воронок» и отвезут в Матросскую тишину на особые методы, не выдержав которых, я подпишу все, что потребуют мои мучители, и мало того, что сам погибну или в лучшем случае останусь калекой, но еще сгублю жизнь и кое-кому из ни в чем неповинных людей. Я ведь неженка, вряд ли из меня выйдет Иван Кожанов.

И вот наконец-то открывается дверь. «Выходите», – командует надзиратель и вместо двора с «воронком» ведет меня по длинному коридору. Подошли к одной из дверей. Надзиратель открывает ее: «Заходите». Маленький кабинет, в котором едва помещаются небольшой шкаф с папками каких-то дел, письменный столик, с одной стороны которого стул, а с другой табурет. На стуле сидит военный в форме НКВД с двумя «шпалами» на малиновых петлицах. Надзиратель закрывает за мной дверь, а сам остается в коридоре. «Садитесь», – любезно произносит военный. Заглянув в лежащий перед ним список, продолжает: «Ваша фамилия, имя, отчество, год и число рождения, место рождения, последняя занимаемая должность и место работы?» Когда я ответил на все эти вопросы, военный достал из ящика стола небольшую, в полтетрадного листа, бумажку и протянул ее мне. «Ознакомьтесь и распишитесь на обороте», – спокойно сказал он. Я взял в руки отпечатанный типографским способом бланк, на котором часть текста была дописана от руки, и, не веря своим глазам, прочел: «Выписка из постановления Особого совещания НКВД от… 1937 года. Особое совещание НКВД в составе…, рассмотрев дело Хургес Льва Лазаревича…, постановило: за контрреволюционную троцкистскую деятельность подвергнуть Хургес Льва Лазаревича… 8 (восьми) годам тюремного заключения. Началом срока считать 31 мая 1937 года. Выписка верна… подпись (закорючка)».

Уж чего-чего, но такого я никак не мог ожидать. Чуть не выронив на пол эту бумажку, я только и мог спросить: «За что?». Военный, для которого подобная реакция, по-видимому, не была редкостью, спокойно мне ответил: «Мне поручено только ознакомить вас с содержанием этого документа. Никаких справок по существу его содержания я вам дать не могу. Если вы уже ознакомились с ним, то прошу вас расписаться на обороте» и протянул мне ручку. «А если я, считая такой приговор несправедливым, откажусь расписаться на этом документе?» – придя в себя, спросил я. Он мне так же спокойно ответил: «В случае, если вы считаете это постановление (так и сказал – «постановление», а не «приговор») несправедливым, можете обжаловать его в любой инстанции, по своему усмотрению. Если же вы отказываетесь расписаться, то я просто напишу на обороте “от подписи отказался” и распишусь сам». После такого ответа мне ничего не оставалось, как взять ручку и поставить свою подпись на документе. «Дату не забудьте», – напомнил мне военный. Поставил я и дату.

После этого он аккуратно промокнул мою подпись и дату пресс-папье, положил документ обратно в стол и нажал кнопку звонка. В дверях появился мой надзиратель, я взял свой узелок с вещами и вышел в коридор. Мы поднялись на этаж выше и попали в круглое помещение, по периметру которого располагались двери камер с неизменными форточками и «волчками».

Это и были пересыльные камеры. В отличие от следственных, где всякое проявление излишнего шума строго – вплоть до водворения в карцер – пресекалось, здешние надзиратели (а их было четыре дюжих молодца) совершенно спокойно мирились с довольно сильным шумом, доносящимся изо всех камер, и не обращали на него никакого внимания. Мой надзиратель сдал меня здешним, те что-то записали в своей книге, а затем один из них выдал мне «реквизит»: ложку, миску и кружку, которые у меня отобрали при уходе из следственной камеры, и, не задав ни одного вопроса, один из них, по-видимому старший, открыл ключом одну из камер и, впустив меня внутрь, захлопнул дверь.

Итак, свершилось: несмотря на то что я ни в чем более-менее серьезном не признался, никаких улик мне предъявлено не было, никаких обвинений тоже, даже объявления об окончании следствия (предъявление статьи 207-й) не было сделано, а все же заочно, безо всякого суда, мне был вынесен почти самый суровый приговор, да еще и не лагерь, а тюремное заключение. Вот тебе и юстиция, вот тебе и свобода, вот тебе и самая демократическая в мире сталинская конституция! С такими мыслями стоял я в августе 1937 года в дверях пересыльной камеры Бутырской тюрьмы в Москве.

Осматриваюсь: почти квадратная, с едва заметными закруглениями (видимо, тюремная церковь имела приличный диаметр) по наружному обводу, камера. Три больших окна, забранных решетками с неизменными «козырьками». Как и в следственных камерах – нары в два яруса (также щитовой системы). Они расположены как вдоль всех четырех стен, так и посредине камеры. Между ближними к дверям нарами и средними стоит стол, заставленный алюминиевыми мисками. Около дверей две параши, и на краю стола большой бачок с питьевой водой. И люди, люди – буквально кишат. В камере площадью 80—100 метров размещалось от двухсот до трехсот человек. Спасибо еще, что строители церкви «для благолепия» не пожалели высоты, хоть можно было более-менее свободно дышать, не то что в следственной камере. Пол и стены, до высоты человеческого роста, выложены керамической плиткой. Посредине под самым потолком, в металлической решетке, электролампа ватт на 100–150 тускло освещает весь этот ад. Скопление людей и теснота еще больше, чем в следственной камере, шум гораздо сильнее.

Стою в дверях, оцениваю обстановку. Видимо, мой заграничный вид (кожаное пальто, коверкотовый костюм, шелковая рубашка, берет и прочее) произвел какое-то впечатление на старожилов камеры: из самого «аристократического» угла раздался голос: «Товарищ новенький, подойдите сюда». Подхожу, оказалось, что там расположилась группа военных (преимущественно средних командиров из Кремлевской школы ВЦИК), прошедших по одному делу – УВЗ (участники военного заговора) через Военную коллегию Верхсуда. Вся «юстиция» проходила весьма примитивно: вызов с вещами из следственной камеры, час или два в «конверте», затем обычная камера (в той же Бутырской тюрьме), только без нар, за столом двое военных и несколько штатских: «Признаете себя виновным в…?» – «Нет, не признаю». – «Материалы предварительного следствия подтверждаете?» – «Нет, у меня их получили принуждением». Две-три минуты обсуждения прямо на месте: «Встать! Именем… за… по статье… десять лет заключения и пять лет поражения в правах». Вот и весь суд.

А бывало и пострашнее: комдив (по-нынешнему генерал-лейтенант) Мацон – участник империалистической и Гражданской войн, георгиевский кавалер, за Гражданскую войну награжден орденом Боевого Красного Знамени, за участие в подавлении Кронштадтского восстания. Тот же суд, процедура та же, и, наконец, приговор: высшая мера (уж не помню, наказания или социальной защиты – фигурировали обе формулировки). Затем длинная пауза. Мацон, неоднократно в боях за советскую власть смотревший смерти в лицо, спокойно стоит. Пауза затягивается. Мацон спрашивает: «Можно идти?», секретарь суда грубо его обрывает: «Пойдете, когда поведут».

И через несколько минут: «Но, принимая во внимание… заменить расстрел десятью годами заключения, с довеском, пять лет поражения в правах». Это называлось «десять лет с испугом». Не всем заменяли расстрел десятью годами прямо на суде, большинство приговоренных к расстрелу, но потом помилованных по несколько месяцев просиживали в камерах смертников. Впоследствии в этой камере я встретил человека, оставившего свой автограф: «Вышка! Прощай, молодая жизнь!» Его, оказывается, тоже помиловали, и теперь он направлялся на десять лет в отдаленные лагеря, просидев несколько недель в камере смертников, а что это такое, я еще расскажу.

Один из военных, поглядев на меня, нагнулся ко мне и тихо на ухо спросил: «Из Испании?» Хотя я понимал, что, откровенничая с кем попало об Испании, запросто могу к своему сроку получить и довесок – десять лет по статье «РВТ» (разглашение военной тайны), но тут уж настолько мне было горько и обидно на душе, да и сам вояка задал свой вопрос с таким участием в голосе, что я просто не смог не кивнуть утвердительно головой. «А ну ребята, подвиньтесь! – скомандовал вояка, бывший, по-видимому, старшим в их группе, своим соседям, – этот товарищ заслужил среди нас самое почетное место!»

Ребята подвинулись и, несмотря на отчаянные протесты отдаленных соседей, место для меня сразу нашлось (надо сказать, что иерархия получения места на нарах поближе к окну, подальше от параши, соблюдалась весьма скрупулезно: прежде чем попасть наверх, приходилось полежать и в «Шанхае», как почему-то именовались места под нарами, – на щитах, уложенных прямо на полу, головой к проходу, ногами «в пещеру» – к стене). Для того чтобы можно было как-то дышать, голову приходилось высовывать подальше – в проход, но при этом всегда существовал риск, что, особенно ночью, спросонок, вставший по надобности обитатель верхнего яруса нар может запросто наступить на голову лежащему внизу. Но тут уж ничего сделать нельзя было, лезть головой «в пещеру» (к закрытой верхними нарами стене) совершенно немыслимо, пригодного для дыхания воздуха там не было вовсе, а дышать и на верхнем-то ярусе не очень легко. Но так как мест на верхних нарах хватало чуть больше, чем на половину зэков, то естественно, что кому-то приходилось помещаться и под нарами. Это, конечно, было участью новеньких.

Правда, в отличие от следственных, в пересыльных камерах состав быстро обновлялся: обычно из них одновременно забирали на Краснопресненский этапный пункт сразу по несколько сот человек, и когда их там набиралось достаточно, туда подавался специально оборудованный эшелон товарняка – по старому принципу: сорок человек или восемь лошадей в шестнадцатитонный вагон. Таким образом, к формированию такого эшелона пересыльные камеры Бутырок разгружались, иногда за один прием уводили почти всю камеру, оставались в ней только предназначенные к так называемым спецэтапам, и тогда уже оставшиеся могли занимать любые места. Но энкавэдэшный конвейер работал четко, проходило всего несколько дней, и пересыльные камеры снова заполнялись под завязку, опять новеньким предстояло лезть в «Шанхай». Мне повезло с вояками, а то належался бы под нарами до самой отправки.

В те времена уголовники жили в Таганской тюрьме, а в Бутырках помещались только «контрики» (весь букет 58-й статьи). Так что здесь царила своего рода демократическая справедливость, то есть если вы уж лежите на хорошем (около окна, подальше от параши) месте, то никто вас не сбросит, чтобы занять самому ваше место, никто не покусится на ваши шмотки, не отнимет продукты, купленные в тюремном ларьке. (На деньги, изъятые при аресте или принесенные в тюрьму родственниками, здесь разрешалось покупать продукты три раза в месяц, но на сумму не более 50 рублей.)

Но зато уж на Красной Пресне, а тем более в вагонах во время этапа, бытовики (так ласково называли в те времена энкавэдэшники социально близких уголовных преступников – бандитов, убийц и прочих, в отличие от нашего брата контрика – социально опасных) имели полное раздолье: когда хотят – разденут, отберут все съестное, а чуть кто пикнет – изобьют, а то и ножом пырнут. Несмотря на самые строгие шмоны, бытовики все же где-то разживались не только самодельными, из кусков ножовочного полотна ножами, но даже и самыми настоящими финками, да еще и с наборными ручками. Все дело было в том, что все уголовники были более-менее организованы, и беспрекословно подчинялись одному какому-нибудь своему фюреру, и в одиночку, невооруженными, никогда не нападали на нас – фраеров, а уж когда этих бандюг наберется человек пятнадцать-двадцать, то тут уж они становятся полными хозяевами в камере Красной Пресни или в вагоне, даже если контриков будет сто и более человек. Ведь любой фраер и пальцем не пошевелит, когда рядом с ним бытовики будут раздевать его соседа, он знает, что за одно слово протеста может стать калекой, а то и покойником. Нигде человеку жизнь так не дорога, как в заключении, ведь в этом кошмаре всегда маячит надежда – свобода, встреча с родными и близкими, и ради этого он готов на все, иногда даже и на предательство. Такого рода невмешательство являлось почти общей нормой поведения, но каждый знал, что когда очередь дойдет до него самого, то и за него никто не заступится. Апеллировать к персоналу НКВД совершенно бесполезно, никто из них в камеру или в вагон во время такой «шуровки» даже и не войдет, тем более что такое общение фраеров-контриков с бытовиками, по-видимому, заранее планировалось руководством НКВД, чтобы поиздеваться над невинными людьми.

Про Бутырки этого не скажешь, там поведение надзирателей с этой точки зрения было безупречным, по первому требованию они смело заходили в камеру и наводили порядок, если кто-нибудь из бывших бытовиков[171], по ошибке попавших по 58-й статье, пытался тряхнуть стариной и покуситься на имущество ближнего. Но в некоторых тюрьмах надзиратели чуть ли не открыто вступали в контакт с бытовиками, и те отдавали им часть добычи, взамен получая некоторые льготы, вплоть до водки, а иногда и доступа в женские камеры.

Но все это мне, конечно, пришлось узнать позже, а пока, устроившись с вояками, я начал знакомиться с обитателями и нравами пересыльной камеры. Первым делом я положил в общую кучу свои миску и кружку, полученные мною у надзирателя перед входом в камеру, ложка же была личной собственностью каждого зэка.

Ввиду кратковременности пребывания зэков в пересылке (в основном, не более четырех-пяти дней), все лица менялись как в калейдоскопе, и в памяти моей остались только наиболее примечательные личности. Почти сразу же мое внимание привлек человек с густой, черной, как у Карла Маркса, бородой, чувствовавший здесь себя чрезвычайно уверенно и независимо. По всей его осанке и поведению видно было, что в подобных заведениях он не впервые. Возраста примерно лет сорока, анархист синдикалистского толка – Марк Евсеевич Нехамкин[172] действительно успел «отведать» некоторые царские тюрьмы, вплоть до знаменитого Александровского централа, близ Иркутска, а в советских политизоляторах, тюрьмах, лагерях и ссылках он находился почти непрерывно, с 1921 года.

Побывал он сначала в либеральных политизоляторах, куда, конечно, безо всякого суда, втихомолку, помещали бывших, более-менее видных, революционеров меньшевистского, эсеровского и анархистского толка. Там были созданы вполне сносные условия жизни: камеры не запирались, гулять во дворе разрешалось от подъема до отбоя, питание вполне приличное и достаточное, разрешалось получать любую, в том числе и политическую, литературу. Но весь этот либерализм кончился в начале 30-х годов. Начались пятилетки, и все эти «санатории» для контрреволюционеров ликвидировали, а их самих поотправляли в лагеря.

Начал активизироваться и ГУЛаг: Вишера, Магнитогорск, Беломорканал – вот вехи крестного пути Марка Евсеевича. Правда, больших сроков (подобно уже ранее упомянутому мною А. А. Буланову) он не получал, а большей частью «по особому совещанию» – два-три года, но уж перерывов свободы между этими сроками у него почти и не было: не успел отбыть один, как уже готов следующий. Сейчас его опять сюда привезли из какого-то лагеря. Ожидал он два-три года, но неожиданно получил сразу пять лет, да еще и тюремного заключения.

Как видно, я оказался более опасным преступником, чем он, потому что моя «троцкистская деятельность», в отличие от его анархистской, потянула почти по высшему баллу нашего уголовного кодекса – восемь лет тюремного заключения. Но надо сказать, что в дальнейшем эта разница в сроках оказалась совершенно несущественной: началась Отечественная война, и в связи с этим после окончания сроков не освободили не только «пятилетников», но даже и «восьмилетников». И те, и другие даже после победы над фашистами оставались в заключении до так называемого «особого распоряжения», которое лично для меня пришло только в октябре 1946 года, то есть более чем через полтора года после окончания данного мне в 1937 году восьмилетнего срока.

Так что я пересидел всего-навсего полтора года, и мне, можно считать, еще повезло. Многие (не считая тех, которым уже в лагере был добавлен новый срок от десяти до двадцати пяти лет, в результате чего они становились вечными зэками) осужденные в 1937 году на пять лет заключения оставались там еще и после моего освобождения. Видимо, их «особое распоряжение» еще по каким-то причинам не поступило, и хотя они и не схлопотали себе дополнительного срока в лагере, но тем не менее пересидели более пяти лет безо всякого по этому поводу объяснения. Причем, как говорили опытные зэки, писать куда-либо по этому поводу ни в коем случае нельзя, этим можно только себе навредить.

О тебе могут вспомнить те, кому не надо показываться на глаза, и запросто вместо «особого распоряжения» сунуть еще и дополнительную «баранку» (десять лет) по ОСО. Так что уж сиди тихонечко, как мышонок в норке, и не пищи, а там, глядишь, и «особое распоряжение» придет и выпустит тебя на волю, правда с «волчьим паспортом» (статья 39 – ограничение в проживании), но хоть за тобой не будет всегда следовать человек с ружьем.

А вообще, даже на фоне наиболее примечательных людей пересыльной камеры Нехамкин был весьма колоритной фигурой: лицом – копия Карла Маркса, только в лагерном обмундировании. Марк Евсеевич являл собой классический тип политзаключенного доежовских времен. Не боялся он никого и ничего, знал, что воли ему все равно не видать никогда вне зависимости от того, откажется ли он от своих убеждений анархиста или останется при них, и потому он никогда даже и не пытался делать вид, что «перековался» и перешел на советскую платформу, как делали многие меньшевики и эсеры, но это им, кстати, и не помогало. Джугашвили, и сам никогда в жизни никому правды не говоривший, не доверял и им, полностью оправдывая народную поговорку: «Свекровь снохе не верит». Так и сгнили их косточки по разным тюрьмам и лагерям необъятной нашей страны.

Правда, ни к кому Нехамкин со своими убеждениями не навязывался, но, в отличие от других, охотно и абсолютно не боясь стукачей, которых в каждой камере было более чем достаточно, высказывал свои взгляды, критиковал действия властей, рассказывал все подробности своих тюремнолагерных перипетий (за что, между прочим, НКВД еще и до 1937 года давало новый срок, зачастую даже больше первоначального). Эта его откровенность пугала многих однокамерников, некоторые даже подозревали в нем «наседку», уж больно он откровенно высказывался по любому вопросу, но во мне он сразу вызвал полное доверие.

Я с ним быстро сдружился. Он мне много рассказывал о своей жизни, я же, не боясь доноса, беседовал с ним даже об Испании, а особенно о сотрудничавших с нами анархистах. Эти рассказы были для Марка Евсеевича как бальзам на душу. Как-то этот суровый вечный каторжник, прошедший все семь кругов ада джугашвилиевских застенков, даже всплакнул тяжелыми мужскими слезами. «Эх, побыть бы там хоть один денек, за это не жалко и весь остаток жизни отдать!» – стукнув кулаком по нарам, прошептал Нехамкин, а потом сказал, блеснув темно-карими глазами: «А все же хорошо, что наши товарищи живут и борются под красночерным знаменем».

Впоследствии оказалось, что мы с Нехамкиным были направлены в одну тюрьму, Полтавскую, но находились там в разных камерах. К сожалению, больше я этого человека не встречал и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю. Во всяком случае, после Буланова, это был второй человек в Бутырской тюрьме, которого я полностью уважал за его смелость, принципиальность и порядочность.

Вообще говоря, наиболее колоритные фигуры мне встречались преимущественно в тюремных пересылках: через пару дней после моего осуждения в нашей камере появился весьма скромно одетый человек, лет сорока, очень интеллигентного вида, с ухоженной бородкой клинышком. Представился слесарем-инструменталыциком одного из московских заводов с совсем непримечательной фамилией Минаев. Сроку он имел восемь лет по ОСО по моей же статье – КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность).

Обычно в нашей камере после обеда следовал, как и в каждом порядочном санатории, «мертвый час», а после него часа два, до ужина, проводились камерные культурные мероприятия. Кто-либо из наиболее эрудированных зэков, а в таких наша камера никогда не испытывала недостатка, делился либо рассказами о своем участии в Гражданской войне, либо воспоминаниями из быта царских тюрем, в которых они провели до революции и за революционную деятельность немало времени. Некоторые читали наизусть стихи и поэмы русских и зарубежных классиков, другие – весьма детально пересказывали романы Дюма, Вальтер Скотта, Гюго, Флобера, Толстого, Достоевского. Были и такие, которые прямо на ходу занимались импровизацией, то есть сочиняли всякие занимательные истории. Один бывший работник КВЖД (Китайской Восточной железной дороги) – а таких и в следственных, и в пересыльных камерах было довольно много – Павел Качерец, мог часами безо всякой подготовки рассказывать настолько интересные, логически и литературно безупречные повести и романы, что вся камера, в которой были и высокоинтеллигентные, начитанные люди, ими заслушивались: слышно было, как муха пролетит. На мой взгляд, его рассказы смело можно печатать в любом литературном сборнике безо всякой правки. Но подробнее о Качереце – чуть позже, он, как и прочие работники КВЖД, заслуживает особого внимания.

Так вот, перед началом очередного культурного мероприятия слово попросил вновь прибывший Минаев. Обычно выступавшие являлись представителями высшей партийной и беспартийной интеллигенции, это было в порядке вещей, а тут какой-то слесаришка туда же лезет: с суконным рылом в калашный ряд. Слово Минаеву все же дали, и начал он, в собственной транскрипции, читать наизусть сказки Салтыкова-Щедрина, причем почти дословно, лишь с небольшими добавлениями применительно к современным условиям. После каждой такой аллегории в камере долго не смолкал гомерический хохот. Как, например, в «Карасе-Идеалисте» голавль приплывает за карасем и просит его «собраться легонько», точь-в-точь как нас вызывали на допросы, и так далее, в том же духе.

После первого же выступления Минаев стал у нас в камере «солистом первой категории». Как-то, удивленный его литературной эрудицией, я осведомился у Минаева, давно ли он работает слесарем? «Два года», – ответил он. Оказалось, что до этого он был каким-то крупным работником, чуть ли не замом председателя ВЦСПС[173], и за свои прежние уклоны был снят с ответственной работы и послан на производство, в те времена, до 1937 года, это часто практиковалось. Джугашвили заменял людей, которые в прошлом выступали против него, а снятых пока не арестовывал, а посылал работать простыми рабочими. Минаев несколько лет спокойно работал и даже систематически выбирался в партбюро завода, но в 1937 году о нем вспомнили, и вот теперь он находится здесь со своими восемью годами заключения.

Вообще, это был обаятельный, интеллигентный и остроумно-находчивый человек. Как-то у нас в камере появился Каралифтеров, старый коммунист, в прошлом директор вагонного завода в Калуге. Его взяли еще в 1936 году, почему-то очень быстро оформили на пять лет лагерей, и где-то на севере он, по-лагерному, очень неплохо устроился нарядчиком (ведал учетом, распределением и выводом на работу зэков). Реальной обстановки на воле Каралифтеров не знал, слухам об ужесточении репрессий не верил и считал, что какие-то отдельные вредители из НКВД то ли из садизма, то ли чтобы свести с ним личные счеты, злостно оклеветали его – старого коммуниста, участника Гражданской войны, награжденного орденом Боевого Красного Знамени. Поэтому он полагал, что как только его заявление попадет в ЦК, его сразу освободят, извинятся перед ним, восстановят во всех правах, а клеветников из НКВД пошлют на его место в лагерь. Поскольку он знал, что лагерное начальство, как правило, все заявления зэков о пересмотре их дел попросту бросает в мусорные корзины, то Каралифтеров ухитрился свое пространное заявление переслать с какой-то оказией прямо в Москву, в приемную ЦК. Оно попало в Москву в самые горячие дни марта-апреля 1937 года и, как говорится, угодило в точку. Каралифтерова почти сразу привезли из лагеря в Москву, но, вместо извинений и почетного освобождения, поместили на Лубянку, где после нескольких допросов прокрутили через Военную коллегию Верхсуда, методом, уже описанным мною: в тюремной камере трое судей и т. д. Приговор – десять лет тюремного заключения с довеском (пять лет поражения в правах). Вот к чему привела его апелляция в высшие инстанции.

Попав в нашу камеру, Каралифтеров казался совершенно убитым. Все его иллюзии были рассеяны; все, для чего он жил, боролся, не жалел ни труда, ни крови, ни даже жизни, оказалось каким-то миражом, вся жизнь и партийная деятельность закончены. Если он еще не покончил самоубийством, то отнюдь не от отсутствия к этому желания, а из-за отсутствия для этого технических возможностей. Увидев такое его настроение, мы поместили Каралифтерова к себе в кружок и всячески старались поднять его жизненный тонус рассказами о своих злоключениях и логическими рассуждениями о неизбежных переменах.

Не обошлось здесь, конечно, и без вездесущего оптимиста Минаева. Поскольку у него для каждого жизненного случая всегда была запасена соответствующая сентенция, то нашлась она и для Каралифтерова. Привожу ее почти дословно: в школе ученикам задали написать сочинение, в котором бы отражались следующие элементы: 1) реальность; 2) возможность; 3) философский смысл. И вот один умный еврейский мальчик написал: «Стояла зима. Было очень холодно. Над деревенской улицей летел воробей. Он был голоден, замерз и, потеряв последние силы, упал на обледеневшую дорогу. Жизнь уже покидала воробья, но вдруг он почувствовал живительное тепло – это проходившая по дороге лошадь наложила кучу прямо на него. Воробей согрелся, силы стали к нему возвращаться, и он, высунув из кучи голову, радостно зачирикал от счастья, что остался жив. В это время мимо пролетал голодный коршун и, увидев чирикавшего в говне воробья, схватил его и съел».

Вот и все сочинение. Займемся его разбором: 1) реальность: воробей, летая голодным на сильном морозе, замерз и упал на дорогу; 2) возможность: проходившая по дороге лошадь наложила большую кучу теплого говна прямо на замерзающего воробья, и он, согревшись, ожил; 3) философский смысл: если тебя уже обосрали, то сиди в теплом говне и не чирикай, а то коршун сожрет.

Все это было настолько кстати сказано, что даже не расположенный к особому юмору Каралифтеров не мог не рассмеяться. И вообще, убедившись, что не с ним одним произошла такая вопиющая несправедливость (до суда он сидел в одиночке на Лубянке и всей массовости этих ужасов еще не знал), уверовал, что все это как внезапно произошло, так внезапно и кончится, как нелепый страшный кошмар, и поэтому свои мысли о самоубийстве вроде бы оставил. Вернулся к нему и нормальный аппетит, и чувство юмора, особенно когда он нас потчевал своими лагерными историями. Вот только прогнозы наши насчет быстрого окончания кошмара, к сожалению, не оправдались.

Не могу не вспомнить и еще об одном очень интересном человеке. Привели к нам в камеру немца, советского гражданина, почти ни слова не знавшего по-русски. Высокого роста, атлетического телосложения, на вид – лет около пятидесяти, одет в великолепный заграничный костюм. Поскольку немец по-русски ничего никому объяснить не мог, то сразу нашелся переводчик – бывший работник Коминтерна по фамилии Бергер, по национальности немецкий еврей, одинаково хорошо говоривший по-немецки, по-русски и даже по-древнееврейски. При помощи Бергера вновь прибывший сумел нам поведать свою одиссею. Фамилия его, имя и отчество были: Пфейфер Карл Фридрихович. Он имел редкую специальность укротителя диких зверей и в Германии работал в знаменитой фирме «Гагенбек», занимавшейся поставкой диких зверей чуть ли не во все зоопарки и цирки земного шара. До прихода к власти Гитлера Пфейфер состоял в коммунистической партии Германии, но, по-видимому, особой активности на политической арене не проявлял, так что фашисты его не только не посадили в лагерь, но даже дали возможность продолжать работу по специальности, несмотря на то что это было связано с частыми и длительными поездками за границу. Правда, с него в Гестапо взяли подписку, что он не будет в дальнейшем заниматься коммунистической деятельностью. Когда фирме «Гагенбек», согласно договору с Советским Союзом, было поручено комплектовать дикими зверями вновь открывающийся в Сталинграде зоопарк, то кандидатура Пфейфера как ответственного исполнителя такой комплектации не вызвала в Германии ничьих возражений, и он приехал в СССР, где к нему была прикреплена молодая русская женщина в качестве переводчика. Из-за непрерывных командировок Пфейфер оставался холостяком, поэтому, не встретив особого сопротивления со стороны своей опекунши, сошелся с ней. Та, по-видимому, рассчитывала сочетаться с Пфейфером законным браком и уехать с ним за границу, но к концу работы в СССР он дал ей понять, что то, что было, прошло, в дальнейшем он в ее услугах такого рода больше не нуждается. Переводчица со злости приняла некоторые меры – а год-то был 1937-й, – и германский подданный Пфейфер оказался на Лубянке по обвинению в контрреволюционной деятельности. Но подданный-то он был не наш, и его судьбой сразу же заинтересовалось германское посольство.

Через несколько дней после ареста Пфейфера вдруг вызывают из камеры, тщательно подстригают и бреют, моют в ванной, гладят костюм и стирают белье, возвращают все изъятое при аресте и запрещенное в камере имущество (пояс, галстук, авторучку, часы и прочее), кормят изысканным обедом и в полном порядке приводят в обставленный мягкой мебелью кабинет. По-джентльменски любезный человек в штатском на чистейшем немецком языке приветствует Пфейфера, усаживает в кресло, предлагает кофе, сигары, пиво и начинает беседу: он, Пфейфер, арестован по явному недоразумению некомпетентными работниками НКВД, которые за это будут строжайшим образом наказаны, донос его бывшей переводчицы был, конечно, лжив от начала до конца, за что она уже уволена с работы и будет строго наказана, возможно, вплоть до ареста. Он, Пфейфер, будет немедленно освобожден и сумеет по собственному желанию либо продолжать работу в Сталинграде, конечно, уже с другой переводчицей, либо уехать обратно в Германию. Для советской стороны предпочтителен первый вариант, но, к сожалению, немецкое посольство в Москве, узнав об инциденте, настаивает на немедленном возвращении Пфейфером в Германию, так что за ним остается выбор: либо, оставаясь немецким гражданином, вернуться в фашистский рейх, либо, попросив политического убежища в Советском Союзе, получить советское гражданство и остаться постоянно работать в СССР. Ведь, кроме сталинградского, намечается организация зоопарков еще в ряде крупных городов Советского Союза, так что работой, причем интересной и хорошо оплачиваемой, он будет здесь обеспечен.

Пфейфер, естественно, задумался: слишком свежа была в его памяти одиночная камера, из которой его только что привели. Тут в разговор вмешался другой, пока молча сидевший в кабинете, человек. Он напомнил Пфейферу, что, пока он работал в Союзе, в фашистской Германии произошел целый ряд перемен в худшую сторону: теперь уже не ограничиваются взятием у бывших коммунистов подписки о прекращении ими политической деятельности, а просто всех под гребенку забирают в концлагеря, а тем более тех, которые так долго работали у большевиков, да еще были в связи с русскими женщинами-коммунистками. Так что даже в лучшем случае работы в «Гагенбеке» ему уже больше не видать, ведь по возвращению в Германию его за границу больше не выпустят. Все эти доводы подкреплялись подчеркнутыми красным карандашом выдержками из статей в фашистских газетах, лежавших перед Пфейфером на столе.

Таким образом обрабатывали Пфейфера часа два: пугая расправой и безработицей в Германии, взывая к его коммунистическим убеждениям, прельщая ослепительными перспективами райской жизни в СССР и т. д. и т. п. В конце концов Пфейферу заявили, что через полчаса сюда прибудет представитель германского посольства в Москве, который хочет забрать его с собой для немедленной отправки в фашистскую Германию, и если он хочет остаться на своей работе в СССР, то должен тотчас же подписать заявление о предоставлении ему политического убежища и гражданства СССР.

Прижатый к стенке железной логикой собеседников, Пфейфер подписал такое заявление. Его шумно поздравили и даже тут же вручили заранее приготовленный советский паспорт. Через некоторое время прибыл чиновник германского посольства в Москве и заявил Пфейферу: «Господин Пфейфер, все обвинения, предъявленные вам, абсолютно абсурдны, я привез постановление о вашем освобождении. Сегодня же вечером вы можете выехать в фатерлянд, где беспрепятственно сможете продолжать работу».

Подготовленный своими собеседниками Пфейфер ответил ему: «Господин советник, я был и остался по убеждениям коммунистом. В настоящее время я попросил политическое убежище и гражданство в СССР. Мою просьбу удовлетворили, и вот мой советский паспорт. В Германию я вернусь тогда, когда немецкий народ сбросит со своей шеи ненавистную клику Гитлера, а пока я остаюсь здесь». Огорошенный таким ответом советник посольства только процедил сквозь зубы: «Осел!» и, ни с кем не прощаясь, вышел из кабинета.

Присутствующие начали дружно поздравлять Пфейфера, жать ему руку, все повторяли, что он говорил как настоящий коммунист, а потом попросили пока, для дальнейшего оформления, вернуть советский паспорт. После этого Пфейфера завели в другую комнату, уже без мягкой мебели, где дежурные надзиратели быстро привели его в прежнее состояние (отняли пояс, галстук, запонки, часы) и водворили в камеру, на этот раз уже не в одиночку (такие камеры в те времена считались дефицитными и заполнялись только в особо важных случаях), а в общую – следственную.

Еще пара месяцев сидения, с несколькими допросами по существу доноса своей бывшей переводчицы, и свежеиспеченный советский подданный Карл Фридрихович Пфейфер в обычном порядке получил по линии ОСО свои пять лет лагерей и оказался в нашей пересыльной камере. Он явно еще полностью не осознал всей метаморфозы своего положения и, по-видимому, строил какие-то иллюзии, что в НКВД иногда правая рука не ведает, что делает левая, но на этап его, вместе со многими другими, забрали быстро.

До отправления на этап он, через своего переводчика Бергера, несколько раз во время культчаса рассказывал нам интереснейшие эпизоды из своей практики общения с дикими зверями и путешествий по самым диким местам Африки, Южной Америки, Австралии. Эти рассказы были настолько интересны и необычны, что вся камера их слушала, буквально затаив дыхание.

Вот такая история произошла с укротителем диких зверей – Пфейфером. Дальнейшая его судьба мне, конечно, неизвестна, но уж чего-чего, а модный костюм он наверняка утратил еще на Краснопресненской лагерной пересылке, которая целиком находилась под властью бытовиков-урок. Да и в лагере, по-видимому, его судьба была незавидной: диких зверей там нет, во всяком случае четырехногих, а двуногие там никакому приручению не поддаются. Ни к какой блатной, вроде сапожника, портного, фельдшера или кузнеца, лагерной работе он не пригоден, так что останутся на его долю только так называемые общие – лесоповал, земляные и другие работы, от которых он в своем возрасте и без привычки к тяжелому физическому труду быстро «нарежет дуба».

11

Следует отметить, что, несмотря на обилие осужденных по статьям ПШ (подозрение в шпионаже) и даже ШД (шпионская деятельность), никто из них не являлся, да и по роду своей деятельности не мог являться, шпионом. Никто не мог понять, с какой целью его оторвали от близких, от работы и сейчас посылают на физическое уничтожение. Каждый был самым обыкновенным советским обывателем и ничем не отличался от миллионов таких же, как он, но находящихся пока на воле и прорабатывающих его как разоблаченного и обезвреженного врага народа (как правило, никто из осужденных не вспоминал, как лично он сам, будучи свободным, с пеной у рта разоблачал преступные действия арестованных ранее сослуживцев или знакомых). Вся вина большинства осужденных заключалась в нескольких неосторожно брошенных словах критики каких-либо аспектов нашей жизни, и это влекло за собой значительный срок заключения, ведь осужденные даже на небольшой срок – пять лет – оставались, из-за войны, в заключении еще на пять и более, лет, до так называемого «особого распоряжения», не говоря уже о том, что большинство умирало в заключении, не отбыв даже и календарного срока.

Правда, была небольшая прослойка молодежи, которая, собираясь у кого-нибудь на квартире, вела между собою крамольные разговоры, но дальше разговоров дело не шло. Я лично их не встречал, но однокамерники по пересылке часто рассказывали о сидевших в одних с ними следственных камерах и очень нахально себя державших желторотых сопляках, именовавших себя членами групп «Пектус» или «ПОБИСК». Расшифровка тут очень проста: «Пектус» – это сладкие, мятные, белого цвета лепешки, продававшиеся в ларьках и в продмагазинах, кажется, по пятнадцать или двадцать копеек за десять штук. Так вот, участники этой крамольной организации, стремившейся, как было указано в протоколах допросов, к ниспровержению советской власти, на своих сборищах уничтожали путем съедания большое количество этих самых конфет. По непроверенным данным, членам этой группы давали чохом по десять лет. Сколько их было, сказать не могу, но средний возраст колебался от пятнадцати до восемнадцати лет. Надо полагать, что операцию по аресту членов «Пектуса» энкавэдэшники провели блистательно, благо это были в основном дети обеспеченных родителей и опасаться сопротивления не приходилось. Взяли, наверно, не только активных членов группы, но и всех, кто мог иметь к ней хоть какое-то отношение.

Вторая организация именовала себя «ПОБИСК», что расшифровывалась: «Поколение Октября Бойцы и Строители Коммунизма». Я в своей следственной камере ее членов тоже не встречал, но скудные сведения о ней имел через третьих лиц, сидевших с «побисками» в более авторитетных, чем Бутырки, тюрьмах (Лубянка, Лефортово и прочие). По-видимому, «побиски» были взрослее и серьезнее «пектусов». Говорили, что одним из руководителей «побисков» была дочь известного немецкого коммуниста, осужденного по процессу Рыкова, Бухарина и других – Карла Радека[174], а также называли фамилии еще нескольких детей родственников многих арестованных и ликвидированных бывших крупных деятелей партии и правительства, но я эти фамилии уже забыл. Какая судьба постигла этих юношей и девушек, я, конечно, не знаю, но, во всяком случае, на протяжении своего почти десятилетнего крестного пути по тюрьмам и лагерям НКВД я ни разу никого из них не встречал.

Из сокамерников по пересылке запомнились мне еще два литератора. Один из них без левой руки (она была у него ампутирована по локоть), поэт Нарбут[175], а второй – литературный критик – Поступальский[176]. Нарбут был подтянутым, худощавым, жилистым, до черноты загоревшим человеком. Не очень разговорчивый. Своих стихов он никогда не читал не только на культурных мероприятиях, хотя его об этом много раз просили, но даже никому из сокамерников с глазу на глаз. Поскольку до ареста я с творчеством Нарбута знаком не был, то никакого суждения о нем иметь не могу. Поступальский же, в отличие от Нарбута, был толст до безобразия, буквально расплывчат, все его тело болталось как студень. Он был общительнее Нарбута, и когда я спросил его, за что он сидит, то Поступальский ответил, что главным пунктом его обвинения был формализм в искусстве. Так как в этих вопросах я особо искушен не был, а Поступальский как-то избегал распространяться на эту тему, то я решил спросить у Нарбута, в чем же, собственно говоря, заключался формализм Поступальского? Нарбут нехорошо улыбнулся и процедил сквозь зубы, что формализм у Поступальского заключался в том, что он иногда предпочитал мальчиков девочкам. Надо сказать, что ответ Нарбута меня покоробил, ведь как-никак, а оба они были в нашей камере представителями литературы, держались всегда вместе, и если сказанное Нарбутом действительно имело место, в чем у меня были некоторые основания сомневаться, так как педерастия не входила в состав 58-й статьи, и члены этой «почтенной корпорации» не считались врагами народа, вследствие чего могли содержаться не в Бутырках, а только в бытовой тюрьме – Таганке, с гораздо более легким режимом, чем у нас, то совершенно необязательно было об этом говорить первому встречному, каким был я. После этого я потерял к Нарбуту всякую симпатию, Поступальский же стал вызывать у меня просто брезгливость.

Осужденные в пересыльной камере на моих глазах сменялись, как в калейдоскопе: почти каждый день вызывали лагерников на этапы, так же интенсивно происходило и пополнение камеры, так что численность зэков у нас постоянно поддерживалась на уровне 220–250 человек, но нас, «тюремщиков»[177] (таких было в этой камере двое: я и Нехамкин), пока не трогали. Мы уже и здесь обжились и занимали «аристократические» места – у окна, далеко от параши.

И вот, наконец, я получил весточку из дома. Открывается форточка в двери. «Хургес», – возглашает надзиратель (здесь уже нравы попроще, нет такой секретности, как в следственных камерах: «на букву “X”» и т. д.) и вручает мне квитанцию: денежный перевод на пятьдесят рублей. На эти деньги в установленные дни я имел право приобрести в тюремном ларьке кое-какие продукты – хлеб, сахар, колбасу, дешевые папиросы и т. п.

До тех пор я очень беспокоился, что мои родные, перестав получать от меня письма, могут подумать, что я погиб. Из Испании писал более-менее регулярно. Мои письма и письма из дома шли ко мне дипломатической почтой через сотрудницу Разведупра – Урванцеву, которая все время поддерживала связь с моими родителями: платила им за меня деньги (по четыреста рублей в месяц), организовала ремонт нашей квартиры, а когда отец мой немного прихворнул, даже достала ему путевку в хороший подмосковный санаторий.

После ареста я не имел возможности писать домой и потому очень боялся, что такой внезапный конец нашей переписки может показаться матери подозрительным. Ведь как-никак она, даже если твердо не знала, но во всяком случае догадывалась, что я не в какой-то там командировке в Арктике (так я объяснил свой отъезд), а скорее всего в Испании, ведь за Арктику-то боевых орденов не дают. А раз оттуда я перестал писать, значит, меня убили, и помимо всех моих мучений здесь в тюрьме, еще и моя бедная мама, наверное, выплакала все глаза по мне – «покойнику», а это угнетало меня сильнее всего.

Раз денежный перевод, то только из дома, больше ниоткуда я здесь денег ждать не мог, и значит дома уже знают, что я жив и нахожусь в тюрьме в Москве. А это, хотя и печально, но все же лучше, чем на том свете, да и сама тюрьма для порядочных людей перестала быть такой редкостью, как при Николае Кровавом. Когда я получил эту квитанцию и прочел надпись на ней, гласившую, что отправителем перевода является А. М. Хургес, то есть моя мать, у меня прямо гора с плеч упала! Слава Богу, дома уже знают, что я жив, и у бедной моей мамы хоть останется надежда когда-нибудь меня увидеть. Правда, надежда эта не сбылась: умерла моя мать в эвакуации в 1942 году, когда я был в городе Свободном, в БАМлаге. Да и съесть кусочек белого хлеба, запив его сладким кипятком, полакомиться колбасой после более чем трехмесячной тюремной диеты тоже что-нибудь да значило. Одним словом, день получения квитанции о переводе был для меня самым светлым днем с момента ареста.

Дома, как мне уже после освобождения рассказала сестра, действительно очень обеспокоились тем, что письма мои перестали приходить, но Урванцева все время успокаивала родных, заявляя, что я жив и здоров, но только временно не имею возможности им писать, и даже регулярно, за все время следствия и до самого осуждения, выплачивала им за меня деньги.

Сразу же после осуждения Урванцева позвонила по телефону моей матери и заявила, что я, как не оправдавший доверия, больше никакого отношения к их ведомству не имею и что всякая выплата денег за меня прекращается. Урванцева попросила ей не звонить, потому что больше ничего она обо мне не сможет сказать. Год был 1937-й, и матери быстро подсказали, что я, наверно, арестован. Начались скитания отца и матери по приемным НКВД, остальным родственникам было опасно наводить справки, запросто можно было и самим загреметь. Нигде никто со стариками даже и говорить не хотел. Очень вежливо выпроваживали, уверяя, что давать такие справки неправомочны.

Где-то в этих местах мать познакомилась с одной женщиной, у которой муж был тоже арестован, и та посоветовала матери не ходить по приемным, а попытаться передавать деньги по московским тюрьмам: если деньги для перевода в тюрьме возьмут, значит там я и нахожусь. Ни на Лубянке, ни в Лефортове, ни на Таганке денег у матери не приняли, заявив, что моя фамилия у них не числится, а в Бутырской тюрьме приняли, и она сразу же успокоилась, поняв, что я жив и нахожусь в Бутырках. Сколько она после этого ни толкалась по всем инстанциям НКВД с просьбой дать ей со мной свидание, отовсюду бедную старуху просто выгоняли, не удостаивая даже разговором.

Мне еще повезло, что день получения квитанции совпал с лавочным днем, а они бывали раза три в месяц. Вечером мы с Марком Евсеевичем уже гужевались белым хлебом, колбасой и сладким чаем. За время пребывания в пересылке я сумел еще раз воспользоваться своей квитанцией, но уже перед самой отправкой в срочную тюрьму.

В пересылке у меня возникла еще одна проблема: при аресте у меня были изъяты личные вещи, причем ценные и в большом количестве – всё, что я сумел нажить в Испании на полугодовую капитанскую зарплату и вез домой лично для себя и в качестве подарков родным и знакомым.

Забрали у меня прекрасный цейсовский фотоаппарат «Контакс» с экспонометром и увеличителем, штук восемь часов, из которых четыре были золотыми, несколько костюмов, большое количество белья, одним словом, только опись вещей заняла два листа, исписанных убористым почерком. После реабилитации в 1957 году мне с учетом всевозможных уценок, на которые они были большие мастера, за эти вещи уплатили около пятнадцати тысяч рублей старыми деньгами. Но самое главное, на бланке описи стоял штамп: «Вещи, не востребованные через три (или два, точно не помню) месяца после вынесения приговора, переходят в собственность государства».

Поскольку я был осужден без конфискации имущества, то на другой же день после помещения в пересылку я стал просить у надзирателя бумагу для написания заявления по поводу своих изъятых вещей. Через некоторое время, после вечерней поверки, меня вызвали в коридор, и там я написал обстоятельное заявление с просьбой передать все забранные у меня при аресте вещи моей матери, указал, конечно, фамилию, имя, отчество и подробный адрес и передал это заявление старшему надзирателю – корпусному. Когда я исполнил этот свой гражданский долг и, вернувшись в камеру, радостно сообщил Нехамкину, что мать хоть мои вещи получит, тот хмуро улыбнулся и сказал: «Ох, Лева, не знаешь ты ихних порядков, что-то не верится мне, что из этого дела может выйти толк. Слишком уж лакомый кусочек ты им подбросил. Советую тебе не ограничиться одним заявлением, а писать еще, да и то вряд ли что получится. Твои вещи уже давно разошлись по рукам следователей и другого энкавэдэшного начальства. Не думаю, чтобы они упустили такую добычу». Как потом оказалось, Марк Евсеевич был совершенно прав: несмотря на то что, воспользовавшись сменой дежурных, еще в Бутырках я написал два аналогичных заявления, никакого ответа я не получил. И лишь больше чем через пол года, уже в Полтавской тюрьме, где я начал отбывать свой срок, после двух новых заявлений я получил ответ, причем только на мое последнее заявление. На типографском бланке, с проставлением моей фамилии и даты отправки, было напечатано: «Ваши вещи, за невостребованием и истечением срока хранения, перешли с… числа в собственность государства».

12

Но вот, наконец-то, пришел конец и моему пребыванию в Бутырках: в конце августа, двумя днями после второй «лавочки» (закупки продуктов в тюремном ларьке), меня и Нехамкина вызвали с вещами. Наскоро собрав свой скарб и распрощавшись с остающимися в камере соседями, мы вышли в коридор. Надзиратель повел нас в другой корпус, не забывая при входе в коридор или в марш лестницы стучать ключом о пряжку ремня во избежание встреч, и завел нас в комнату, служившую, по-видимому, в прежние, более либеральные, времена, когда еще разрешались в тюрьмах свидания зэков с родными, комнатой для свиданий. Описывать ее мне, пожалуй, нет надобности, ибо она гораздо более талантливо описана Л. Н. Толстым в его «Воскресении» и с тех пор не изменилась, если не считать того, что необходимость в ней исчезла.

В этой комнате нас с Нехамкиным рассадили по разным боксам, и больше я его никогда не встречал. Когда я вошел в свой бокс и пригляделся (в боксах света не было, а горела одна общая тусклая лампочка в коридоре для надзирателя), то в полутьме заметил еще двух человек. Предупредив, чтобы мы вели себя тихо и не пытались установить связь с соседними боксами, надзиратель удалился, оставив нас на попечение коридорного, прохаживающегося перед закрытыми дверями наших боксов.

Начали вполголоса знакомиться. С этими людьми мне пришлось впоследствии просидеть в одной камере больше двух лет. Как и я, они имели по восемь лет тюремного заключения по особому совещанию НКВД.

Первым представился мне Дмитрий Петрович Вознесенский – человек лет пятидесяти, очень интеллигентного вида, со шрамом под губой и негустыми, торчавшими в стороны, усами. Бывший военный, еще подпоручик царской армии, до ареста работавший экономистом в каком-то учреждении, Вознесенский имел восемь лет «ТЗ» по статье «АСА» (антисоветская агитация – самая легкая статья, по которой уже давали «ТЗ» по особому совещанию). Вторым был Сергей Леонидович Смирнов, до ареста – парторг литейки серого чугуна ЗИС (Московского автозавода им. Сталина, ныне им. Лихачева). Высокого роста, лет около тридцати, очень худой и изможденный, Смирнов имел статью «КРД» (контрреволюционная деятельность). Ему припомнили выступление на партсобрании в 1931 году, на котором он высказывал осторожные сомнения насчет сплошной коллективизации. По его словам, на одном из допросов присутствовал сам Н. С. Хрущев[178], который был в те времена секретарем горкома и обкома в Москве, и по этой причине Смирнов считал себя «крестником» Хрущева.

В тот же день, после ужина, который принес нам надзиратель, всех нас вывели во двор и посадили в один из «конвертов» большого «воронка». Этот «конверт» был рассчитан на одного человека, но нас туда втиснули троих. Хотя в потолке и была отдушина, заделанная мелкой сеткой и прикрытая сверху колпаком, все равно дышать было не намного легче, чем в немецкой душегубке времен Отечественной войны. К тому же погода стояла очень жаркая, тюремный двор, окруженный со всех сторон корпусами, за день буквально раскалялся, и никакого движения воздуха не ощущалось.

Хуже всех пришлось Вознесенскому: он страдал астматической болезнью и с первых же минут в «конверте» еле-еле дышал открытым ртом, как рыба, выброшенная на берег. К счастью, мы были последними при загрузке «воронка», и довольно скоро машина тронулась. На ходу было уже легче дышать, через отверстие в потолке к нам начал проходить более прохладный воздух вечерней Москвы.

Везли нас минут двадцать-тридцать, и, проехав несколько переездов, по-видимому, железнодорожных (ехали мы в полной темноте и сориентироваться было невозможно), машина остановилась. Открылась задняя дверь, и вылезший оттуда конвоир затем снова влез в машину, открыл нашу дверь и произнес: «Выходите». Мы сошли на землю и оказались у знакомого мне по путешествию из Симферополя в Москву «столыпинского» вагона. От самой дверцы воронка до подножки вагона, один к одному, в два ряда, с проходом между ними, выстроились солдаты НКВД, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками. Конвоир повел нас через проход между рядами солдат к вагону. «Быстрее! Быстрее!» – поторапливал он нас. Когда мы влезли в тамбур, один из конвоиров, по-видимому, старший, опросил каждого из нас по энкавэдэшному ГОСТу: фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок – и, отложив в сторону папки наших личных дел, повел нас в самое дальнее от входа купе.

В отличие от симферопольского, в этом вагоне все купе были отгорожены друг от друга толстыми деревянными стенками, а на решетчатых железных дверцах, в целях конспирации, висели плотные шерстяные одеяла, так что увидеть что-либо ни из купе в коридор, ни наоборот было невозможно. Ввиду того, что нас было всего трое, мы все спокойно разместились на нижних полках, и опускать верхние не пришлось. А ведь в такое купе, как я впоследствии имел возможность неоднократно убедиться, втискивали до пятнадцати-двадцати зэков – мы же свободно разместились ногами к стенке вагона, а головами к дверце.

Конвоир предупредил нас, что разговаривать разрешается только вполголоса и что за всякое нарушение тишины или попытку связи с другими купе виновные будут водворены в «купе-карцер» и на них будут одеты наручники. Что за ужасное изобретение эти энкавэдэшные наручники, мы хорошо знали по рассказам бывалых зэков: конструкция их такова, что стоит только, имея их на руках или на ногах, хоть чуть-чуть пошевелиться, как они автоматически защелкиваются еще на зубец туже, их диаметр уменьшается, а это причиняет такую нестерпимую боль, что человек непроизвольно еще раз пытается пошевелиться, а тогда наручники защелкиваются еще на один зубец, и такая цепная реакция приводит к тому, что наручники впиваются в тело до кости, причиняя совершенно нестерпимую боль, и так до тех пор, пока человек не теряет сознания! После этого предупреждения конвоир запер нашу дверцу. Мы остались лежать в полной темноте, так как свет в купе мог проникать только из коридора, дверь в который была завешена одеялом, и только по топоту ног мы могли судить, что наш вагон продолжает заполняться зэками. Через полчаса шум в вагоне прекратился, и конвоир, еще раз предупредив нас, чтобы мы вели себя тише, снял с дверей одеяло, по всей вероятности, не из соображений гуманности, а просто потому, что, наверно, эти одеяла были из спального комплекта конвоя.

В купе стало светлее, но все равно увидеть что-либо за пределами части коридора около нашего купе мы не могли, потому что противоположное окно было плотно занавешено непрозрачной материей. Выдали нам по полбуханки хлеба и по куску (граммов сто пятьдесят) колбасы, предупредив, что это на сутки, и велели устраиваться на ночлег. Часа через три наш вагон начал производить маневры по железнодорожным путям, и вскоре после их окончания мы двинулись.

Ехали мы больше суток, во всяком случае хлеб и колбасу мы получили еще раз. В пути нам три раза в сутки давали по кружке кипятка и два раза в сутки водили в вагонный туалет на оправку. Куда ехали – неизвестно. Спрашивать у конвоиров – бесполезно, во всяком случае – прощай, родная Москва, и, по-видимому, надолго.

ПОЛТАВСКАЯ ТЮРЬМА

Этап в неизвестном направлении. – Регистрация в неназванной тюрьме. – Камера № 15, койка № 2. – «Правила для содержащихся в тюрьмах ГУГБ НКВД». – Препирательство и наказание. – Начальник тюрьмы. – Кормежка и оправка. – Отбой и прогулка. – Соседи по камере: Шалва Цитлидзе, Дмитрий Вознесенский, Сергей Смирнов и Акопа Рустамян. – Визит тюремного врача. – Клички персонала. – Баня и первый карцер. – Камера-читальня. – Тюремная лавочка. – Переписка с родными. – Письмо от Зои Р. – Второй карцер и третий: «трансы». – Всесоюзная перепись населения. – Новая камера и новые соседи: Федор Зотов, Нерсес Арутюнян, Александр Волин, Владимир Вельман, Герольд. – Конец карцерной эпопеи. – «Красная звезда».

1

Уже в темноте, во всяком случае больше, чем через сутки, мы прибыли к месту назначения. Наш вагон отцепили от поезда, затем были еще какие-то маневры по путям и, наконец, полная остановка. Поздно ночью, вернее уже под утро, когда мы спали, внезапно открылась дверца нашего купе, и конвоир велел быстро собираться с вещами и выходить. Все дверцы были, как и при посадке или проходах на оправку, завешены одеялами, так что никого из соседей по вагону мы увидеть не смогли.

Прямо к ступенькам был подан «воронок», причем так близко, что даже и ступить на землю не требовалось, прямо из вагона – ив «воронок». Несмотря на то что было еще темно и увидеть что-либо вокруг мы все равно бы не смогли, между вагоном и «воронком» был сделан завешенный одеялами «туннель». В машине нас снова поместили в «конверт», закрыли дверь и начали заполнять остальные «конверты» «воронка» зэками из нашего вагона. Так как на этот раз дело было ночью и «воронок» в ожидании нашего приезда, по-видимому, долго стоял в ночной прохладе, такой удушающей жары, как в Москве, не было, и дышать в «конверте» можно было более-менее сносно. Наконец погрузка закончилась, и мы куда-то поехали.

Где мы находимся, куда едем, об этом мы не имели ни малейшего представления, все происходило в полной темноте. Наконец «воронок» сделал небольшую остановку. Послышался скрип отворяемых ворот, машина немного проехала вперед и остановилась. Открылась задняя дверь, послышался какой-то приглушенный разговор, и началась выгрузка. На этот раз мы оказались последними и прождали в своем «конверте» более часа. Уже через отверстие в потолке стал виден утренний свет, когда наконец-то открылась дверца нашего «конверта» и какой-то военный велел нам выходить.

Выйдя из машины, мы оказались в большом проеме между двумя массивными железными воротами. Быстро спросив нас по ГОСТу – фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, – военный, взяв под мышку папки с нашими делами, велел нам следовать за ним. Кроме этого военного нас сопровождали еще двое в форме ГУГБ: малиновые петлицы, знак «щит и меч» на рукаве и фуражка с синим околышем и красным верхом.

Через тюремный двор нас привели в баню. Чистый предбанник с деревянными скамейками. Велели раздеваться догола, а все свои вещи, кроме мыла, зубной щетки и зубного порошка, который надзиратели тщательно осмотрели в поисках чего-либо запрещенного, сложить вместе и завязать в узлы. Всем выдали по кусочку мыла; надзиратель, выполняющий обязанности парикмахера, быстро остриг нам волосы на голове и бороды с усами (впоследствии, уже в камере, нам разрешили отращивать и усы, и бороды), и нам велели заходить в душевую. Просторная комната, бетонированный пол, четыре душа, деревянные решетки стока: когда бы не решетки на окнах, вполне можно было бы подумать, что находишься в душевой солидного предприятия.

Каждому велели встать под отдельный душ. Для начала нас окатили холодной водой. Все сбежали со своих мест с криком «Холодно!». Воду закрыли и опять велели всем встать на свои места, после чего нас ошпарили почти кипятком. Такие процедуры повторили еще раза три, пока банщик не отрегулировал воду, но после этого на мытье дали не более одной-двух минут, так что мы едва успели смыть мыло со своих тел.

Из душевой нас запустили в после банник, где наших старых вещей уже не было, но на скамейках лежало приготовленное для нас тюремное обмундирование. Не обращая внимания на комплекцию, все выдали одинакового размера: кальсоны, нательные рубахи, портянки, все чисто выстиранное, только с большим черным штампом: «Тюрьма ГУГБ». Затем синие сатиновые гимнастерки – прямоворотки с коричневыми воротниками, подлокотниками и обшлагами рукавов, все это нашитое не поверх сатина, а вшитое в вырезанные места гимнастерки. По-видимому, это было сделано для того, чтобы в случае побега нас можно было легче опознать, потому что спороть эти знаки принадлежности к тюремному ведомству значило остаться в гимнастерке без ворота, рукавов и с дырками на локтях. Такие же синие брюки со вшитыми коричневыми леями, наподобие кавалерийских, такой же синий бушлат с коричневым воротом, налокотниками и обшлагами рукавов, фуражка, тоже с коричневым околышем и синим верхом, и ботинки типа «коты» – без шнурков.

Стандартность размеров привела к тому, что мне пришлось подворачивать концы брюк и рукава гимнастерки, а долговязому Сереже Смирнову брюк и кальсон хватило едва до колен, рукава же гимнастерки были как бы засученными. Лишь Вознесенский, обладавший по нормам НКВД стандартной фигурой, выглядел в своей униформе более-менее прилично. Обещав в дальнейшем отрегулировать вопрос с размерами одежды, надзиратели повели нас к двухэтажному главному корпусу тюрьмы.

Войдя в корпус, надзиратель направился к крайней справа по коридору камере № 15. Дежурный по коридору открыл своим ключом дверь, и мы вошли в свое обиталище, где, согласно приговору, должны были пробыть по восемь лет каждый. До нас в камере уже находились два человека, они встали с коек при виде надзирателей.

Камера была метра три в ширину и метров пять в длину. Стены и потолок чисто выбелены, а дощатый пол покрашен коричневой масляной краской. Около двери круглая печь, топящаяся из коридора, в дверях форточка и неизменный глазок. Окно, расположенное в полутора метрах от пола, забрано толстой железной решеткой со сваренными местами соприкосновения прутьев, и снаружи, конечно, «козырек» от самого низа окна и на полметра выше его верха. Чтобы не допускать общения с расположенной над нами камерой, козырек сверху закрыли густой металлической сеткой, через которую был виден кусочек голубого неба и вершинка пирамидального тополя. Когда я его увидел, то сразу же вздохнул с облегчением: ведь нас перевозили из Москвы с такой секретностью, что мы даже не имели представления о том, где оказались, но поскольку ехали мы чуть более суток и здесь растут пирамидальные тополя, которых в Москве не бывает, значит, привезли нас не на север, а на юг, а это уже лучше.

В углу камеры, около двери, была параша. В камере стояло пять железных коек, разделенных между собой полуметровым проходом. Койки были застелены чистым бельем и имели полный спальный комплект: матрац, подушка, одеяло и две простыни, все чистое, выглаженное и, конечно, с жирным черным штемпелем – «Тюрьма ГУГБ», на изголовье постели вафельное полотенце и около каждой койки небольшая тумбочка. На стене висели «Правила для содержащихся в тюрьмах ГУГБ НКВД», ставшие отныне нашими Конституцией, Библией и Кораном. Вот и все, что было в нашей камере.

Приведший нас надзиратель, оказавшийся здесь старшим, или, как его здесь называли, «корпусной», разместил нас по койкам. Мне досталась вторая койка от двери. На третьей поместили Вознесенского, на четвертой Смирнова, первая же и пятая койки были заняты прибывшими сюда несколько ранее – грузином Цитлидзе и армянином Рустамяном. Корпусной нас предупредил, что отныне при общении с тюремной администрацией мы больше не имеем ни имен, ни фамилий, а только номер камеры и номер койки. Так я, например, стал уже только 15/2, то есть камера 15, койка 2 и т. д. Если в двери откроется форточка и надзиратель произнесет: «Койка два», то я должен немедленно подойти. Обращаться к администрации можно только на вы и обязательно с добавлением слова «гражданин». Разговаривать в камере разрешается только вполголоса. Всякий шум: громкий разговор, пение, громкое топтание по полу и прочее – категорически запрещается, и виновные в нарушении тишины будут подвергнуты наказанию, согласно правилам, вывешенным на стене.

От ответа на вопрос, где мы находимся, надзиратель уклонился, сказав, что если найдут нужным, нам об этом сообщат. Корпусной обратил наше внимание на обращение с постелями: лежать на них разрешается только от отбоя до подъема, конечно только раздетым, на правом боку (чтобы надзиратель в глазок мог увидеть каждого в лицо), с руками, вытянутыми поверх одеяла. От подъема до отбоя разрешается сидеть, причем только на своей койке. Сигнал «подъем» или «отбой» – троекратное мигание лампочки, висящей посреди камеры под самым потолком и забранной густой металлической сеткой. Всякие нарушения «коечного режима» также будут наказываться, согласно правилам, которые корпусной посоветовал изучить сразу же после его ухода.

Окончив свое «Отче наш», он ушел, а мы, сгрудившись у правил, принялись их изучать. Оказалось, что мы имеем довольно много прав, но еще больше обязанностей. Самый большой раздел был о наказаниях, которым мы могли подвергаться в случае нарушения правил. Что касается прав, то мы имели право на: 1) ежедневные прогулки в тюремном дворе, длительность прогулки определяется администрацией тюрьмы; 2) пользование книгами из тюремной библиотеки; 3) покупки в тюремном магазине продуктов питания и прочих разрешенных предметов – дважды в месяц, при наличии денег на лицевом счету и на сумму, не превышающую пятьдесят рублей в месяц; 4) дважды в месяц отправлять и получать (в незапечатанных конвертах) письма – только близким родственникам (отец, мать, жена, сын, дочь, сестра, брат); 5) писать в любые инстанции по существу своего дела – не чаще одного раза в три месяца. В компетенции начальника тюрьмы было расширять или сужать эти права, но об этом в правилах не было ни слова, узнали мы об этом уже потом и на своей шкуре.

Наши обязанности были гораздо обширнее, перечислять их полностью я, пожалуй, не стану, это заняло бы слишком много места и времени, но вот главная заповедь: беспрекословно выполнять все распоряжения тюремной администрации, содержать камеру и спальные места в чистоте, а тюремный инвентарь и прочее – в исправности. Самым подробным было перечисление градаций наказаний за нарушение тюремного режима: самое легкое – лишение прогулки на срок до пяти суток, затем – лишение права пользования тюремной библиотекой на срок до двух месяцев, лишение права покупок в тюремном магазине на срок до двух месяцев, лишение права переписки с родными на срок до двух месяцев. Далее следовало: водворение в карцер на срок до пяти суток, в сноске значилось, что за особо злостные нарушения режима начальник тюрьмы, по согласованию с начальником тюремного отдела ГУГБ, может продлить срок пребывания в карцере до пятнадцати суток, и как самое страшное – перевод в одиночную камеру, без права пользования библиотекой, магазином и перепиской с родными на срок до шести месяцев.

Все эти кары нам грозили за нарушение тюремного режима, и как мы вскоре смогли убедиться, это были не пустые угрозы, а самая что ни на есть страшная реальность. Прочли мы эти правила, и каждый молча сел на свою койку.

Самое существенное для меня – переписка с родными. Какое счастье получить живую весточку из дома! Отсутствие даже намека на возможность свидания в тюрьме меня лично нисколько не удивило и, пожалуй, даже не огорчило: не хватало еще моей старухе матери тащиться сюда из Москвы, чтобы через две решетки и сетки, как это было в камере свиданий Бутырской тюрьмы, увидеть на несколько минут меня в этой дикой униформе, заросшего и изможденного. Да и что я ей сумею сказать? Что я ни в чем не виноват? Она это и так знает, да и надзиратель, услышав крамольные слова, немедленно прервет свидание. Что бы я ни говорил, я для него – опаснейший государственный преступник, покусившийся на все, что честным советским гражданам дорого.

Переписка, библиотека, лавочка и прогулки – это, конечно, хорошо и хоть немного может скрасить эту поганую тюремную жизнь. А она, судя по капитальному состоянию тюрьмы, – всерьез и надолго. Так сидел я на койке, согласно правилам, и предавался всяким криминальным мыслям: хоть в петлю лезь. Но повлиять на все это я не мог и довольно быстро успокоился. Когда же в дверях открылась форточка и надзиратель произнес: «Получайте завтрак», то к дверям я подошел первым.

Тут я явно поторопился: мои стандартные ботинки были великоваты, а поскольку шнурков к ним не дали, то один из «котов» стукнул по полу. Когда я подошел к двери, надзиратель спросил у меня, почему шумлю? Надо бы мне перед ним извиниться или хотя бы смолчать, а я стал качать права: мол, ботинки мне велики, шнурков нет, и иначе я, дескать, ходить не могу. В ответ надзиратель спросил у меня номер моей койки и, записав его, сказал назидательно: «Для первого раза, с завтрашнего дня вы будете на два дня лишены прогулки и тогда научитесь не стучать по полу, а ходить нормально».

Вот тогда я понял, что раздел «О беспрекословном повиновении» в правилах помещен не зря. Правда, я утешил себя тем, что отделался легким испугом – лишением прогулки, а ведь могли бы еще лишить и лавочки, а то и переписки, но потом оказалось, что в течение первого месяца, пока мы числимся на карантине, ни книг, ни лавочки, ни переписки нам и не полагалось.

Выяснилось, однако, что наказали не только меня, а всех пятерых: дело в том, что открывать форточку в окне для проветривания камеры разрешалось только во время нашего общего в ней отсутствия, а так как я был лишен прогулки, то эти двое-трое суток наша камера вообще не проветривалась. На дворе стоял август, и погода была очень жаркой, поэтому вскоре воздух в нашей камере стал напоминать атмосферу следственной камеры Бутырской тюрьмы в июне 1937 года.

Объявив мое наказание, надзиратель стал раздавать завтрак, состоявший из ломтя (граммов 100–150) ржаного хлеба, довольно приличной порции каши из ячневой сечки и кружки чуть сладковатого чая. Уже около суток в желудках у нас не было ни крошки, так что от завтрака мы не оставили ничего и, все съев, уселись на свои койки.

От неподвижности очень ныло все тело, и немного поразмяться можно было, походив в проходе между койками и стеной – от окна до двери. В этом проходе два человека разминуться без шума точно бы не могли, а что за таким нарушением может последовать, мы уже знали по моему горькому опыту. Поэтому решили ходить по очереди и по одному. Между прочим, нас предупредили, что снимать одежду или обувь с портянками разрешается только перед сном, поэтому прогулки по камере босиком отпадали, и ходить нужно было очень осторожно, чуть поднимая ногу от пола, и так же аккуратно ставить ногу обратно, а иначе наши «коты» могли бы опять стукнуть по полу со всеми отсюда вытекающими последствиями.

Часа через два после завтрака вдруг открылась дверь, в камеру вошел надзиратель и скомандовал: «Встать». Вошел молодой, лет 30–35, военный в тюремной форме ГУГБ, с одной «шпалой» в петлицах (примерно соответствует армейскому капитану) и отрекомендовался начальником тюрьмы. Когда на вопрос, знаем ли мы, где находимся, он получил отрицательный ответ, он сказал, что мы находимся в городе Полтаве, в «срочной» тюрьме ГУГБ НКВД. После этого капитан разрешил задавать вопросы.

На вопрос, когда нам будут разрешены прогулки, ларек, библиотека и переписка, он ответил, что прогулки нам разрешены с завтрашнего дня, а что касается всего остального, то мы здесь в течение месяца будем находиться на карантине, после окончания которого все, кто за это время не будут нарушать тюремный режим, смогут получать все полагающееся по правилам. На вопрос, можно ли написать заявление по существу своего дела, он ответил, что да, по окончании карантина.

Я рассказал об изъятых у меня вещах и упомянул, что за время карантина может истечь срок их хранения. Он, видимо, об этом знал, так как квитанцию на вещи у меня при обыске здесь отобрали, и он ее наверно видел. Немного подумав, капитан сказал, что в виде исключения он мне разрешит написать по этому поводу заявление немедленно. И действительно, почти сразу же после его ухода из камеры, надзиратель вызвал меня в коридор, где я написал заявление и отдал его дежурному.

Узнав номер моей койки, капитан объяснил мне, что я наказан лишением прогулки не столько за стук ботинками по полу, это мне по первому разу могли бы и простить, но главным образом за пререкания с тюремной администрацией, что категорически запрещено. Делать замечания имеет право только тюремная администрация, заключенные же обязаны их беспрекословно выполнять, не задавая никаких вопросов и «не делая никаких разговоров» (так он и выразился: «не делая никаких разговоров»), потому что это будет только усугублять их вину, и администрация вынуждена будет ужесточить наказания. С этими словами начальник удалился, и мы смогли снова сесть на свои койки. Начались длинные, тягучие дни карантина.

Надо сказать, что питание в условиях сидения в теплой камере и ничегонеделания было сносное: на обед – довольно вкусный жирный суп. В первом, как правило, плавали либо кусочки колбасы, либо рыба треска. Первое мы все съедали до конца, чего нельзя сказать о втором: почти всегда была каша из ячневой сечки, очень редко давали пшенку или овсянку, а еще реже – гречку, причем оставлять в миске ничего не разрешали, выкидывать в парашу тоже, хоть давись, но съедай все. Через неделю эта сечка так приелась, что и глядеть на нее мы уже не могли. Глупые, мы не знали, как в лагере после 12—14-часового рабочего дня и пребывания на лютом, колымском морозе, еще будем вылизывать каждую крошку такой каши с наших мисок. На ужин опять была такая же каша с кружкой чая. Но ничего не поделаешь, первые дни мы эту кашу volens-nolens[179], но ели.

Следует сказать несколько слов и об оправке: на нее нас выводили два раза в день, после подъема и после ужина. При открытии двери и команде надзирателя: «На оправку», дежурный по камере должен взять парашу и идти в туалет, а остальные – следовать за дежурным, не стуча «котами» по полу коридора. При входе в туалет каждому выдавалось по кусочку примерно восемь на восемь сантиметров чистой, но довольно жесткой бумаги. Первым делом выливалась и ополаскивалась под краном параша, а затем уж можно было и садиться. Использованную и неиспользованную бумагу полагалось бросать не в «очко», а в специальную урну, стоявшую у входа. После окончания оправки надзиратель пересчитывал бумажки в урне, и если хоть одной не хватит, то тогда целое ЧП и скандал! Ведь посредством этой бумажки, в принципе, можно передать сообщение в другую камеру, которая будет оправляться после нас!

Но самое главное издевательство заключалось в умывании. В небольшой, непроветриваемой камере нас было пять человек. Окно и форточка все время закрыты наглухо, август в Полтаве был всегда очень жарким, снимать днем гимнастерки воспрещалось, и несмотря на то что мы все время обтирались и обмахивались полотенцами, пот покрывал все тело, и хоть чуть-чуть смыть его с лица и шеи можно было только на оправке. Но не тут-то было: хотя из крана в углу туалета непрерывно текла вода, которой мы ополаскивали парашу, умываться самим под этим краном запрещалось. Когда мы входили в туалет, дежурный из другого крана наполнял небольшого размера, литра три-четыре, рукомойник. Только этой водой мы, все 5 человек, и имели право умываться. Так как носик рукомойника довольно сильно протекал, а добавлять воду в рукомойник надзиратель, наверно, не имел права, то все умывание заключалось в возможности плеснуть себе на лицо две-три пригоршни воды, с расчетом, чтобы рукомойника с текущим носиком хватило на всех пятерых человек, а если кто задержался на оправке (а обычно это был самый пожилой из нас – Вознесенский, кроме всего прочего еще страдавший желудком), то оставленная для него вода вообще вся вытекала и даже ополоснуться ему не удавалось.

В общем надо сказать, что основа режима Полтавской тюрьмы заключалась в прямом и утонченном издевательстве над личностью зэка. Формально все правила выполнялись, но кормили так, чтобы пища тебе как можно скорее опротивела; ведь надо же возить в Полтаву из Архангельска треску, еще откуда-то – ячневую сечку. Куда дешевле бы кормить местными продуктами, но нет, больно жирно будет для зэков: пусть жрут протухшую треску и, как мы ее называли, резиновую кашу. Вода в туалете полной струей зря льется из крана, но на всех пятерых для умывания предоставляется только небольшой рукомойник с водой, и больше ни-ни. Окно в камере забрано решеткой, снаружи еще козырек, закрытый сверху сеткой, на улице жара градусов тридцать, в камере испарения от пяти сидящих в ней людей, как в парной бане: а не то что окно, даже форточку открыть нельзя! А вдруг зэки в камере этажом выше попытаются установить с нами связь через прибитый к стене козырек и плотную металлическую сетку. Каким образом – неизвестно, ведь бумаги, карандаша или бечевки, на которой можно было бы опустить сверху записку, ни у кого быть не может, шмон здесь еще более основательный, чем в Бутырках. И вот задыхаемся мы в этой парилке, а тут еще меня наказали лишением прогулки, а это значит: раз в камере во время прогулки остается зэк, то открывать даже форточку и то нельзя, а вдруг он попытается через нее установить связь с другими камерами?

Это, конечно, далеко не полный перечень всех идиотских издевательств, которым мы подвергались в Полтаве, в тюрьме ГУГБ. Единственный из нас, кто считал, что ему повезло – это лежавший на пятой койке, около окна, прибывший несколько раньше нас троих бывший старый лагерник – Акопа Рустамян, о нем я позже расскажу подробно. «Это еще все очень хорошо, кормят достаточно, сидим в тепле, на работу не гонят, не то, что в лагере, повезло нам непрестанно», – повторял он в ответ на наши сетования о строгом тюремном режиме. Как впоследствии оказалось, был он более чем прав.

Но вот, наконец, и вечерняя поверка: вошел в камеру корпусной, мы все встали, и он нас пересчитал. «Раз, два, три, четыре, пять» – говорил ему дежурный надзиратель, показывая на каждого из нас, между прочим, они вполне могли бы, не заходя в камеру, пересчитать всех нас через глазок. Через некоторое время лампочка под потолком мигнула три раза – отбой. Слава богу, можно снять насквозь пропотевшую «шкуру»-гимнастерку, брюки с портянками и «котами» и ложиться на койку. Так за день сиденья заныла спина, что еле-еле дождались мы этого момента. Верхнюю одежду – на спинку койки, в ногах, ложиться на правый бок, лицом к двери, руки поверх одеяла. К ночному свету привыкли еще в Бутырках. Так и уснули, впервые за долгое время на мягкой постели и чистом белье. Вот так и кончился первый день в Полтавской тюрьме.

На другой день все это повторилось, с той лишь разницей, что мои товарищи примерно в полдень отправились на прогулку, а я остался сидеть на койке один, в нашей душной запаренной камере. Да и прогулка-то была не ахти какое удовольствие: дворик 8x8 метров, со всех сторон огорожен пятиметровым деревянным сплошным забором. Посредине дворика надзиратель. Ходить против часовой стрелки по периметру, гуськом, руки назад, голову опустить. Останавливаться, а тем более разговаривать друг с другом запрещается. На заборе, около входа, песочные часы. Гулять до двух пересыпаний песка в часах. Песок второй раз высыпался, и звучит команда: «Прогулка окончена». Дверь в заборе открывается, и все, марш в камеру. Но и это блаженство: ведь солнышко, сравнительно свежий (видно, дворик недавно построили, еще сильно пахнет краской и асфальтом) воздух, конечно, не идущий ни в какое сравнение с атмосферой в камере.

2

Поскольку в камере делать было абсолютно нечего, то естественно, что первые дни пребывания в ней прошли в более обстоятельном знакомстве ее обитателей друг с другом.

Койка № 1 – Шалва Багиевич Цитлидзе. Грузин, старый коммунист. По специальности – инженер-строитель. До ареста работал начальником строительства стекольного завода в Кутаиси. Жена его тоже член партии. Хотя она с ним и не развелась, что вынуждены были делать почти все жены арестованных в 1937 году более-менее крупных коммунистов для того, чтобы власти оставили в покое хотя бы их с детьми, но после ареста она ему не писала. Тем не менее письма из дома и даже денежные переводы Шалва получал регулярно. Писали ему и переводили деньги сын Леван, названный так в честь Льва Троцкого, и дочь Тамара, оба ученики старших классов средней школы.

Цитлидзе участвовал еще в боях с грузинскими меньшевиками за установление советской власти в Грузии. После изгнания меньшевиков Шалва был одно время заместителем председателя Тифлисского ревкома. Впоследствии он попал в троцкистскую оппозицию и даже несколько раз подписывал какие-то «платформы», но к концу 20-х годов от активной политической работы отошел, поступил учиться, окончил строительный институт, женился, работал на среднеруководящих работах и жил как обычный партийный чиновник, полностью поддерживающий генеральную линию. Но подписанных им «платформ» не забыли, и в 1937 году, после февральско-мартовского пленума ЦК, Цитлидзе из кресла начальника строительства Кутаисского стекольного завода перебрался на табурет следственной камеры, где после непродолжительного следствия (дело-то кристально ясное – «платформы» подписаны, подпись не оспаривается) получил свои восемь лет тюремного заключения по особому совещанию НКВД за «контрреволюционную троцкистскую деятельность», т. е. оказался он моим «полным коллегой».

Койка № 3 – Дмитрий Петрович Вознесенский. Обаятельнейший человек. Пожалуй, что главным несчастьем в его жизни было то, что он опоздал родиться на свет лет на пятьдесят-семьдесят. Это был типичный русский интеллигент конца XIX – начала XX веков. Человек редкой порядочности и высочайшей культурности. По происхождению – из разорившихся мелкопоместных дворян.

С Дмитрием Петровичем мы были неразлучны с августа 1937 по октябрь 1939 года, когда он умер от истощения и дизентерии. Умер он буквально у меня на руках в РУРе (штрафная рота усиленного режима) лагеря прииска Скрытый на Колыме. Перед смертью он очень просил меня, если я переживу эти кошмары и окажусь на воле, обязательно увидеться с его женой Елизаветой Петровной и дочерьми и передать им, что до конца своих дней он любил их и величайшим счастьем своей жизни считал то, что когда-то мог быть им нужным и полезным.

Мне удалось исполнить его просьбу через десять лет после освобождения. В 1956 году я был реабилитирован и приехал в Москву на длительный срок устраивать свои дела с институтом, который я в 1936 году так и не успел закончить из-за отправки в Испанию. Я узнал номер телефона старшей приемной дочери Дмитрия Петровича – артистки Малого театра Натальи Сергеевны Карпович-Мастеровой – и позвонил ей на квартиру. Когда она подошла к телефону, я первым делом осведомился, жива ли Елизавета Петровна, ее мать. Узнав, что она уже давно умерла, я спросил, не интересует ли Наталью Сергеевну судьба Дмитрия Петровича Вознесенского? Она резко ответила: «Нет» и повесила трубку. После этого я больше никогда не предпринимал никаких попыток с ней связаться, исключив ее из числа людей, достойных уважения.

Самого Дмитрия Петровича я могу назвать своим духовным отцом, он оказал на формирование моего мировоззрения очень большое влияние. Самое главное, что он внушил мне: нельзя делить людей на друзей и врагов, которых, если они не сдаются, надо уничтожать. С его помощью я понял, что хороших людей всегда гораздо больше, нежели плохих. И чем больше я живу на свете, тем больше в этом убеждаюсь, и одной из самых больших удач своей жизни считаю встречу с Дмитрием Петровичем.

Койка № 4 – Сергей Леонидович Смирнов. На четвертой койке нашей камеры поместили бывшего парторга литейного цеха серого чугуна завода им. Сталина, ныне им. Лихачева, в Москве – Сергея Леонидовича Смирнова. Высокого роста, очень худой и изможденный, Смирнов считал причиной своего ареста выступление на одном из партсобраний в начале 1930-х годов. Будучи связан с деревней, где у него было много родни, Сергей воочию видел и сильно переживал все беды, внезапно обрушившиеся на русское крестьянство. Он считал преждевременной столь жесткую сплошную коллективизацию сельского хозяйства, о чем и сказал в довольно мягких выражениях на одном из партсобраний в цеху. Его тогда резко одернули за оппортунизм, но потом, после его чистосердечного раскаяния, вновь стали оказывать полное доверие: послали на целый год в США, в Детройт, на заводы Форда на практику, а по возвращении даже избрали секретарем цеховой парторганизации. Казалось бы, все шло хорошо, но наступил 1937 год, и кто-то из тех, «кому полагается», нашел на Смирнова «досье». И из кабинета секретаря парторганизации он попал в камеру Бутырской тюрьмы.

На допросах с ним обращались либерально, от факта своего контрреволюционного выступления на собрании он и не пытался отказываться, хотя и сильно сожалел о глупых словах. Свои восемь лет тюремного заключения он, как и мы, все же получил.

Все мы, находящиеся в камере, в глубине души считали наше здесь нахождение временным и полагали, что этот кошмар как внезапно наступил, так внезапно и окончится. Лишь Смирнов не питал никаких иллюзий. С мрачным видом он всегда повторял, что все свои сроки мы отбудем полностью и что, если еще не добавят, то после отбытия мы станем не второстепенными, а более чем третьестепенными гражданами, то есть получим ограничения как в проживании, так и в работе. Что, между прочим, и сбылось.

Акклиматизировавшись в нашем коллективе и поверив, что среди нас нет провокаторов, Сергей стал разговорчивее. Вначале он просто сидел на койке, погруженный в свои невеселые думы, и часто подолгу рассказывал нам об американской жизни и о заводах Форда в Детройте, где он пробыл около года.

Койка № 5 – Акопа Александрович Рустамян. Последним в нашу камеру, на койку № 5, у самого окна, поместили армянского колхозника Акопу Рустамяна. Низенького роста, очень щуплого телосложения, с почти седыми волосами, Акопа был совершенно безграмотен. По-русски он научился разговаривать, только попав в первый раз в тюрьму. Он уже сидел вторично, но более-менее свободно читал и писал только по-армянски. Во время революции 1917 года он был мобилизован в ополчение армянских националистов-дашнаков. Он и понятия не имел об их программе, но под угрозой расстрела на него надели шинель и фуражку с какой-то кокардой, дали винтовку и велели в кого-то стрелять. Он и стрелял, но так боялся своей винтовки, что когда нажимал на спуск, закрывал глаза. После разгрома дашнаков Акопа вернулся в свою деревню. Местные власти, конечно, хорошо знали, что это за политический деятель, и не трогали его. Акопа женился на бедной армяночке и от зари до зари мирно занимался тяжелым крестьянским трудом. Родилось у них двое детей: сын Цалак и дочь Мушаник (по-русски – Роза), и так он мирно жил. По первому призыву вступил в колхоз, благо имущества у него было столько, что обобществлять не жалко. Работал Акопа в колхозе так же добросовестно, как на своем поле. Это был настоящий крестьянин-труженик, который ни о чем не думал, кроме своего труда и своей семьи. Лет двадцати пяти он с грехом пополам научился читать и писать по-армянски, но в своей жизни не прочел до конца ни одной книги.

Так бы он мирно и жил, но однажды ночью (году в 31-м или 32-м) к нему в окно постучали. Акопа открыл дверь и узнал бывшего командира по дашнакскому отряду. Тот был весь в грязи, голодный и измученный, и попросился у Акопы переночевать. Обладая добрым и отзывчивым сердцем, Акопа не мог отказать в приюте голодному человеку, тем более знакомому, да еще и армянину. Акопа пустил его в дом, накормил, обсушил его одежду и уложил спать. А утром пришли из ОГПУ и забрали гостя, а заодно и Акопу.

3

Время шло, и тюремный режим мы научились более-менее нормально соблюдать. Духота в камере становилась невыносимой. Окно выходило на солнечную сторону, и жаркие лучики полтавского солнышка проходили в нашу камеру через промежуток между стеной и козырьком, делая пребывание в ней невыносимым. От жары и отсутствия воды все мы покрылись прыщами.

И вот однажды в нашей камере блеснул действительно луч солнца: открылась дверь, и к нам в сопровождении коридорного надзирателя и корпусного вошла замечательной красоты женщина в белом халате. Она ласково поздоровалась с нами, представилась тюремным врачом и осведомилась, не имеем ли мы каких-либо жалоб на санитарное состояние. Мы все единодушно пожаловались на духоту и отсутствие воды при оправке, продемонстрировали свои прыщи. Она с сочувствием нас выслушала и обещала поговорить с тюремной администрацией.

И действительно, дня через два наступило для нас облегчение: надзиратель стал дважды в день примерно на час открывать нашу форточку. Нам разрешили днем снимать гимнастерки и находиться в нательных рубашках, что тоже было большим облегчением, так как плотные сатиновые гимнастерки в такой духоте буквально жгли тело. Но с водой, по-видимому, ничего сделать не удалось. На такой либерализм, как разрешение умываться свободно текущей из крана водой, администрация пойти не решилась. Спасибо нашему чудесному доктору и за то, что она для нас сделала, ведь в те ужасные времена для таких действий нужно было недюжинное гражданское мужество. И земной ей поклон за сочувственный взгляд, которым она нас одарила.

Надо сказать, что наши надзиратели обычно смотрели на нас волками и буквально не давали ни минуты покоя, придираясь ко всему, что можно и что нельзя, как если бы мы были их злейшими личными врагами. Коридорные были вышколены идеально и даром деньги не получали: ни минуты не сидели они на своем месте, а бесшумно ходили по мягкой дорожке в коридоре и непрерывно открывали глазки камер. В небольшом, камер на двенадцать, коридоре их было двое. Как правило, какое-нибудь нарушение они всегда находили. Например: «Койка № 5, подойдите!» Акопа подходит, и надзиратель с самым серьезным видом читает ему нотацию: «Пятая койка, не сидите согнувшись», – или еще что-то в этом роде. Особенно допекали они ночью: за день устав сидеть на койках, мы ждали отбоя, чтобы, наконец, спокойно вытянуться под одеялами. Но не тут-то было: только задремлешь, открывается форточка – и: «Вторая койка, не держите руки согнутыми, вытяните их вдоль одеяла!».

Фамилий или имен надзирателей мы не знали, а поэтому в разговорах между собой давали им клички. По ним можно было судить о наших «симпатиях» к надзирателям: «негодяй», «мерзавец», «скотина», «боров» и пр. Начальнику тюрьмы, с моей легкой руки, присвоили кличку «гонококк». Только одного корпусного, который как-то меньше издевался над нами, мы прозвали Як, это потому что в ответ на какой-нибудь наш вопрос он всегда переспрашивал: «Як?».

Долго мы раздумывали, как бы окрестить нашего милейшего врача. Ее помощника, фельдшера – хохла с обвислыми усами и обритой головой, – за грубость и хамство мы окрестили «эфиоп», а над кличкой врача призадумались: назвать «ангел», «красавица», «радость» и как-то еще в этом духе считали тривиальным. С подачи Дмитрия Петровича мы назвали ее «Клавдия Михайловна» – имя первой любви Вознесенского еще в кадетском корпусе; он этим именем очень дорожил, и когда предложил так назвать нашего чудесного доктора, никто возражать не стал.

Вскоре я получил свое первое крещение: первое серьезное наказание – карцер. Это случилось так: через десять дней нашего пребывания в тюрьме наступил банный день, и вошедший в камеру Як велел нам собрать постельное белье и сложить его в стопочки, а самим собираться в баню. Я что-то закопался, и Як начал меня торопить: «Быстрее, быстрее». Пребывая в ожидании бани, в которой можно будет отмыть, наконец, десятидневные пот и грязь, в хорошем настроении и без умысла его обидеть, я ответил поговоркой, что-то вроде: «Быстро, мол, только кошки делаются, да и то слепые родятся». Он ничего не сказал, а только записал номер моей койки в своей книжке.

Надежды на то, что удастся толком помыться, оказались тщетными. Привели нас в баню, заставили в предбаннике раздеться догола и аккуратно сложить свои вещи, завели в моечную, где каждый стал под отдельный душ. Как я уже упоминал, душ был с центральной наводкой, то есть вода подавалась централизованно, с диспетчерского пульта. Когда мы встали под душ, нас для начала окатили холодной водой. С возгласами «Холодно!» мы все выскочили. «Становитесь на места, – скомандовал банщик, – сейчас отрегулирую». Все снова стали под душ, и на этот раз нас окатили буквально кипятком. Мы снова соскочили с криком «Горячо!». Нам снова велели встать, и эти циклы повторились раза три. После этого банщик в окошко изрек: «На вас не угодишь. Ваше время кончилось, марш в раздевалку». Так и прошла наша вторая баня.

В отличие от первой, на этот раз воду нам банщик так и не отрегулировал, и мы отправились одеваться, так и не смыв толком накопившейся у нас за десять дней грязи и пота. Надев чистое белье и прихватив с собой постельный «приклад», мы возвратились в камеру. Но какая ни была баня, а почувствовали мы все-таки некоторое облегчение, хоть белье чистое, а не пропитанное насквозь потом.

На другой день перед завтраком в нашу камеру вошел Як и велел мне собираться. Я надел бушлат и фуражку (несмотря на теплую погоду, на улицу нас без бушлатов и фуражек не выпускали), и он повел меня через двор в другой корпус. В коридоре дежурный надзиратель отнял у меня бушлат и почему-то велел снять также и портянки. Завел меня Як в маленькую камеру, в которой окно наружу было наглухо забито и кроме табурета и параши ничего не было, и объявил: «По распоряжению начальника тюрьмы, за злостное нарушение тюремного режима вы водворяетесь в карцер на трое суток». Когда я поинтересовался, за что же меня, собственно говоря, наказывают, Як коротко ответил: «За кошек» и вышел из камеры.

Вот таким образом я впервые в жизни оказался в карцере. Правда, как потом выяснилось, это еще был не настоящий карцер (настоящие меня еще поджидали впереди), а обычная камера-одиночка, приспособленная под карцер. Время было еще теплое, и если бы не резко сокращенный рацион, триста граммов хлеба и три кружки кипятка в день, то, несмотря на жесткость сидения, пребывание в карцере было бы вполне терпимым: наружная стена выходила на северную сторону, здесь был только я один, и потому не было такой духоты, как в общей камере. Сел я на табурет и задумался, благо времени для этого было более чем достаточно. О чем думал, полагаю, писать не надо, каждый, кто сумеет поставить себя на мое место, поймет. Вскоре открылась форточка в двери и надзиратель подал мне ломоть хлеба, суточную норму, и кружку теплой воды. После обрыдлой в камере ячневой сечки я особенно голоден не был, поэтому решил (и во время своих впоследствии довольно частых пребываний в карцерах полтавской тюрьмы неукоснительно этого придерживался) всю пайку – триста граммов – делить пополам: в первые сутки съедать не более половины пайки, во вторые всю пайку, а на последние третьи сутки у меня останется четыреста пятьдесят граммов хлеба.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Никогда не знаешь, к чему приведет беспечность, но иногда ее последствия ужасны… Данька и Катька сов...
В учебном пособии «Правовое регулирование рекламной деятельности» впервые детально и всесторонне про...
Все, что связано с магией, окружено мифами и таинственностью. Чуть ли не каждый день мы смотрим мист...
Если вы желаете составить и оформить завещание, если вы стали наследником и хотите быстро и эффектив...
Весь мир, и Россия в частности, сейчас переживает глубокий финансовый кризис. Что делать в этой ситу...
В условиях современного рынка культура обслуживания и профессионализм тех, кого видит клиент в баре,...