Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка Хургес Лев
Позавтракав примерно пятьюдесятью граммами хлеба и положив обеденную и ужинную порции на подоконник, я начал свое «сидение». Думать старался только о чем-либо приятном, про себя, потому что глазок открывался почти непрерывно, наигрывал любимые мелодии Шопена, читал стихи, которых я знал наизусть довольно много, вспоминал особенно радостные моменты пребывания в Испании и т. д. В обед мне дали еще кружку совсем горячей воды. Эту воду я тоже заел маленьким ломтиком – пятьюдесятью граммами хлеба хлеба. К вечеру вдруг послышалась музыка: где-то поблизости включили уличный громкоговоритель. Но начальство быстро обнаружило этот непорядок, ведь зэки должны находиться в абсолютной изоляции от внешнего мира; часа через два музыка прекратилась и больше не возобновлялась.
Никаких коек в карцере не полагалось. С шести утра и до двенадцати ночи можно было либо чуть слышно ходить по камере (пять шагов в длину и три в ширину), либо сидеть на табурете. В двенадцать ночи в камеру вносился деревянный ящик, который мы впоследствии окрестили «гробом», на котором наказанный обязан был лежать до шести утра. В шесть утра «гроб» убирался, и на этом отдых заканчивался. Ходи по камере или сиди на табурете до двенадцати ночи. Так кончились мои первые карцерные сутки.
Свой хлебный рацион выполнял я скрупулезно: первый день сто пятьдесят граммов, второй – триста, третий – четыреста пятьдесят, поэтому к концу срока, хотя я и был голоден, но не ослабел, и когда меня выпускали из карцера, легко поднял тяжелую, сварную парашу и без отдыха донес ее до туалета, правда, я ею почти не пользовался, потому что от такого рациона желудок не перенапрягался.
И вот я опять «дома», в родной пятнадцатой камере, со своими друзьями. Рассказал я им о жизни в карцере, привел их в восторг своим сочинением, и жизнь наша потекла по-прежнему. Окончился срок нашего карантина. Нам объявили, что отныне мы можем пользоваться всеми тюремными благами, как то: библиотекой, ларьком и перепиской с родными.
Раз в десять дней открывалась в двери форточка, корпусной подзывал каждого в отдельности и вручал под расписку по одной книге. Мы были предупреждены, что после каждого прочтения все книги тщательно просматриваются, и если будут обнаружены какие-либо следы сделанных отметок, то это будет рассматриваться как злостная порча тюремного имущества и попытка связи с другими камерами, в результате чего, как минимум, вся наша камера будет лишена права пользования книгами на срок до двух месяцев. Каждому из нас корпусной вручал по одной книге, внутри камеры мы, конечно, обменивались ими, так что получалось в общем пять книг на десять дней, что было вполне терпимо.
Книги давались безо всякого выбора, самые разнообразные, от описания паровоза «ИС» или антологии узбекских сказок до «Записок террориста» Савинкова-Ропшина, или «Дней» и «20-го года» Шульгина. На воле такие книги можно было бы достать только в особом зале Ленинской библиотеки, а тут их свободно давали зэкам, видимо, тюремные библиотеки комплектовались из конфискованных у арестованных книг.
И вот мы зажили по-новому. Всякие разговоры в камере прекратились: за месяц карантина успели наговориться всласть, и каждый из нас знал обо всех остальных всю их подноготную. Все так оголодали по чтиву, что сразу же уткнулись в свои книги. Даже неграмотный Акопа Рустамян, шевеля губами, тщательно разбирал на 80 % непонятные ему слова книжных фраз. И к тому же ведь надо было торопиться, через десять дней все книги заберут на обмен. После изъятия прочитанных книг и до получения новых обычно бывал перерыв дня на два-три. Тюремная администрация тщательно изучала сданные нами книги в поисках каких-либо пометок, и если их не обнаруживала, то в камеру приносили новые книги.
Надо сказать, что тут администрация тюрьмы действовала честно. За все время только один раз нас наказали: в книге, сданной Смирновым, глазастые контролеры обнаружили на одной странице след нажатия ногтем. Следствие вел сам Як. Вместо того чтобы наказать нас на полагающиеся два месяца, либеральный Як, поняв, что эту отметку пропустили при приемке книг в библиотеку, все же наказал нас, всего на десять дней, обосновав это тем, что каждый зэк, обнаружив в книге непорядок, обязан тут же сдать ее дежурному надзирателю, а не дочитывать до конца.
Те, у кого на лицевом счету имелись деньги, могли три раза в месяц покупать в тюремной лавочке продукты по списку, утвержденному начальником тюрьмы. Разрешались: белый хлеб, не более 2 кг, колбаса полукопченая, не более 1 кг, сахар-песок, не более 1 кг, дешевые папиросы-«гвоздики», не более 5 пачек, и обязательно сырой лук, не менее 1 кг, но всегда отличного качества. По-видимому, администрация боялась, что зэки могут здесь от однообразного безвитаминного питания заболеть цингой, и поэтому, если он в своей заявке не упомянет лук, то ему исключат колбасу или сахар, но включат лук.
До ареста я не ел лука ни в каком виде, даже из котлет выковыривал мельчайшие его кусочки, здесь же мне пришлось его полюбить, и в конце концов я так к нему привык, что свободно съедал по два и более килограммов лука в десять дней. Для приобретения продуктов в лавочный день каждому имеющему на счету деньги (а имели их все, даже «незаможному»[180] Акопе после установления переписки с домом сын Цолак присылал по тридцать рублей в месяц; а все остальные регулярно получали из дома максимум по пятьдесят рублей в месяц) выдавался бланк, на котором зэк писал наименование и количество продуктов, которые хочет приобрести. Часа через два-три эти продукты приносились в камеру и выдавались хозяевам, и начиналась «гужовка». В одном отношении эта лавочка выходила нам боком: четверо из нас были некурящие, курил только Сережа Смирнов. Все время сидения в следственной тюрьме и в нашем карантине Сергей курева не имел и очень изголодался по табачку.
Сейчас же, получив сразу пять пачек папирос, он блаженствовал – и пришлось нам, некурящим, дышать, кроме собственных испарений, еще и табачным дымом. Но все это, конечно, с лихвой компенсировалось тем, что вместо обрыдлой ячневой сечки можно было полакомиться полтавской колбасой и в сладковатый казенный чаек добавить от пуза сахара.
Два раза в месяц, согласно правилам, нам разрешалось писать домой, но только самым близким родственникам. И по одному письму получать. Для этого требовалось написать заявление начальнику тюрьмы. В заявлении указывалось: фамилия, имя, отчество, подробный адрес и степень родства корреспондента. Я указал в заявлении отца, мать и двух родных сестер. Сестер мне вычеркнули, а с отцом и матерью переписку разрешили. Писать можно было только о самочувствии и больше ни о чем. Текст писем, кроме адреса, разрешалось писать только простым карандашом. Для написания адреса все зэки по очереди вызывались в коридор, давать в камеру чернила и ручки с перьями почему-то побаивались, и писали адрес чернилами, стоявшими на столе у надзирателя.
И вот наконец наступил долгожданный день переписки. Надзиратель открыл форточку двери, сказал: «Койка один, подойдите» и дал ему конверт и листок бумаги, чуть меньше ученического, а потом то же самое и всем остальным. Карандаш на всю камеру давали один, впоследствии, когда нам разрешили покупать в лавочке тетради и карандаши, они в дни переписки нам уже не выдавались. Каждый, по очереди, писал свое письмо. Текст был примерно одинаков: «Здравствуйте, дорогие… Я жив и здоров и чувствую себя хорошо. Нахожусь в городе Полтаве и мой адрес п/я №… Погода у нас стоит хорошая. Обо мне не беспокойтесь. Мне можно переводить по почте не более 50 рублей в месяц». Вот и все, что разрешалось нам писать. В последующих письмах уже ни адреса, ни просьбы о денежных переводах не повторялись, и поэтому письма стали еще короче. Письма сдавались в незапечатанных конвертах и, конечно, тщательно проверялись тюремной цензурой. Ответные письма мы получали тоже раскрытыми, и так как наши родные не знали правил тюремной цензуры, то зачастую не только отдельные слова, но даже и целые строчки бывали намертво зачеркнуты черными чернилами.
Получение писем из дома было самой большой радостью в нашей жизни. Но однажды, получив очередное письмо, я был смертельно напуган. Не зная наших порядков, мать написала мне, что одна девушка из моих однокашников по институту, Зоя Р., с которой мы были в очень хороших отношениях, узнав, что я жив, здоров и нахожусь в Полтаве, попросила у матери мой адрес, чтобы написать, и мать просила разрешения дать Зое мой адрес. До чего же они на воле глупы и наивны! Она, дурочка, не понимала, что только одно упоминание ее фамилии в моем личном деле может стоить ей потери свободы на долгие годы, а до меня ее письмо все равно не дойдет, поскольку она не была мне ни женой, ни близкой родственницей.
Как быть? Как, не нарушая правил цензуры, дать понять матери, чтобы она в своих письмах даже не упоминала ее имени? И я ответил ей примерно так: «Дорогая мама! Прошу тебя даже не упоминать больше имени этой дряни и проститутки. Я еще удивляюсь, как у нее хватило наглости, после того как она там шлялась с каждым встречным и поперечным, звонить тебе по телефону?» – и так далее. Я знал, что мама, по простоте душевной, примет все это за чистую монету и передаст Зое, да еще и со своими комментариями, и что я смертельно обижу эту чудесную, благороднейшую девушку, не убоявшуюся ничего, лишь бы своим письмом облегчить мою тяжелую участь. Но другого выхода у меня не было. Такой жертвы я принять не мог. Ведь не мог же я поставить под удар судьбу такого человека, как Зоя!
Много лет спустя, уже после освобождения из заключения, я, будучи в Москве, с большим трудом сумел уговорить Зою встретиться со мной. Встретились мы на Чистых прудах, куда она пришла с мужем. У них уже был взрослый сын, и она очень неохотно согласилась на эту встречу. Я очень подробно объяснил им мое положение в начале 1938 года и причины моего столь жестокого поступка. Она очень долго плакала, да и мы с ее мужем чувствовали себя не в своей тарелке
4
Пользуясь теперь всеми благами, мы старались скрупулезно выполнять все правила тюремного режима. И все же это нам не всегда удавалось, к чему-нибудь наши надзиратели да придерутся. Как-то во время прогулки я, задумавшись, машинально сплюнул на землю. Прогулочный надзиратель тут же спросил номер моей койки.
На следующее утро после поверки в нашу камеру вошел Як и велел мне идти с ним. Он повел меня через двор в одноэтажный флигель; дежурный открыл дверь одной из камер, и мы с Яком вошли. Это был опять карцер, но на этот раз настоящий: четыре шага в длину, три в ширину, посередине наглухо заделанная в бетонный пол тумба для сидения, в углу прикована цепью на замке к стене параша, и больше ничего. Окон, даже забитых, нет и в помине, лишь над дверью забрано решеткой небольшое окошечко, через которое проникает в камеру тусклый свет от коридорной лампочки. Температура бодрящая: на полу около наружной стены даже прихваченная льдом лужица. Дело было уже зимою – не то в конце декабря, не то в конце января. В коридоре надзиратель сидит в полушубке и валенках, Як – в шинели, а меня, по уставу, заставили снять бушлат и портянки и оставили в сатиновой гимнастерке, таких же брюках, в нательном белье и в «котах» на босу ногу. Карцер – это как бы арест в квадрате, по сравнению с ним находиться в обычной камере это все равно что быть на воле.
Заведя меня внутрь, Як достал из кармана какую-то бумажку и зачитал: «За злостное нарушение тюремного режима и антисанитарное поведение во время прогулки водворить в карцер сроком на пять суток». Сволочи, за что дали «высшую меру»? Як вышел, лязгнула запирающаяся дверь, и я оказался один в этом холодном каменном мешке. Тут-то я и начал постигать настоящую кузькину мать. Подошел, пощупал уголок печи, выступавший в камере, – чуть тепленький. Снаружи мороз градусов пятнадцать, печи в карцере протапливались только через день, а ведь по тюремным законам зэки должны находиться в нем без бушлата и без портянок. Замерз я, конечно, очень быстро. Начал ходить по камере, сесть на тумбу нельзя, холодная как лед, хоть и деревянная. Открылась форточка в двери: «Арестованный, не стучите ботинками. Будете нарушать тишину, продлят срок ареста».
Пришлось утихомирить свою прыть. Вскоре опять открылась форточка: «Арестованный, получите пищу». Рацион прежний: триста граммов хлеба и три кружки теплой воды в сутки. Понимая, что в таких условиях к концу срока я могу окончательно потерять силы и буду выглядеть в глазах этих негодяев совершенно беспомощным, я решил опять установить строгий режим питания: первые два дня по 150 граммов хлеба, третий день – 300, а четвертые и пятые сутки – по 450. Как ни бурлило пузо, но я имел достаточно характера стойко выдерживать этот режим, да еще и помогала злость на этих извергов: не увидят они моей слабости, как бы этого ни хотели.
Хоть кипяток был действительно кипятком. Выпил я его, обжигаясь, заел крохотным кусочком хлеба и вроде бы немного согрелся. Ходил-ходил, вернее еле-еле шаркал ногами, чтобы не создавать шума, до тех пор, пока ноги почти не отнялись. Что делать? Сесть? Тумба как лед. Но куда денешься, на пол-то ведь не сядешь. Он бетонный, еще холоднее. Хочешь не хочешь, пришлось садиться на тумбу. Подложил под себя ладони и сел на них, все вроде не так холодно. Ладони закоченели, но тумба вроде стала теплее. Потом приспособился: на одну ладонь сядешь, другую греешь за пазухой. Таким образом я эту тумбу своим теплом постепенно согрел до того, что уже можно было скрепя сердце сидеть и без ладоней. Но другая беда: встанешь походить, чтобы согреть ноги, которые, когда сидишь на холодном полу, коченеют, – тумба остывает, опять ее греть надо. Кое-как установил режим: сколько шагов сделать, сколько времени сидеть на тумбе. А печь уже совсем остыла – видно, топили ее только вчера, а как позже выяснилось, позавчера. К вечеру послышался стук дров и печь стала медленно нагреваться. Тем временем в камере становилось все холоднее. Лужица в углу уже совсем замерзла. Сижу я на тумбе, ведь до чего выносливая скотина человек, ко всему привыкает, даже к этим собачьим условиям, как-то уже не так остро чувствую холод, и думаю свои невеселые думы.
Надзиратель в коридоре уже начал протапливать печь, общую на две камеры и коридор, но в камере становилось все холоднее: видно, мороз крепчал. Несмотря на мои усилия хоть как-нибудь согреться, у меня зуб на зуб не попадал и все тело била мелкая дрожь. Думать о чем бы то ни было уже не хватало сил, и я, тупо уставившись в глазок двери, сидел на своей тумбе, либо почти бесшумно шаркал закоченевшими ногами по полу камеры, передвигаясь по ней как тень. Вскоре надзиратель подал мне ужин – кружку кипятка. Я настолько замерз, что даже не замечая его горячести, буквально проглотил его залпом. Сперва почувствовал приятное тепло, но вскоре стал мерзнуть еще больше, чем прежде. Но самые «ягодки» наступили позднее, к отбою.
Надзиратель открыл дверь и втащил в камеру ящик – «гроб», о котором я писал выше, и приказал: «Ложитесь на ящик и не вставайте до подъема». Ящик, по-видимому, хранился во дворе и промерз насквозь. Когда я на него улегся, на наиболее узкую часть, шириною примерно 70 сантиметров, меня буквально пронзило холодом. Я вскочил, не зная, что делать. Открылась форточка, и надзиратель тихо произнес: «Арестованный, после отбоя с постели (так он, мерзавец, и назвал этот проклятый ледяной гроб – «постель»!) вставать нельзя. Ложитесь или будете наказаны». Понимая, что это не пустые слова, я снова лег, но, как я ни крепился, более одной-двух минут на одном боку улежать все же не мог. Несмотря на усталость, вздремнуть не удалось. Лишь незадолго до подъема, часов в 6 утра, когда я своими боками немного согрел ящик, да и печь все же топилась, я порой на некоторое время, полагаю, что не более чем минут на десять-пятнадцать, впадал в полузабытье, из которого меня выводил только леденящий холод в боку, на котором я лежал. Но, как говорится, все имеющее начало имеет и конец.
Открылась дверь карцера и надзиратель скомандовал: «Подъем. Выносите постель в коридор». Вообще-то, по инструкции, он не имел права выпускать меня даже в коридор, где было все же теплее, чем в камере, но я думаю, что он сделал это просто потому, что было лень самому тащить тяжелый «гроб». Не знаю, откуда у меня взялись силы? Ведь я съел за сутки всего 150 граммов хлеба и больше ничего, все время мерз, ночью не спал, на теле ни одного теплого места, сплошная ледышка!
Но такая меня брала злость на этих негодяев, что я подумал: «Нет, мерзавец, мертвым ты меня, может быть, еще увидишь, но ослабевшим и ползающим у твоих ног никогда!» Стиснул зубы, чтобы как-то унять предательскую дрожь, напряг все силы, чтобы оторвать от пола этот проклятый «гроб», и волоком вытащил его в коридор. Видимо, на такой подвиг были способны немногие, потому что надзиратель, у которого тоже нос посинел, взялся было мне помогать, но я ему коротко бросил: «Отойдите».
А дальше – как в Библии: «И была ночь, и было утро, и был день второй». Он прошел для меня, пожалуй, не столь мучительно, как первый: все же хоть и слабо, но печь протопили, а возможно, и на дворе потеплело. Да и сам я акклиматизировался в этом бетонном мешке: я уже мог более-менее длительное время сидеть на своей тумбе и думать о чем-либо другом, кроме мучительного голода и насквозь пронизывающего холода.
Тут я обнаружил еще одно интересное свойство моего организма, при этом я сразу же вспомнил прочитанные мною когда-то рассказы про индусских йогов. Оказалось, что если очень долго сидеть неподвижно, уставившись немигающим взором в какую-нибудь блестящую точку впереди себя, то предметы, о которых ты думаешь, могут обретать как бы некоторую реальность: по-видимому, это какой-то самогипноз. Внезапно все вокруг меня исчезло, вернее, превратилось в легкую дымку, а передо мною возник, да так реально, что я ощущал руками сопротивление клавиш, прекрасный, белого цвета концертный рояль. Я уже сидел не на холодной жесткой тумбе, а на удобном стуле. Со стороны я отчетливо видел себя во фраке, с пластроном, с белой астрой в петлице. Руки самопроизвольно прошлись по клавишам. Звуки рояля становились все отчетливее и сильнее. В концертном зале, освещенном большими люстрами и полном затаившего дыхание народа, я играл свою любимую Четвертую балладу Шопена – f-moll. Играл я ее так, как никогда в жизни не играл. Ни одного сбоя, ни мельчайшей ошибочки в акцентировке, даже те места, которые мне раньше не давались, прошли виртуозно.
Очнулся я то ли от грома аплодисментов после последнего крещендо, то ли, что более вероятно, от легкого постукивания надзирателя по дверной форточке. «Подойдите», – скомандовал он. «Арестованный, – назидательно произнес надзиратель. – Спать разрешается только ночью, днем нельзя». Зная, что спорить с ним опасно, я выслушал его сентенцию, молча отошел от двери и сел на свою тумбу. Все прошло: снова холод и давящий голод. Не знаю, сколько времени пробыл я на своем «концерте», но почти сразу же после нотации надзиратель принес мне обеденный кипяток. Боясь дополнительного наказания, я больше не пытался впадать в транс. Так, в ходьбе по камере и бессмысленном сидении прошел мой второй день. И снова «гроб», снова всю ночь ворочаюсь, прогревая его своими боками. И только под утро краткое забытье, и вот уже день третий.
В этот день я съел полный рацион – 300 граммов хлеба, и еще столько же осталось у меня в запасе на четвертый и пятый дни. Мне из камеры не было видно, но на улице значительно потеплело, потому что хотя печка и совсем холодная, топят-то через день, но лужица около наружной стены оттаяла, и даже зашевелились на полу мокрицы, еще вчера лежавшие неподвижно: тоже живучая скотина, не хуже человека.
За два с половиною дня я основательно изучил режим работы надзирателей. С утра, сразу же после смены, они проявляли наибольшую активность, все время в коридоре слышны были шаги, а глазок в моей двери то и дело открывался и закрывался: надзиратель бдел своих арестованных. После обеда, надо полагать, более обильного, чем у меня, в коридоре стихало: возможно, служаки позволяли себе немного покемарить. Смекнув, что именно в это время я смогу беспрепятственно впасть в транс, я снова сел на тумбу, вперил глаза в блестящий гвоздик на двери и стал сосредотачиваться на одной мысли – концерте. Но как назло, ничего не получалось. Мысли в голове не переставали разбрасываться: то возникнет поганая, рябая харя Касаткина, то расплывшийся от жира литератор Поступальский из пересыльной камеры, то корпусной Як, одним словом, все какая-то дрянь. Ни тебе концертного зала, ни рояля, да и стены карцера совсем не расплывались, а четко виднелись.
Так же реально ощущались и холод, и урчание в кишках. Невольно вспомнился «контрреволюционер» Хворобьев из «Золотого теленка» Ильфа и Петрова, который в искусственно вызываемых снах вместо желаемого крестного хода у храма Христа Спасителя в Москве видел расширенный пленум месткома и поганую морду его председателя. Так и прошел у меня послеобеденный кайф, а потом снова затопал сапогами и начал проявлять активность надзиратель, тут уже не до транса. Лишь к вечеру последнего, пятого, дня сидения на меня снизошел транс. На этот раз я был зрителем: в Колонном зале Дома Союзов я слушал прекрасные стихи, декламируемые каким-то молодым поэтом с длинными, иссиня-черными волосами.
Надо сказать, что по ощущению трансы были для меня одними из самых счастливых моментов в жизни не только в заключении, но и вообще – уж больно велик был контраст между карцером и видениями. Ведь в трансе я существовал вне времени и пространства, не чувствовал ни голода, ни холода и был абсолютно счастлив.
Последние два дня я съедал уже по 450 граммов хлеба, что в совокупности с горячим кипятком и сносной температурой делало мое существование терпимым. Наконец, на утро шестых суток пребывания в карцере открылась дверь и надзиратель скомандовал: «Выносите». Сказалось мое усиленное питание в последние двое суток, и я без особого труда поднял тяжеленную, сварную парашу, отнес ее в туалет, опорожнил, ополоснул и поставил обратно. Стоявший в коридоре Як вернул мне бушлат и портянки, и когда я оделся, отвел меня обратно в родную камеру.
На дворе действительно была оттепель: снег почти стаял, и к полудню засияло по-зимнему щедрое украинское солнышко. Оказалось, что за мое страшное преступление – плевок в прогулочном дворике – меня наказали не только пятью сутками этого убийственного карцера, но и лишением переписки и лавочки. Товарищи по камере встретили меня очень сочувственно – наперебой совали мне белый хлеб, колбасу, а в чай насыпали чуть ли не пол кружки сахара.
5
И опять потекли нудные и однообразные тюремные дни. Все уже друг с другом обо всем переговорили. Вознесенский уже перечитал нам на память почти всего Толстого и Достоевского, а Смирнов рассказал все свои американские впечатления; никакие игры в камере не разрешались – нам оставались только книги и, конечно, самое главное – ожидание переписки.
К концу весны вышло нам еще послабление: разрешили за счет своего лавочного лимита покупать по одной тетрадке, обычной, ученической, в месяц и по одному карандашу, а также по одному учебнику, только не политическому, никакой политической литературы нам иметь не разрешалось. Тетради были все с нумерованными листами, и при получении новой мы обязаны были сдавать старую, которую надзиратель, а впоследствии, наверно, не только он один, тщательно просматривал. Я себе приобрел курс дифференциального исчисления Гренвиля и Лузина и проштудировал весьма основательно, благо времени для этого было более чем достаточно, и если я до сих пор кое-что помню из этого раздела математики, то благодаря не институтским профессорам, а генеральному комиссару госбезопасности, да будет проклято его имя, Ежову, еще большей сволочи – Вышинскому – и, конечно, еще кое-кому.
Но все эти поблажки были несколько позже, а пока мы встречали недоброй памяти новый 1938 год. В связи с похолоданием в камере уже не было прежней духоты, дышать стало гораздо легче, тем более что после вмешательства нашей Клавдии Михайловны открывать и закрывать форточку в окне днем стали, по нашей просьбе, в любое время. Но чем дальше, тем противнее становилось для меня пребывание в камере: одни и те же стены, лица, хоть и очень милые и симпатичные, но одни и те же, все это доводило меня почти до исступления. Вспоминались мне и трансы в карцере, все страшное и мучительное там как-то сгладилось, а вот они остались в памяти каким-то сияющим, светлым пятном и до смерти захотелось их повторения. Все время я мечтал только об этом, но в общей камере, где кроме меня находятся еще четыре человека, да еще двигающихся и разговаривающих, даже думать о повторении этих явлений было бесполезно. Стал я разбираться в причинах трансов: во-первых, на сильном холоде они у меня не возникали, значит нужна хотя бы относительная теплота и даже оттепель на дворе; во-вторых, в общей камере такое средоточие мысли на определенных ситуациях невозможно, нужна полная тишина и покой – значит, карцер, больше ничего в наших условиях не подходит. Но карцер – это вместе с тем и лишение лавочки, а главное, переписки, значит попадать туда надо сразу же после получения продуктов (хранились они у нас по тумбочкам, и после выхода из карцера можно будет подкормиться своими, а не побираться у соседей) и письменного дня (письма писались и выдавались для прочтения только в определенные дни).
Тут как раз повезло: только получили и продукты, и переписку, а на улице оттепель, и какая! Снег весь стаял, солнышко как весной, ну, думаю, пойду в карцер добровольно, может еще с трансами повезет. Вывели на прогулку, решил применить испытанный способ: демонстративно и смачно сплюнул на землю, да так, чтоб надзиратель заметил, а он ноль внимания. Сплюнул еще раз и только получил деликатное замечание: «Имей совесть, люди же здесь убирают, что ж ты плюешься, як верблюд». И даже номер койки не спросил. «Что за черт, – думаю, – ничего не получается, а ведь сейчас самое подходящее время для карцера!» Да и нарушение бы надо посерьезнее, а то еще вместо карцера возьмут да лишат переписки, а это уже удар по матери.
Мне повезло: как раз в тот день по графику был обход камер начальником тюрьмы. Решил нагрубить ему: две пользы – душу отведу да и пять суток карцера получу! Вошел он в камеру. Все встали с коек, а я продолжаю сидеть. Начальник ко мне: «Почему не встаете?». Я спокойно отвечаю: «Не считаю нужным. По воинскому званию (тут я, конечно, несколько преувеличил, по существу говоря, никакого воинского звания у меня и не было, кроме звания капитана Испанской Республики), я старше вас, вы должны у меня просить разрешения сидеть в моем присутствии, а не наоборот». Такой наглости начальник не ожидал, повернулся на каблуках и, ничего не сказав, вышел из камеры. Ребята ко мне: «В чем дело, Лева? Какая муха тебя укусила? Опять в карцер захотел?». Я упорно отмалчивался. Не стану же я им говорить, что все мне здесь так обрыдло, что я действительно хочу в карцер. Да и про трансы говорить опасно, могут подумать, что я психически болен, а возможно, так оно и было на самом деле.
На следующее утро входит Як: «Вторая койка, одевайтесь». Завел в карцерный особняк и: «Пять суток карцера за грубость с начальником тюрьмы». И вот я опять, уже в третий раз, в карцере, кстати, в той же камере, где и в прошлый раз был. Попал я как раз в день топки печи, то есть накануне вечером ее протопили, да и на улице, несмотря на январь, была полная оттепель, что на Украине бывает, да еще и Як, то ли по забывчивости, то ли жалеючи (как-никак за три месяца третий раз в карцере!), оставил мне портянки, так что и ноги были в относительном тепле.
Получил я свою пайку, съел с кипятком граммов пятьдесят, походил по камере и уселся на тумбу. В прошлые разы, садясь на тумбу, я для полного отдохновения слегка прищуривался, что, по-видимому, вызывало у надзирателя подозрение, не сплю ли я. На этот раз, вперив открытые глаза в блестящий гвоздик на двери, я попытался полностью расслабиться в этом положении и с открытыми глазами. И действительно, довольно быстро мне удалось, не закрывая глаз, отрешиться от окружающей обстановки. Снова я был на свободе, причем на свободе абсолютной, во власти своих дум и грез. Поскольку дело было до обеда и активность надзирателя еще не притупилась, он, видимо, не раз заглядывал в глазок, но, увидев меня спокойно сидящим на тумбе, да еще и с открытыми глазами, не посчитал нужным меня беспокоить, и я пробыл в трансе почти до самого обеда. Все это время меня в камере не было, я не чувствовал ни холода, ни голода. Можете мне верить или не верить, но моему тренированному организму вполне хватило в этих условиях 150 граммов хлеба в сутки, ведь в камере я находился не более четырех-пяти часов, не считая ночи, которую из-за потепления я почти полностью проспал на «гробе». Правда, в эти часы я был гораздо голоднее, но в периоды трансов мне ничего не было нужно. Вот, господин Хворобьев из «Золотого теленка», как надо работать! Учитесь!
Так благополучно прошли четверо суток. На последние сутки, по-видимому, на улице сильно похолодало. Снова холодная дрожь, две бессонных ночи, а что самое неприятное – полная невозможность впадать в трансы. Что ж поделаешь, спасибо, что хоть четверо суток подряд мне везло, а уж сутки настоящего карцера – не такая дорогая цена за четверо суток почти полной нирваны. Вернулся я в родную камеру в еще более хорошем моральном и физическом состоянии, чем в прошлый раз.
И опять потекла однообразная тюремная жизнь. Сидя в общей камере, я почти с нетерпением ожидал потепления, чтобы снова напроситься в карцер. Но, к сожалению (а может, и к счастью, потому что эти мои трансы были явлением ненормальным и при частом повторении могли привести к серьезному психическому расстройству), украинская зима взяла свое. Установились морозы и уже не отпускали до самого апреля, так что идти добровольно в карцер не имело смысла: кроме возможного воспаления легких, ничего там не высидишь, – так что пришлось и мне вставать при появлении начальства.
Тут произошел интересный эпизод: в начале 1938 года[181] проводилась Всесоюзная перепись населения. Нас это тоже касалось. Переписные листы могли заполнять только в присутствии и со слов переписываемых, и нас для этого поодиночке вызывали в кабинет начальника тюрьмы, где лично он, сверяясь для гарантии с лежащим перед ним личным делом, заполнял переписной лист. На вопрос: находились ли под судом и имеете ли судимость? – начальник, не дожидаясь моего ответа, написал: «Не находился. Не имею». На мой недоуменный возглас, как же так, сижу в тюрьме и еще долго буду здесь находиться, и вдруг: «не судим, не имею судимости», начальник спокойно ответил: «Вы не судимы, а административно репрессированы». К сожалению, никаких привилегий это не давало, да и после отбытия срока паспорт-то выдали с ограничением в проживании, вот тебе и не судимый, а административно репрессированный! Но тогда этот ответ начальника все же вселил в нас какие-то надежды, и после переписи мы возвращались в камеру в хорошем настроении.
б
Однажды в начале марта после завтрака к нам в камеру вошел Як и объявил: «Быстренько собирайтесь со всеми вещами, в том числе и с постелями, перейдете в другую камеру». Мы обрадовались, настолько нам за эти более чем шесть месяцев опротивела эта 15-я камера, где мы знали каждую трещинку в стене и на потолке. Куда угодно, хоть к черту на рога, только бы отсюда убраться.
Собрав свой немудреный скарб и нагрузившись матрацами и прочим, мы зашагали за Яком. Идти пришлось недалеко: вторая дверь от нашей камеры, направо, была открыта. «Заходите», – скомандовал Як, и мы вошли в большую, раза в два больше нашей, камеру. Два таких же, как и в 15-й, окна, забранных решетками и с козырьками. Но коек в камере уже не пять, а десять. На половине из них уже сидят люди в такой же униформе, как наша. Войдя, мы негромко поздоровались с «аборигенами». Як разместил нас по свободным койкам. Поскольку свободными оказались первые пять коек, то наша нумерация не изменилась. Я как был, так и остался койкой № 2. Когда Як вышел, мы разложили свои постельные принадлежности, положили в тумбочки свое имущество и стали знакомиться.
К нашему приходу в этой камере уже находились пятеро: Федор Сергеевич Зотов, Нерсес Григорьевич Арутюнян, Александр (отчества не помню) Волин, Герольд (имя и отчество также не помню) и Владимир Иванович Вельман. До нас здесь сидели хорошо мне знакомые по Бутырской пересылке Павел Качерец и Марк Нехамкин. Их обоих забрали с вещами за несколько дней до нашего прихода. И вот начали мы жить-поживать уже вдесятером.
Расскажу о новых соседях.
Федор Сергеевич Зотов. Небольшого роста, коренастый, с кривыми кавалерийскими ногами. Носил густые, топорщившиеся усы. Активный участник Гражданской войны, которую полностью провел в составе 1-й конной армии Буденного, где дослужился до начальника оперативного отдела 6-го кавалерийского корпуса. За боевые заслуги был награжден двумя орденами Боевого Красного Знамени. По рождению – астраханский казак. По его словам, одна из улиц Астрахани была названа в его честь – улица Зотова. Это вполне вероятно, потому что в те времена для такого «увековечения» человеку не требовалось умирать, делалось это и при жизни. Имел статью КРТД, как и я, и те же восемь лет тюремного заключения. Знал хорошо многих высших военных, особенно кавалеристов, очень много рассказывал о своих, и не только о своих, боевых делах во время империалистической, в которой тоже участвовал, и Гражданской войн.
Ни у кого из нас никогда никаких сомнений в его честности и порядочности не возникало, уж больно это была яркая личность: боевой командир Красной Армии, кавалер боевых орденов, старый коммунист, каждый из нас верил ему, как самому себе. И громом с безоблачного неба стало для меня конфиденциальное сообщение начальницы 2-го отдела (Отдела учета заключенных) лагеря Рыбинского мехзавода, где я заканчивал свой срок. В октябре 1946 года, оформляя мое освобождение, она сообщила, что «наседкой» в нашей камере был именно Зотов. Он заводил крамольные разговоры и докладывал о них начальству в тюрьме. После того как я усомнился в том, что Зотов мог быть стукачом, она показала мне один рапорт за его подписью, по которому меня в Полтавской тюрьме водворили в карцер на пять суток. И этот рапорт, по ее словам, не был единственным.
Во всяком случае, никто из нас даже не подозревал, что Зотов был «наседкой», а информированность тюремного начальства о всех наших разговорах мы списывали на вделанные в стены микрофоны. Правда, мы были хорошо выдрессированы еще в Бутырках, знали, что у стен есть уши, и никогда не позволяли себе особо крамольных разговоров, так что особой политической карьеры на нас Зотов не сделал, и расстались мы с ним, не получив дополнительных сроков. Конечно, я не исключаю возможности, что вызов с вещами Качереца и Нехамкина произошел при участии Зотова, но что ж сделаешь, все мы, клиенты 1937 года, за очень редким исключением, были настолько честны и порядочны, что, конечно, представить себе не могли, что среди нас есть такие подлецы и мерзавцы, как Зотов! Пусть эти слова будут эпитафией на могилу, где гниют его поганые кости.
Нерсес Григорьевич Арутюнян. Почти всю жизнь прожил в Харбине, где служил на КВЖД. Перед арестом работал в Наркомате путей сообщения начальником отдела спальных вагонов. Высокого роста, почти седой, очень представительный, сильно прихрамывал на правую ногу. Человек европейски образованный. Прекрасно владел немецким, английским и французским языками, вполне сносно – китайским, все это, конечно, помимо родных – армянского и русского. Институт путей сообщения закончил не то во Франции, не то в Германии еще до революции. О своем деле, и вообще о своей биографии, по-видимому, богатой на интересные события, распространяться не очень любил. Статью имел «Плохая шутка» – «ПШ», в миру – подозрение в шпионаже, то есть неуличенный шпион. По занимаемой должности, если бы он был шпионом, то мог бы принести много вреда, за что и получил восемь лет. За что конкретно, и сам не знал: всех бывших работников КВЖД хватали, взяли и его.
Александр Волин, по национальности еврей. В партии состоял с 1918 года. В Гражданскую войну дослужился до комиссара дивизии, это в девятнадцать-двадцать лет. В 1932 году за троцкизм был исключен из партии и больше не восстанавливался. Последнее время работал где-то под Москвой библиотекарем. Подписывал все троцкистские платформы, и к середине 30-х годов так и не «разоружился», то есть не признал официально ошибочность своих прежних взглядов. Правда, ему бы это мало помогло, потому что в 1937 году брали как неразоружившихся, так и разоружившихся. Взяли и его. Следствие было легким, все улики налицо. Статья КРТД, моя, и восемь лет тюремного заключения. На редкость культурный и образованный человек, а по части литературной памяти мог заткнуть за пояс и Вознесенского. Особенно любил и хорошо знал рассказы Джека Лондона. Все его произведения читал по памяти не хуже, чем Вознесенский «Бесов» Достоевского.
Владимир Иванович Вельман. По национальности эстонец. Высокого роста, крупный, осанистый, лет так около пятидесяти, почти седой, с заметно осевшим в тюрьме брюшком. Бывший крупный работник, по его словам, зампред Совнаркома РСФСР. Участник нескольких партийных съездов.
Приведу один случай, который вполне характеризует Вельмана. В нашей камере курил (да и то из уважения к нам, некурящим, очень немного) один Сережа Смирнов. Как-то, задумавшись во время курения, нечаянно уронил на пол кучку пепла от папиросы, и то ли не увидел это, то ли просто не обратил на внимания. Подошло время прогулки, и вошедший в камеру надзиратель, заметив нарушение, грозно спросил: «Кто занимается антисанитарией в камере?» Понимая, что Сереже грозит карцер, все молчали. Тогда надзиратель заявил: «Если вы не признаетесь, кто занимался антисанитарией, то вся камера лишена прогулки». Все молчат. Конечно всем хотелось хоть на двадцать минут выйти из душной камеры на свежий воздух, но ведь такое признание угрожает Сереже зимним карцером. Надзиратель опять: «Ну что молчите? Останетесь в камере!» – и собрался уже уходить. Тут выступил Вельман с высоты своей наркомовской солидности, которая просвечивала даже в тюремной форме: «Ну что ж, товарищи! Из-за одного неряхи, который и так нам своим курением отравляет воздух в камере, мы должны еще страдать и лишаться даже прогулки? Нет! Так не будет! Я всегда стою за справедливость. Каждый должен отвечать за свои проступки. Гражданин надзиратель, этот пепел бросил на пол Смирнов, койка номер четыре, он один в нашей камере курит». Надзиратель обратился к Сергею: «Так это вы, койка номер четыре, бросили на пол пепел?» Тому ничего не оставалось, как молча кивнуть. Нас повели на прогулку, а Сергея на другое утро на пять суток в карцер. После этого все мы объявили Вельману бойкот. Никто с ним не разговаривал и не обращал на него никакого внимания. Вот таким был бывший зампредседателя Совнаркома РСФСР Владимир Иванович Вельман.
Герольд. Лет около сорока, худощавый, седоватый блондин, выше среднего роста, очень гордился тем, что его дальние предки были выходцами из Англии, и потому считал себя тоже англичанином, что, возможно, и послужило причиной его ареста. По-английски знал только несколько слов и песенку «Типерери». До ареста работал на одном из московских заводов слесарем-инструментальщиком самого высокого разряда. Мастер он, по-видимому, был отличный. Позже, в более либеральные времена, когда нам разрешили приобрести на камеру, в счет лавочных денег, шахматы, Герольд вылепил из хлеба с примесью зубного порошка и черного пепла великолепнейшие фигуры, красивее и прочнее купленных. Во время обхода их увидел начальник тюрьмы; взяв в руки одну из фигур и полюбовавшись ювелирной работой, он велел эти шахматы изъять, как неположеные. Как ни удивительно, но Герольда не наказали, несмотря на то что он признался в изготовлении шахмат, а шахматы, по всей вероятности, начальник взял себе.
Но вот к нам пришло и еще одно послабление, на этот раз весьма существенное: на одном из обходов начальник тюрьмы сообщил, что нам разрешается выписать на камеру одну из центральных газет. Почему-то нам выделили «Красную Звезду», орган Вооруженных Сил СССР, и мы стали получать ее почти ежедневно, но с опозданием дней на пять, за исключением некоторых номеров, чтение которых, по мнению администрации тюрьмы, нам не рекомендовалось. Помнится, что в газете очень часто появлялись заметки и статьи о войне в Испании. Читая их, я отворачивался к стене, чтобы товарищи не могли увидеть подступавших слез, нет-нет да катившихся из моих глаз.
Вскоре в газетах появилась, и после этого долго и часто повторялась, знакомая фамилия: завершился женский перелет на Дальний Восток экипажа Гризодубовой[182], Осипенко[183], Расковой[184]. Про Осипенко и Раскову я до тех пор ни разу не слыхал, но Гризодубову хорошо знал по совместной работе в Агитэскадрилье имени А. М. Горького.
Перелет Гризодубовой очень подробно описывался в «Красной Звезде», и мы все эти материалы внимательно читали. Особенно непонятна была выброска на парашюте Расковой в глубокой тайге. Никакой логики в этом мы никак найти не могли. Особенно трогательно описывалась одиссея Расковой в тайге: при приземлении у нее оказался наган с тремя патронами, плитка шоколада и фотография нашего наркома – Ежова. С этим арсеналом она и начала свои скитания по сибирской тайге. Однажды ей встретился медведь, который почему-то не стал на нее нападать, а тут же скрылся в чаще леса. Мы все единодушно решили, что Марина, по-видимому, показала медведю карточку Ежова, и тот в ужасе удрал в тайгу.
Вскоре тюремный либерализм пошел дальше: нам разрешили и днем ложиться на койки, но без гимнастерок и без права спать. Ликвидировали лимитирующий воду бачок, и теперь мы могли вволю умываться, что было особенно ценно в летнюю жару. Но, несмотря на это, нахождение в камере становилось для меня все более невыносимым. Снова и снова стал я прибегать к нарушениям, чтобы попасть в карцер и оказаться там во власти трансов, благо время было летнее, и самое страшное зло карцера, холод, отпадало.
Самым удобным нарушением было не вставать с койки при входе в камеру начальника тюрьмы; тут уж «пятерка» карцера обеспечена. Была у меня еще одна причина искать уединения: в марте 1938 года я внезапно получил из дома письмо, но на этот раз написанное матерью, обычно писал отец; в нем она мне сообщила, что отец надолго уехал на курорт и теперь писать мне будет только она. Получив это письмо, я сразу же понял, что это за «курорт»: значит, отца уже нет. Умер и, по-видимому, не без моей помощи, хоть и не по доброй воле, но горя ему на старости лет я принес немало. Это известие надолго вывело меня из равновесия, в тот же день я попал в карцер уже не умышленно.
В общей сложности в Полтавской тюрьме пробыл я в карцере тридцать восемь суток (это примерно за год), поставив этим рекорд и, наверно, не только по своей камере. Но пришел конец и моим карцерам: какой-то сердобольный надзиратель, наблюдая, как я целыми днями неподвижно сижу на тумбе с открытыми глазами и совершенно бессмысленным взором и даже после оклика надзирателя не сразу на это реагирую, заподозрил что-то неладное. Вызвали врача – Клавдию Михайловну. И вот как-то в карцере я очнулся от ласкового прикосновения нежных женских рук. Смотрю, стоит возле меня Клавдия Михайловна и гладит меня по голове. «Что с вами, голубчик?» – участливо спрашивает она. В ответ я не мог удержаться, и слезы так и брызнули из моих глаз. В нарушение всех тюремных правил я взял ее руку и прижал к губам. Она не стала ее отдергивать, а только обернувшись к стоявшему в дверях Яку, строго ему сказала: «Немедленно обратно в камеру». Как врач Клавдия Михайловна сразу же поняла, что я нахожусь на грани психического расстройства, и оказала мне впоследствии медвежью услугу, запретив начальнику тюрьмы водворять меня в карцер.
И вот, когда я в очередной раз захотел в карцер и не встал с койки при входе в камеру начальника тюрьмы, мне вместо полагающихся пяти суток карцера объявили два месяца лишения переписки. Тогда я понял, что моя «карцерная карьера» окончилась. При следующем появлении в нашей камере начальника тюрьмы я первым, как подброшенный пружиной, поднялся с койки. Злорадно усмехнувшись, он произнес с издевкой: «Ну что? Видно, теперь подействовало?»
Глядя с ненавистью в его поганую морду, я спокойно сказал: «Гражданин начальник, когда вы наказывали лично меня, я плевал на это. Но сейчас вы наказали не меня, а ни в чем не повинную мою старуху мать, а ради ее спокойствия я готов даже ваши сапоги лизать. Понимаете?» Он ничего не ответил и вышел из камеры. Больше меня в карцер ни за какие проступки не водворяли, но без прогулок и лавочки я оставался частенько.
Уже после освобождения из заключения, через четыре года после смерти матери, мне рассказали, что, не получая от меня писем, она собрала последние силы и приехала в Полтаву. Но, как ни валялась она в ногах у всего местного энкавэдэшного начальства, ей не разрешили даже издали взглянуть на меня, а только объяснили, что за нарушение режима я лишен на два месяца права переписки. Возможно, что ее приезд повлиял на то, что это наказание ко мне больше не применяли.
ДОРОГА НА КОЛЫМУ
Перегон Полтава. – Новочеркасск. – Старорежимная Новочеркасская тюрьма. – Сокамерники. – Формирование и отправка эшелона на Колыму. – Прибытие во Владивосток. – Пересыльный лагерь «Вторая речка». – Десяток бывших военных держатся вместе. – Женская зона. – Лыковые лапти. – Холодный парикмахер. – Пешком к океану. – Погрузка на пароход. – В трюме «Дальстрой». – Фраера и блатные. – «Шуровка». – Визит к Аиду. – Прибытие в Нагаево.
1
Прошло лето 1938 года. Прошла и зима. И вот в марте 1939 года вдруг открывается дверь нашей камеры и раздается команда: «Соберите свои вещи, постели оставьте на месте, а сами, с вещами, в коридор». На дворе уже ждал «воронок», и снова нас повезли на железную дорогу. С такими же предосторожностями, как и в прошлый раз, нас погрузили в столыпинский вагон – всех десятерых в одно купе. Поначалу показалось тесновато: ведь на нижней полке, которая, как и две верхние, занимала всю ширину купе, пришлось поместиться четверым, а на двух верхних – по трое. Потом мне приходилось ездить в таких же купе, набитых пятнадцатью и более людьми, вот тогда я понял, что такое настоящая теснота.
К вечеру наш вагон и еще несколько заполнились: полтавская тюрьма разгружалась, и всех зэков из нее вывозили. Вагон прицепили к какому-то поезду, и мы поехали. Прощай, недоброй памяти полтавская тюрьма! Не зря тебя еще Махно взорвал! Жаль, что не в моей власти сделать то же самое!
В пути нас конвой не кормил, перед отправкой нам выдали по буханке хлеба, по пригоршне сахарного песку и по две копченых трески, да еще у нас кое-что осталось от недавней лавочки. Давали только кипяток по три раза в день. По мизерному пайку на дорогу мы поняли, что везут нас не очень далеко. Строгость в вагоне на этот раз была все же не такой, как раньше. Одеялами двери не завешивали, так что мы видели и наших соседей по вагону, и маршрут следования. Вскоре выяснилось, что везут нас на юг, в сторону Ростова-на-Дону. Через сутки наши вагоны отцепили в Новочеркасске.
Погрузка в «воронок», и вот мы уже в Новочеркасской тюрьме ГУГБ.
Проверка по личным делам, санобработка в приличной (не то, что в Полтаве!) бане – и вот мы и «дома», на «новой квартире». Тюрьма, в отличие от полтавской, капитально отремонтированной, очевидно старая, дореволюционная. Солидно строил Николашка: стены не тоньше четырех-пяти кирпичей, потолки высокие, не менее четырех метров, камера просторная, не менее 60–70 квадратных метров, койки, правда, не такие, как в Полтаве, а жесткие и вмурованные в цементный пол. Два больших окна с открытыми фрамугами, причем без ставших уже привычными козырьков, но стекла в окнах не прозрачные, а матовые, и внутри стекла вделана очень густая решетка из толстой проволоки. Если его попытаешься разбить, то ничего не выйдет, получится только несколько трещин, а стекло останется целым, не даст ему выкрошиться эта густая проволочная сетка внутри. Снаружи через открытые фрамуги видна только неизбежная тюремная решетка из массивных железных прутьев, так что поговорка «небо видно через окно в крупную клетку» осталась в силе и в Новочеркасске.
Коек в камере уже не пять и не десять, а двадцать. Занятыми оказались не все, хотя к нашей полтавской десятке добавилось еще несколько человек, но запомнились из них мне только трое: Денисов, Орехов и Сальников.
Александр Алексеевич Денисов ничем особо не был примечателен. Лет сорока. Коммунист ленинского набора, то есть с 1924 года. Работал где-то по снабжению. Попал за какие-то знакомства, с кем – и сам толком не знал. Видимо, кто-то из денисовских влиятельных знакомых сознался на допросах с пристрастием, что в «его организации» состоял и Денисов, а этого было вполне достаточно, чтобы сцапать и его. Сам он, как уверял, на допросах держался крепко, ни в чем не признавался и ни одной фамилии не назвал, но даже нашего, менее чем полугодового, с ним знакомства в камере было достаточно, чтобы в этом усомниться.
Жена Денисова, также партийная, после его осуждения сразу же с ним развелась, но письма и переводы он, как и наш Цитлидзе, аккуратно получал от двух своих несовершеннолетних сыновей.
Ваня Орехов. Воришка, мелкий уркач, неоднократно судимый, старый лагерник. Побывал и на Вишере, и на Воркуте, и на Беломорканале, и еще черт его знает где. Добродушный, неунывающий, на этот раз, впервые в жизни, погорел не на краже или на грабеже, а на политике – по статье 58, параграф 10 (контрреволюционная агитация): где-то в общественном месте после нескольких неудач разжиться по чужим карманам выразил несогласие с властью, понатыкавшей этих долбаных ментов, что порядочному человеку и пройти невозможно. На этот раз Орехов оказался уже не на привычной Петровке, 38 (Московский уголовный розыск), а на Лубянке, и по совокупности всех его деяний и как «нетрудовой элемент», и как контрагитатор получил восемь лет тюремного заключения, которые и отбывал сперва во Владимире, а теперь вот снова в Новочеркасске. Условиями он был доволен: харч приличный, и мантулить[185] никто не заставляет.
Ни роду ни племени Ваня не имел: в детстве беспризорничал, потом был в труд колонии, оттуда удрал, попал к «деловым», и те его вывели в люди. Имя и фамилию ему дали в трудколонии чисто русские, хотя и имел он неопровержимые доказательства своей иудейской принадлежности. Было у Вани одно хобби: обожал вышивать гладью. Терпение у него было адское: он мог за пять минут распороть свою недельную работу, если убедится, что сделал что-нибудь не так, и его салфетки и наволочки, которые он «работал» из кусочков тряпок, выпрошенных у надзирателей, вполне можно было продавать даже самым взыскательным покупателям.
Однажды, во время обхода камер начальником тюрьмы, Ваня обратился к нему с просьбой выделить кусок холста и набор цветных ниток для вышивки известной картины Васнецова «Три богатыря». Поскольку переводов денег ниоткуда бездомный Орехов не получал, то купить все это он не мог. Но начальник тюрьмы заинтересовался таким талантом и предоставил Орехову все, что тот просил. Получив материалы, Ваня взялся за настоящее дело. Через пару месяцев кропотливого, непрерывного труда вышивка была готова: и правда, сделана она была здорово. Увидев изделие, начальник тюрьмы пришел в восторг и предложил Орехову купить у него произведение. Поскольку все материалы дал Ване он же, то дорожиться Ивану было совестно, он не назвал цены, а тот предложил 50 рублей, что было гораздо больше, чем собирался запросить сам Орехов. С тех пор Ваня уже не стрелял у жадных на курево Смирнова и Денисова, а стал курить на свои.
Характера Ваня был незлобивого, очень веселого и жизнерадостного. Он любил рассказывать разные блатные истории, и мы его охотно слушали, хотя и были убеждены, что вранья здесь минимум 95 %, но все это было враньем безобидным. Он совершенно не смущался, когда дотошные Денисов и Смирнов ловили его на чем-то, а сам никогда не пытался подколоть кого-нибудь из нас, и даже наоборот, если видел, что человек не в настроении, никогда не лез к нему со своими штучками.
Вообще, все его в камере любили, и в лавочный день никто из нас не упускал случая чем-либо его угостить. Попади этот паренек в добрые руки, вышел бы из него полезный стране человек, а не вечный зэк.
Федя Сальников был из Коми АССР. По профессии охотник, лет тридцати. Промышлял преимущественно белкой. Не видел ничего особенного в том, что белку стреляют только в глаз – дробинкой. Он даже удивлялся, как это можно иначе. «Да если я принесу отцу простреленную тушку, он меня так отходит, что и деваться будет некуда. Если белке в глаз не попаду, лучше я ее выброшу, а отцу не принесу!»
Жил он в какой-то глухой деревушке, читать умел только по слогам, а писал и вовсе коряво, да и то в тюрьме научили. Паровоз впервые увидел, когда везли в столыпинском вагоне в тюрьму, а яблоко знал только по картинкам в букваре, потому что на воле, кроме букваря, ни одной книги не прочел. Сам того не понимая, оказался троцкистом (или, как он сам выражался, «рапцистом»), хотя ни о Троцком, ни о троцкизме ни малейшего понятия не имел. Был он нашим с Волиным и прочими «коллегой», тоже имел восемь лет за КРТД. Парень был очень спокойный, молчаливый, относился ко всем благожелательно, и единственное, чего хотел, это попасть обратно на родину.
После Бутырок и особенно Полтавы, в Новочеркасске в смысле режима был сущий рай. По существу говоря, режима как такового здесь вообще не было. Внутри камеры мы могли делать все что угодно, хоть на голове ходи. Если в Полтаве глазок в двери открывался не реже, чем раз в две-три минуты, то здесь дозваться надзирателя в случае необходимости было целой проблемой, для этого надо было барабанить в дверь минут пять-десять. Где он находился – неизвестно, а когда минут через десять подходил к двери, то еще и ворчал: «Ну, чего расстучался? Терпежу, что ли, нет?».
Время оправки и тем более количество воды для умывания не лимитировались. Использованные в туалете бумажки никто не считал, на прогулки водили по полчаса, причем прогулочные дворики были не асфальтовыми пятачками, а просторными дворами, правда, огороженными высокими кирпичными стенами, с прорастающей травкой и даже со скамейками, на которых не желающие ходить могли и посидеть. Книги давали аккуратно, и если выданная книга не понравилась, то ее можно было тут же, в день выдачи, заменить у надзирателя-библиотекаря – их целый ящик стоял.
Шахматы и домино выдавались казенные. Но здесь появилась новая беда: доминошники, устроившись за посудным столом, которых в Полтаве и в помине не было, пользуясь отсутствием режима, поднимали такой стук, что аж голова разламывалась, но уж с этим, конечно, приходилось мириться, ведь не станешь же на них жаловаться надзирателю? Но вот что отрадней всего – исчез дамоклов меч наказаний: за все время пребывания в Новочеркасске никого из нас не наказали даже лишением прогулки. Одним словом, когда б не домино, то полный рай, конечно, в тюремном понимании.
2
Так прошла у нас весна 1939 года, пока, наконец, во второй половине мая всю камеру не вызвали в коридор и не повели в административный корпус. Подошли к одной из комнат, рассадили по стульям в коридоре и начали вызывать по одному человеку. В кабинете находилось несколько энкавэдэшников и трое врачей в белых халатах, но под халатами тоже в форме НКВД. Обычный медосмотр. Я был молод, недавно стукнуло двадцать девять лет, здоров, и мой осмотр занял всего несколько минут. После этого – назад в камеру.
Прошло несколько дней. И вот как-то после обеда всем велели собраться в баню, но почему-то не в банный день. Помывшись и выйдя в после банник, мы с удивлением увидели на скамейках не свою обжитую тюремную форму, а узлы со своими вольными вещами, которые у нас забрали еще в Полтавской тюрьме. Надзиратель скомандовал: «Разбирайте свои вещи и одевайтесь». Не понимая, в чем дело, мы быстро облачились в свои вольные одеяния. Импозантнее всех выглядел я: серый коверкотовый костюм с сверхмодным двубортным жилетом, синий берет, желтое кожаное пальто, лакированные туфли, лайковые перчатки и даже дымчатые очки, которые в те времена у нас считались редкостью.
Повели нас обратно в наш корпус, и – о чудо! – двери всех камер открыты, по коридору, как в Одессе на Дерибасовской, прогуливаются денди в модных костюмах, военные в генеральских шинелях и т. д. Тут уж наши оптимисты окончательно уверовали, что всех нас распускают по домам.
Надзиратели молча сидят у своих столов и на все вопросы отвечают: «Ждите». Часа в четыре в коридоре появилось начальство с папками личных дел. Стали вызывать по одному человеку. Вопросы: фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок и – выходите во двор. Во дворе тюрьмы уже стояло несколько ЗИС-5 с брезентовыми верхами. По списку вызывают двадцать пять человек и велят усаживаться в кузов. В кабине энкавэдэшник, в кузове четыре конвоира с карабинами: двое сидят на лавке в передней части кузова, двое, на такой же лавке, в задней. Нам велят садиться прямо на пол, правда, чисто подметенный, лицом к кабине, ноги раздвинуты, а между ними помещается передний и т. д. Тут уж и оптимисты поняли, что волей не пахнет, все окончательно приуныли.
Разместились мы кое-как на полу машины, конвоиры заняли свои места, задраили в задке кузова брезент, и мы покатили. Привезли на один из запасных путей железнодорожной станции, выгрузили и усадили в холодок, прямо на землю, у большого пакгауза, под надзор большого числа конвоиров с карабинами. На путях уже стоял большой состав из товарных тысячепудовых (или 16-тонных) вагонов, оборудованных для перевозки зэков[186]. Машины с людьми прибывали каждые десять-пятнадцать минут, старший по конвою еле успевал принимать их и их личные дела. Часам к семи вечера доставка зэков на станцию и приемка были закончены. Из нашей камеры мы недосчитались Вельмана, Арутюняна, Рустамяна и Зотова. Первых трех могла забраковать медкомиссия, а что касается Зотова, то здесь было совсем непонятно: вроде бы здоров, не так уж стар, только много лет спустя, при освобождении, я узнал причину: Зотов в нашей камере был «наседкой», а такие ценные кадры энкавэдэшники оберегали, поэтому с нами на верную колымскую смерть не послали.
Новочеркасскую тюрьму, по-видимому, полностью разгрузили, и набралось из нее зэков на полный эшелон, вагонов так около ста. Появился начальник конвоя, кажется старший лейтенант, только уже не в форме НКВД, а в форме конвойных войск: на воротнике темно-синие петлицы с малиновым кантом. Он нам сказал:
«Заключенные, я начальник вашего конвоя. Вы следуете спецэшелоном на Дальний Восток до города Владивостока. В пути будете получать горячее питание два раза в день, конечно, только на остановках. По мере возможности будете проходить санобработку (из этого следовало сделать вывод, что ехать мы будем долго). В пути следования вы должны соблюдать строжайшую дисциплину и беспрекословно выполнять все распоряжения конвоя. За всякие нарушения виновные будут водворяться в вагон-карцер, а за особо злостные нарушения там будут надеваться наручники. Что такое наши наручники вы, наверно, слышали, и потому не советую доводить нас до принятия таких мер. Отдельное предупреждение насчет попыток бежать: в голове, середине и хвосте эшелона круглосуточно расположены стрелки с пулеметами. Ночью эшелон освещается прожекторами. В случае попытки, нарушив решетку, высунуть голову из окошка, конвой открывает огонь без предупреждения, а стрелять они умеют. Особо предупреждаю насчет попыток выломать на ходу эшелона пол в вагоне и попытаться совершить побег через такую дыру: обратите внимание, что через каждые десять вагонов, около сцепки, имеются “кошки” (так называлось дьявольское изобретение конвойных войск, состоящее из толстой стальной гребенки с заостренными на концах и выгнутыми в сторону движения зубьями, смонтированное так, что зубья эти, заняв всю ширину колеи, не доходили до земли сантиметров на десять-пятнадцать. Так что, если бы кто-нибудь и попытался, выломав доски в полу вагона, на ходу спрыгнуть на колею и лечь на нее, в расчете что поезд пройдет над ним, то этими “кошками” он был бы буквально разорван в клочья). А теперь по вагонам, сорок человек на вагон».
Принесли ящики с личными делами и начали выкликать по фамилиям, дополнительно записывая вызванных в свою книгу. Называют фамилию, краткий опрос, и – «Отходи в сторону!». Отберут сорок человек, конвой ведет их к вагону, кладут сходни, и: «Заходи по одному». В вагоне еще раз считают, с грохотом закрывается дверь, задвигается засов, который для надежности еще заматывается толстой проволокой. Таким образом, часам к двенадцати ночи весь эшелон был загружен. Прицепили паровоз ФЭД[187], гудок, резкий рывок и – прощай, Новочеркасская тюрьма. Пребывание в ней, пожалуй, стало для меня единственным светлым пятном на долгом крестном пути по тюрьмам НКВД и гулаговским лагерям.
Начали размещаться в вагоне. Вагон стандартный, еще царского времени, размещение – сорок человек, или восемь лошадей. По переднему и заднему краям вагона были настелены гладкие доски длиной примерно в рост среднего человека. Над ними, на расстоянии около метра, а то и больше, имелся второй ярус таких же досок. Посередине вагона, против дверей, был проход в ширину дверей вагона, в нем в зимнее время помещалась печка, но мы ехали летом, и проход был свободен. На постеленных досках могли более-менее свободно разместиться по десять человек средней комплекции. Правда, лежать вдесятером на спине было тесновато, но бочком все помещались нормально. Таким образом, в вагоне могли находиться сорок человек. Над верхними нарами с двух сторон были окошечки, примерно 25 на 40 сантиметров, забранные железными прутьями. В проходе между дверями можно было хоть немного размять уставшие от лежания ноги. Вот и вся обстановка. Двери во время движения закрыты наглухо, и наблюдать за дорогой можно только в окошечко, лежа на верхних нарах с краю.
Меня вызвали на посадку одним из первых, и я занял аристократическое место на верхних нарах по ходу движения поезда, около окошечка. Позднее установилась очередь из желающих смотреть в окошко, и я часто уступал им свое место.
3
Утомленные сегодняшним суматошным днем, все, как только устроились, сразу уснули. Вдруг, среди ночи, нас разбудил дикий грохот по стенкам вагона. Оказалось, что наши бдительные стражи, воспользовавшись остановкой эшелона на каком-то полустанке, решили проверить, не расшатали ли мы какую-нибудь из боковых досок, готовясь к побегу. Для этого у них имелись специальные деревянные молотки на длинных ручках. При ударе такого молотка об доску обшивки вагона оторванная или плохо закрепленная доска издавала дребезжащий звук. Проверяли все очень тщательно, каждую доску в отдельности. Не найдя нарушений, конвоиры оставили нас в покое и взялись за следующий вагон. Поскольку наш спецэшелон шел, по-видимому, вне расписания, то останавливались мы часто и стояли подолгу. Только поезд остановится – а ночью это случалось почему-то чаще, чем днем, – бух! бух! по стенкам вагона, и сна как не бывало. Днем такие проверки были еще терпимы, но ночью они сводили с ума. Хорошо, что можно было и днем кемарнуть: на ходу проверок не делали.
Был в вагоне небольшой бачок с водой, но из-за сильной жары и духоты его хватало не более чем на час-два. Основной «водопой» производился только на длительных дневных остановках.
На вагон было десять мисок и ложек. На остановке конвоиры открывали дверцу вагона и подавали туда в ведрах суп и кашу, а уж как это все делить – дело самих зэков. Воды у нас, как правило, не было, мыть миски и ложки было нечем, обходились и так. Если остановка была длительной, то в тех же ведрах приносили и воду, кипяток. Его мы выпивали тут же, пользуясь, вместо стаканов, пустыми консервными банками. Но конвоиры ленились ходить за водой по два раза для каждого вагона, и наш «водопой» ограничивался двумя ведрами, а бачок оставался пустым. Особого голода или жажды мы в пути не ощущали, за исключением, пожалуй, участка от Нижнедвинска, когда температура снаружи поднялась выше тридцати градусов. За все время пути никто из нашего вагона не заболел чем-либо серьезным.
Труднее всего было «курцам»: все запасы они выкурили сразу и с завистью поглядывали на курящих конвоиров. Перед отъездом из Новочеркасска всем имевшим на лицевом счету деньги выдали на руки по тридцать рублей, остальные, по идее, должны были перевести по месту нашего назначения, но никто во Владивостоке ни копейки из новочеркасских денег не получил. На какой-то остановке при подъезде к Уралу наш вагон посетил сам начальник конвоя. К нему обратились с просьбой разрешить имеющим деньги купить продукты и курево. Продукты он не разрешил, ссылаясь на то, что все зэки получают полную норму питания, а курящим разрешил, через конвоиров, купить по пять пачек махорки и спички, а также несколько старых газет – для закруток. После чего «курцы» ожили: дым в вагоне стоял столбом, вентиляции-то, по существу, не было.
При переезде через Уральский хребет к эшелону прицепили сзади еще один паровоз, но и вдвоем они еле-еле тащили наш состав по довольно крутому подъему. Зато мы, установив очередь по полчаса, вовсю любовались в окошечко красотами Урала. Когда покатили по Сибири, один из наших товарищей, старый сибиряк, вспомнил, что в этих местах живут потомки ссыльных каторжников, которые считают своей священной обязанностью пересылать выбрасываемые зэками из арестантских вагонов письма по назначению. Некоторые, в том числе и я, решили использовать такой канал связи с родными. Выпросил я у одного «курца» обертку от махорочной пачки, расцарапал себе руку (карандаша, конечно ни у кого не было) и своей кровью написал, что я жив-здоров и следую на Дальний Восток, и как можно четче написал адрес. Таких писем, проезжая по Сибири, я написал три штуки.
Уже после освобождения я узнал от родных, что два моих письма они все же получили. Не перевелись еще на Руси добрые люди. Не поленились купить конверт и отправить по адресу. Не испугались даже всемогущего НКВД! Спасибо вам сердечное, мои незнакомые друзья, и низкий поклон! Как же плакала моя мама, читая письмо, написанное кровью ее сына, но и такая весточка лучше, чем полная неизвестность. Пусть эти материнские слезы пудовыми гирями лягут на совесть тех, кто пытается реабилитировать Иосифа Джугашвили.
Хоть и медленно, но верно двигался наш эшелон на Восток. Нам еще раз повезло: самый живописный участок пути, по берегу Байкала, мы проходили днем. Сгрудившись у левых, по ходу поезда, окошек, мы с восхищением любовались озером. Поезд шел высоко над ним, по его крутому берегу, и не запеть: «Славное море, священный Байкал» было невозможно.
В Иркутске мы стояли более суток, на дальних запасных путях, и тут впервые начальник конвоя проявил либерализм, разрешив нам выйти на твердую землю и даже полчасика поваляться на травке.
Следующая долгая остановка была в Чите. Здесь была большая баня специально для перевозимых в эшелонах зэков. Просторное помещение, достаточное количество душей позволяли одновременно обрабатывать по пять-шесть вагонов. Мыло у всех было еще с тюрьмы, полотенце тоже, одним словом, помылись на славу, сбросив с себя по три пуда грязи. Переехали Амур, постояли в Хабаровске, и вот, наконец, пройдя несколько туннелей, рано утром наш эшелон прибыл во Владивосток.
4
Пару часов заняла выгрузка, сверка с делами и построение. Растянувшись длинной колонной, окруженные нашими конвоирами с карабинами, мы отправились к своему пункту назначения – пересыльному лагерю «Дальстроя» во Владивостоке у так называемой пятой речки[188].
К полудню закончились и марш, и процедура сдачи-приемки в лагере. Покормив, нам разрешили размещаться по свободным местам в бараках. После поверки я обрел новых знакомых и здесь. Особенно сдружились мы с работником моего же Разведуправления РККА Яковом Васильевичем Козловым. Военный инженер второго ранга (по-нынешнему инженер-майор), он окончил радиофакультет Военной академии связи имени Подбельского в Москве и перед арестом работал начальником узла связи при нашем военном советнике в Китае, в Синьцзяне. И вот в пересыльном лагере «Дальстроя» сошлись два радиста: один – «испанец», другой – «китаец».
Яша Козлов получил не восемь, как я, а пятнадцать лет. С момента встречи и до прибытия в Магадан, где нас разослали по разным приискам, мы были с ним неразлучны. Но после я Яшу никогда не встречал и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю.
Житуха на владивостокской пересылке была вольготная: только кормежка, три раза в день, и, по сравнению с тюремной, гораздо более обильная и вкусная, происходила организованно: всех нас разбили по ротам и в столовую водили сразу целой ротой. Все остальное время мы были предоставлены сами себе. Делай что хочешь, живи где хочешь, благо погода стоит очень теплая, градусов тридцать, и свободных мест сколько угодно. Есть захочешь – найдешь свою роту.
Эта лафа продолжалась до прибытия парохода на Колыму. Как только он приходит, то сразу же весь лагерь «прочесывают под густой гребешок». До следующего рейса оставляют только нетранспортабельных – лежачих больных в стационаре (лагерной больнице), всех остальных – на погрузку к пристани. После отправки лагерь сразу же пустеет, а потом опять быстро заполняется все новыми эшелонами: конвейер НКВД.
А жара тогда стояла одуряющая: солнце пекло, на небе ни облачка, а ведь Владивосток находится на одной параллели с Баку. Искали мы с Яшей какое-либо укромное место, чтобы спрятаться от жары, и случайно набрели на небольшой, совершенно пустой барак, часть которого стояла в тени большого дерева. Зашли в барак и забрались на верхние нары. Вроде чуть прохладнее. В бараке полутьма. Яша решил закурить. Свернул цигарку, зажег спичку и вдруг удивленно обратился ко мне: «Смотри, Лева, тут что-то написано!»
Зажгли еще спичку и прочли вырезанную ножом на доске нар надпись: «Здесь лежали писатель Бруно Ясенский[189] и артист МХАТа – Хмара». Вспомнил я произведения Ясенского – «Я жгу Париж», «Человек меняет кожу» и другие, и подумал: «Поднялась же у этих мерзавцев рука даже на такой талант». С тяжелым сердцем выходили мы из этого барака. За что? Ведь истребляется цвет нашей интеллигенции, гордость литературы и искусства. Ответов на эти вопросы мы найти не могли.
В тот же вечер у меня произошла еще одна интересная встреча: после поверки ко мне подошел какой-то пожилой еврей и, убедившись, что моя фамилия Хургес, спросил, не родственник ли я Мойши Хургеса из Минска. Когда я ответил, что я его прямой внук, еврей кинулся меня обнимать. Оказалось, что его фамилия Финкельштейн, он был членом партии меньшевиков с 1905 года и еще мальчиком работал учеником в портняжной мастерской моего деда в Минске. «Ой, какой это был человек! – восторгался Финкельштейн. – Какой это был мастер! Какая у него была тяжелая рука! Если бы за каждую затрещину, которую я от него получал за свои провинности, мне давали бы хоть по рублю, то был бы я миллионером». Долго потом он вспоминал свое детство и моего деда.
Через некоторое время у нас сколотилась небольшая группа военных. Видя, как уголовники издеваются над фраерами, мы решили держаться вместе, чтобы в случае чего суметь дать им отпор. Собралось нас человек десять.
Некоторых я помню до сих пор. Полковник пограничных войск Турченко – старый коммунист, участник Гражданской войны, косая сажень в плечах. Напоминал рослого медведя, вставшего на задние лапы, что производило на уркачей должное впечатление. Комкор, а точнее – корпусной комиссар (по-нынешнему генерал-полковник) Иван Адамович Михайленко, бывший замначальника Разведуправления РККА, тоже старый коммунист и участник Гражданской войны. Никонович – комдив, генерал-лейтенант, начальник особого отдела Ленинградского военного округа. Сам немало людей отправил на тот свет или в места не столь отдаленные. Когда мы с ним разговорились, то оказалось, что он хорошо знал моего следователя Касаткина. Касаткин в 1938 году был арестован, и Никонович вел его дело и довел до расстрела. Сам Никонович получил двадцать лет и вместе с нами следовал на Колыму.
Была в этой пересылке и женская зона. Правда, никакого общения с женщинами у нас не было, все заведения – столовая, санчасть, баня – были раздельные, но через двойную ограду из колючей проволоки можно было более-менее свободно, конечно, несколько повышенным голосом, переговариваться. Было среди них и довольно много тюремщиц.
Из женщин мне запомнились две: Клара Бердичевская и Маша Волгина.
Бердичевская была уже пожилой, около пятидесяти лет. Все беспокоилась за сына Сашу. По ее словам, Саша так ее любит, что будет лезть повсюду с жалобами, и кончится тем, что могут и его арестовать. Между прочим, она оказалась совершенно права: в 1944 году я встретил Александра Бердичевского в лагере Рыбинского мехзавода, где я заканчивал свой срок. Он был осужден Особым совещанием по статье КРД – контрреволюционная деятельность, которая заключалась в том, что он не мог забыть свою мать и всюду заступался за ее партийную честь. Взяли его в 1943 году, уже из армии.
Маша Волгина была очаровательной женщиной лет около тридцати. Типично русская красавица, даже окаянная тюремная форма ее не портила. До ареста – личный секретарь начальника Разведуправления РККА (и при Берзине, и при Урицком). Яша Козлов и Иван Михайленок ее хорошо знали. Я ее не знал, а она меня тем более. Познакомил нас Яша. Когда она его увидела, то даже расплакалась: «Ну хорошо – меня за Ивана Адамовича (фамилии Берзина и Урицкого даже назвать не решилась!), но тебя, Яша, за что? Ведь ты-то еще мальчик!» – твердила она сквозь слезы.
Прибыл я из Испании в Союз «как денди лондонский одет». Особенно хороши были мои сшитые на заказ лакированные туфли. Сшиты они были первоклассным мастером, точно по ноге. Я носил их буквально не чувствуя, что на ногах у меня что-то есть. Но за время пребывания в Полтаве и Новочеркасске ноги мои от тюремных «котов» как-то разбухли, и мои испанские туфли превратились для меня в «испанские сапоги», средневековое орудие пытки. Ходить в них я уже практически не мог, жали они мне со всех сторон, и каждый шаг причинял мучительную боль.
Во Владивостоке я сразу же попросил выдать мне какую-нибудь обувку. Местное начальство ответило, что полный комплект лагерного обмундирования мы получим только в Магадане, а до той поры мы должны носить свою одежду и обувь. Но, учитывая мое тяжелое положение, выдали мне пару лыковых лаптей, случайно завалялвшихся в каптерке. Вид у меня после этого получился импозантный: желтое кожаное пальто, синий берет, черные дымчатые очки, серый коверкотовый костюм с иголочки, вязаная шелковая рубашка, на руках желтые лайковые перчатки, а на ногах – огромные, не меньше 46-го размера, лапти, подвязанные веревочками. Так я и щеголял по лагерю.
Последний раз санобработку мы проходили по прибытии, и за десять дней я зарос густой черной щетиной. Все это вроде и ничего, но Яша стал брать меня с собой к ограде женской зоны на разговоры с Машей Волгиной. Лапти-то уж бог с ними, тут уж ничего не сделаешь, но борода? Это уже совсем неловко, ведь мне как-никак еще и тридцати не было. Никаких инструментов, годных для бритья, у нас не было. Но однажды, проходя по лагерю, я увидел работающего «холодного» парикмахера. Усадив клиента на табурет, он за несколько минут соскабливал сравнительно острой бритвой любую заскорузлую растительность на лице и брал за это по рублю. У меня еще оставалось немного «домашних» денег, и я решил привести себя в порядок. Подошла моя очередь. Мастер усадил меня на табурет, намылил щеки, направил на ремне свою бритву и принялся за работу. Как и всякий уважающий себя парикмахер, в процессе работы он развлекал своих клиентов разговорами.
Оказалось, что мы с мастером земляки, он тоже из Москвы. Когда он опросил меня, настал мой черед поинтересоваться его данными. На вопрос о статье, он коротко ответил «136-я». По неграмотности я попросил расшифровку. Оказалось, что эта статья дается за преднамеренное убийство. По его словам, с целью грабежа он «пришил» целое семейство: мать, бабушку и двоих детей. Я внутренне вздрогнул от такой откровенности – как раз в это время он обрабатывал мою шею. У меня сразу же чиркнула мысль: что стоит ему сейчас «чирикнуть» меня бритвой по шее! И когда, окончив первое бритье, мастер взялся за кисточку, чтобы произвести второе – чистое, я поднялся с табурета и сунул ему рубль, сказав, что я бреюсь только один раз. Он промолчал и сразу же посадил в кресло очередного желающего. Довольный, что с бритьем у меня все обошлось благополучно, я пошел в лагерь по своим делам. Позднее я узнал, что парикмахер никакой не убийца, а обыкновенный воришка-карманник. Своими страшными откровениями он просто отпугивал клиентов и на их отказе от чистого бритья экономил время и бритворесурсы, а я, как и многие другие попался на эту наивную ложь.
Прошло еще около недели, и, наконец, с вечера нам объявили: на следующий день – погрузка на пароход. С самого утра в лагере началась «шуровка»: всех выгоняли из бараков с вещами на огромный плац, оцепленный со всех сторон охраной и лагерными придурками. Отсюда уже никого не выпускали. На плацу всех разместили по ротам, и каждого в отдельности подзывали к штабным столам, где в алфавитном порядке находились наши дела. Собрав таким образом человек сто, личные дела которых имелись в наличии, людей выводили за зону и сдавали конвою. По-прежнему стояла дикая жара, более 30 градусов. Хоть воду и подвозили беспрестанно в бочках, но все же ее не хватало. Всех мучила ужасная жажда, ведь людей собралось тысяч так шесть: где же в такую жару напоить такую ораву? Насчет еды никто и не думал, с утра нас накормили особо плотным завтраком, но за воду все время возникали драки, вплоть до кровопролития. От жажды люди буквально зверели, и если уж кому удалось дорваться до воды, то он прилипал к ведру и оторвать его можно было только с превеликим трудом. Лично я и мои «коллеги-вояки» были спокойны насчет воды. Некоторые из нас служили в Средней Азии и знали, что в такую жару чем больше пьешь, тем больше мучает жажда. Поэтому, раз напившись, больше в эту «костоломку» мы не лезли.
Наконец, уже во второй половине дня, сдача-приемка зэков была закончена. Народу собралось не меньше шести тысяч. Для конвоирования выделили не менее батальона солдат с карабинами. Пароход стоял у причалов так называемой Черной речки, примерно в пятнадцати-двадцати километрах от нашего лагеря. Вся дорога туда была заранее очищена от посторонних, и наша колонна, окруженная со всех сторон конвоем, начала выползать на всю дорогу. Жара после полудня усиливалась, и колонна растянулась не менее чем на четыре-пять километров. Среди нас было довольно много пожилых и больных людей, которые падали от жары и усталости прямо на дорогу. Особо слабых подбирали на подводы, следующие в составе колонны; остальным же помогали подняться с земли товарищи, а иногда и приклады конвоиров.
Многие были взяты тепленькими, с квартир, и имели при себе большие баулы с разным имуществом, иные были взяты зимой и щеголяли по такой жаре в тяжелых шубах с каракулевыми воротниками и теплых сапогах. Вначале все тщательно оберегали свои вещи, но чем дальше, тем невыносимее становились жара и усталость, силы все убывали. Уже к середине дороги можно было видеть брошенные прямо на землю баулы и чемоданы, а потом и шубы на меху, меховые шапки, драповые пальто, суконные пиджаки и т. п. Пожилым, и особенно больным (а таких было не менее четверти колонны, ведь основной контингент тюремщиков состоял из советских и партийных работников, как правило, старых коммунистов) уже не под силу было тащить ставшие им совершенно ненужными вещи.
Несмотря на то что в пути следования были организованы «водопои», воды не хватало, и все буквально обезумели от жажды. Из-за больных и ослабевших, из-за заторов около «водопоев», колонна двигалась очень медленно, никак не быстрее двух-трех километров в час, и несмотря на наступившие сумерки, конца пути не было видно.
Наша группа следовала в самом хвосте колонны. Старые солдаты, необремененные имуществом, форма, шинель и больше ничего, более-менее привыкшие к таким маршам, в армии, в Средней Азии и не то еще бывало, как говорится, потерь не несли. Всем перед дорогой выдали по буханке хлеба и еще какие-то харчи. Некоторые из впереди идущих, жалея свое имущество бросали этот хлеб. Мы же, памятуя, что не человек несет хлеб, а хлеб несет человека, свои харчи берегли, ведь на пароходе-то ехать никак не меньше пяти суток, а там особых разносолов ведь не будет, даже хлеб-то в таком беспорядке навряд ли достанется, и мы подобрали несколько валявшихся на дороге буханок хлеба, которые хозяйственные Турченко и Козлов тут же спрятали в свои необъятные вещмешки.
С наступлением сумерек идти стало легче. Не так уже мучили жара и жажда. Потери в колонне были ощутимые: по пути следования лежали без сознания жертвы солнечных ударов и сердечных приступов, возможно, и мертвые. Их подбирали на специальные подводы, следовавшие в хвосте колонны. Наступила ночь, но дорога была хорошо видна, потому что взошла полная луна. Конвой движения не остановил.
Наконец, голова колонны достигла причала, где у стенки стоял пароход «Дальстрой» водоизмещением около 7500 тонн. Погрузка началась немедленно, ведь конвой тоже устал, хоть парни и молодые, но по такой жаре, в полном обмундировании, правда, без шинелей, с карабинами, да и не по дороге шли, а по обочинам.
Особых формальностей не было, людей наш конвой сдавал, а пароходный принимал целиком, прямым счетом. Все личные дела, заранее запакованные в ящики, были уже на корабле. Там разберутся: кто жив, кто умер по дороге, кто еще умрет на пароходе. Побеги, при такой постановке вопроса, исключались: баланс обязательно сойдется. В НКВД ни один зэк не пропадает, учет здесь поставлен основательно.
Непрерывной чередой тащились зэки с пристани по сходням на пароход – и спускались в трюмы с заранее подготовленными нарами. Самые первые обрадовались тому, что их места поближе к трюмным люкам. Как-никак и воздуха свежего глотнешь, да и какие-либо харчи, выдаваемые во время следования на пароходе больше шансов получить, ведь кормежка-то производится только через люки, и кто поближе, тот и получит. Со временем выяснилась вся тщетность их надежд: нагрянувшие уголовники и рецидивисты согнали их и заняли все более-менее привилегированные места.
Наконец, прибыл на пристань и хвост колонны, в котором находились и наша группа. Мы могли бы немного прижать и попасть ближе к голове колонны, но бывалые этого не советовали: хороших мест все равно не займешь, бандюги снимут с них да еще и накостыляют. Зато есть еще и такой шанс: как правило, лагерное начальство шлет на пароход гораздо больше людей, чем он может вместить, и если попадется принципиальный капитан, а на пароходе верховная власть его, то он лишних людей не возьмет и придется конвою их вести обратно в лагерь, а это еще две-три, а то и больше, недели полного отдыха. Как говорится, игра стоит свеч, и поэтому мы не торопились, тем более что непогруженных зэков обратно пешком не гонят, а так как их бывает не очень много и конвой тоже устал, то все едут обратно в лагерь на машинах.
Расположились мы на причале, съели пару буханок хлеба и ждем, что будет дальше. Пароход, и особенно сходни, ярко освещены прожекторами; по сходням бесконечной чередой идут зэки со своим барахлом: не понимают еще, что «друзья народа» в трюме все равно все отнимут. Есть и такие, вроде нас, с одной котомочкой в руках.
На палубах суета, снуют взад-вперед матросы, готовятся к скорому отплытию. Все люки в трюмы открыты, и в них спускаются, иногда с помощью пароходных конвоиров, один за другим зэки. Около верхнего конца сходен стоят начальники конвоев: сдающего и принимающего, громко выкрикивают порядковые номера поднимающихся на пароход зэков и что-то записывают в своих книжечках. На небе сияет полная луна, словом, все в ажуре. Хотя на пристани уже порядком поредело, но тысячи две народа еще осталось.
Мы спокойно сидим на земле и даже подремываем, за день-то уморились с этими передрягами, и ждем, когда конвой начнет, работая прикладами, загонять в трюмы последних зэков. Так прошло еще часа два. На пристани осталось менее тысячи человек. Вдруг погрузка почему-то приостановилась. Какой-то моряк подошел к начальникам конвоя и начал им что-то доказывать. Сдающий начальник спустился на пристань и начал, не поднимая с земли, на глазок пересчитывать оставшихся зэков. Примерно подсчитав, начальник крикнул стоявшему у сходен наверху моряку – по-видимому, капитану парохода: «Да прими ты их ради бога! Ведь осталось всего триста! (наврал, конечно, на пристани сидело никак не меньше шестисот человек.) Куда я их обратно поведу? Все измучены, не дойдут!» Капитан в мегафон начинает доказывать сдающему, что пароход перегружен и больше принять людей не может. Но начальник опять за свое: прими да прими! Тогда капитан, видимо потеряв терпение, ляпнул в мегафон такое, что все люди на пристани, находившиеся на последней грани изнеможения и отнюдь не расположенные к веселью, дружно расхохотались. Он рявкнул: «Ну чего пристал? Пароход не хуй, всех не посадишь!»
5
Но все же капитана удалось уговорить. И вот, в числе последних, мы поднимаемся по сходням и сразу же спускаемся в преисподнюю парохода. Высоченное, не менее пятнадцати метров в высоту, помещение, нары в пять-шесть ярусов. Все нары около люка битком набиты людьми, гвалт. Запах во время пути от сотен насквозь пропотевших людей такой, что даже около люка нечем дышать. Со всех сторон несутся ругань и крики – то ли ссорятся из-за мест, то ли урки уже начали свою «шуровку».
Стали мы около люка и думаем: куда податься? Ведь не стоять же здесь всю дорогу? Да и ноги почти не держат. Идти дальше, к бортам? Страшно даже подумать: духота там такая, борта выше ватерлинии и за день накалились, так что около них и дышать-то нечем. А идти ведь куда-то надо!
Выручила моя морская смекалка: я сообразил, что духота эта от того, что борта парохода на стоянке в порту прогрелись от солнца, а в море они быстро остынут. Вентиляторы же у бортов, работавшие по естественной конвекции[190], начнут эффективно действовать только в пути, потому что сейчас, несмотря на ночь, все же жарко снаружи. И потопали мы всей командой к совершенно свободным местам на последнем ярусе, около раскаленного борта парохода, под самым раструбом бездействующего пока вентилятора.
Когда мы там расположились, пробыть на этих местах более пяти-десяти минут было невозможно – просто не хватало воздуха. Но я хорошо знал, что на ходу, в море, здесь будет гораздо лучше, чем даже у самых люков: во-первых, люки всегда могут задраить, во-вторых, они находятся посредине парохода и обдув их ветром будет хуже, чем у бортов парохода. Еще одно немаловажное обстоятельство: находясь у борта, мы имели полностью защищенный тыл на случай урочьей «шуровки». На пароходе – несколько сот отпетых бандюг-уголовников, вооруженных ножами и спаянных в коллектив, подчиненный единому центру. Они представляют собой грозную силу и станут полными хозяевами трюма, куда охрана ни за что не сунется.
Конечно, шансы наши на успех в случае схватки с уголовниками – нулевые, потому что никто из разобщенных фраеров к нам на помощь не придет. Если навалятся скопом, нам не устоять, но все же приятнее чувствовать, что хоть сзади нам ничего не угрожает. Но пока уголовникам было не до нас. Они занимались размещением, то есть сгоняли фраеров с мест около люков и отбирали у них то, что им понравится.
Часа через два, наконец, послышался грохот якорных цепей, сильнее загудели машины, просипел гудок, и мы тронулись. И уже через час в нашем логове стало терпимо: борт быстро остывал, а в вентилятор начал поступать свежий морской воздух.
В трюме установилось некоторое спокойствие, видимо, усталость сморила не только фраеров, но и урок. Можно было немного отдохнуть. Расстелили мы свои шмотки, улеглись на них и, оставив вахтенного, на первый раз Яшу Козлова, сами уснули тяжелым сном. Разбудил нас Яша не раньше полудня, да и то потому, что около люка началась возня, принесли хлеб и кашу. Никаких тарелок и ложек, конечно, и в помине не было, а подавляющее большинство зэков никакой посудой запастись не догадались. Спасибо наш «завхоз», Турченко, сообразил еще в лагере подобрать большую, литра на три, банку из-под консервов и даже приделать к ней проволочную ручку. Сейчас она нам пригодилась, и «баландер» наложил нам ее кашей до самых краев. Хлеба нам не досталось, его сразу же расхватали уголовники около люка. Пришлось обойтись имевшимися запасами, как хорошо мы сделали, что на крестном пути подобрали не шубы, совершенно нам пока не нужные, а хлеб! За кашей успели смотаться еще раза два, мы ее тут же вываливали на чисто выскобленную доску нар. Короче говоря, мамон свой мы все же набили, и с большим оптимизмом стали смотреть на свою дальнейшую судьбу: с голоду мы здесь, по-видимому, не умрем.
Все бы хорошо, но отдохнувшие и наевшиеся «уркачи» начали заниматься «шуровкой»: идет такая кучка бандюг, человек пять-шесть, и видит зэка в хороших сапогах. «А ну, скидавай прохоря! Чего надел чужие? Или пера захотел?» – орет главный из бандюг, помахивая перед носом владельца сапог ножом. Что тут сделаешь? Снимает человек сапоги, ведь в случае конфликта – он слаб и безоружен, из соседей-фраеров никто за него не заступится, все отвернулись в сторону, делают вид, что ничего не замечают. Правда, сняв «прохоря», всегда дают «сменку» – старые стоптанные ботинки, и на том спасибо. Костюмы и пальто снимали уже без «сменки». «В Магадане начальник новую лепеху даст», – издевательски произносил старший, забирая костюм или пальто. Так и оставались люди в рубашках, а то и в нижнем белье, благо в трюме не замерзнешь.
Находились поначалу храбрецы, вступавшие с бандюгами в спор, но дело кончалось плохо: удар ножом, и в трюме раздается дикий вопль. Бандюги тут же исчезают, забрав отнятую вещь, а соседи пострадавшего, оказав ему первую помощь, спешат к люку вызвать медиков. В трюм спускаются санитары с носилками и забирают пострадавшего. Если живой – в санчасть, если готов – то на списание: за борт. После нескольких таких уроков, храбрецы перевелись, и люди добровольно отдавали бандюгам все, что тем нравилось.
Наблюдали мы все это, сидя на нарах, и мороз по коже пробирал. Ведь если до нас пока очередь не дошла, то может скоро и дойти: уркачи уважают военную форму, особенно генеральские шинели и сапоги, а мой наряд их тем более привлечет. И мы решили упредить события и отправиться на переговоры с фюрером бандитов. Ведь в любом бандитском коллективе всегда существует полное единоначалие. В банде всегда есть главный обер-бандит, или, как они выражаются, авторитет. Это не обязательно самый физически сильный, и, откровенно говоря, я до сих пор не представляю себе критериев, по которым бандюги выбирают фюреров, но единожды выбранный фюрер обладает всей полнотой власти, имеет фаворитов, которые в случае необходимости жестоко, вплоть до убийства, расправляются с нарушителями дисциплины и тщательно оберегают хозяина, зная, что в случае любого «дворцового переворота» им тоже худо придется.
Такая иерархия была, конечно, и в нашем трюме. Как я узнал, фюрером там был еврей, одесский бандит по кличке Аид, что на идиш и означает «еврей». Небольшого роста, отнюдь не богатырской комплекции, Аид все же был полновластным хозяином трюма, и несколько сот уголовников ему беспрекословно подчинялись. Вот с этим-то Аидом я и решил вступить в переговоры. Для убедительности я попросил богатыря Турченко встать в проходе около наших мест и слегка поигрывать самодельным «перышком», а сам, небрежно накинув на шелковую рубашку свой шикарный пиджак, надев на одну руку лайковую перчатку и держа в этой же руке другую, заложив на затылок берет и покрепче привязав, чтобы не очень шлепали, лапти, отправился в «резиденцию» Аида.
Там толпились телохранители, но видя, что я, не обращая на них внимания, иду прямо к логову, они решили, что я свой в доску, и беспрепятственно пропустили мен. Свою «резиденцию» Аид оформил неплохо: почти рядом с люком он занимал целый ряд мест на втором ярусе нар. Снаружи все было закрыто ковриками с голыми женщинами, на нарах лежали матрацы и даже перины, белье сияло ослепительной белизной. Тут же несколько ящиков со спиртным, а один – с новенькими игральными картами с нераспечатанными бандеролями. Сам фюрер, сыграв несколько талий с новой колодой, отдавал потом эти карты младшим приспешникам, а сам брал другую колоду. Уже у самого логова меня остановил здоровенный верзила, не слишком интеллектуальной внешности. «Чего тебе?» – рявкнул он. Я презрительно оглядел его и сквозь зубы процедил: «Во-первых, не «тебе», а «вам», а во-вторых, мне нужен Аид».
Ошеломленный таким нахальством, телохранитель с явным одесским акцентом спросил меня: «А кто вы, собственно, будете и зачем вам Аид?». Решив его окончательно огорошить, я спокойно ответил: «Передайте, пожалуйста, Аиду, что с ним хочет поговорить шпиён Лева из Егупеца». Егупец – это старинное еврейское наименование Киева, а коренные одесситы, дабы показать свое презрение к второстепенному городу Киеву, всегда называли его Егупец. В Киеве я никогда не был, но Егупец мне был нужен для начала разговора с Аидом. Телохранитель слегка отодвинул закрывающий «резиденцию» коврик, сунул туда свою голову и стал с кем-то совещаться. Через некоторое время коврик отодвинулся больше, телохранитель знаком подозвал меня и впустил к Аиду.
На матраце лежала большая куча денег, не меньше чем несколько тысяч тридцатками, кругом расположились отнюдь не джентльменского вида личности с картами в руках, несколько поодаль стояли раскрытые бутылки с коньяком и чайные стаканы. Прямо на меня смотрела типично еврейская физиономия, с горбатым носом и пронзительными черными глазами. «Я Аид, – глядя на меня и, по-видимому, поражаясь моей наглости, произнес этот человек. – Чего надо, шпиён Лева из Егупеца?» Немного удивленный такой несолидной внешностью фюрера, я в тон ему ответил: «Рад познакомиться. Так, может быть, вас не затруднит спуститься вниз, где я имею сказать вам несколько слов?». Аид спустился, и я уже без всякого одесского акцента начал ему говорить: «Вот что, Аид, я действительно бывший шпион, то есть работник военной разведки Красной Армии. Взят прямо из Испании, за что, говорить не буду. Пока там был – смерти глядел в глаза каждый день, никого и ничего не боюсь. Понятно?» Аид молча кивнул головой, и я продолжил: «Все, что имею – на мне, и так просто отдавать это не собираюсь, потому что на Колыме мне все это придется менять на хлеб. Если в вас осталось хоть немного человеческой совести, то вы эти шмотки у меня не отнимете, а если отнимете, то только у мертвого, а мне бы очень хотелось выжить, потому что надо кое с кем посчитаться. Я здесь не один, нас двенадцать человек, все военные, бывшие фронтовики. Драться умеют, и есть чем (я показал на стоявшего вдали Турченко, поигрывающего ножом). У них всех, кроме шинелей и сапог, тоже ничего нет, и так просто они вам свое имущество тоже не отдадут. Конечно, вас больше, и вы сумеете нас одолеть, но будет много крови, с обеих сторон. Давайте лучше по-хорошему договоримся: мы не вмешиваемся в ваши дела, а вы нас не трогаете. Договорились?»
Аиду, видимо, пришлись по душе моя откровенность и храбрость, ведь не побоялся же я один, безоружный, в хороших шмотках, сам прийти сюда. Возможно, сыграла свою роль и моя принадлежность к еврейской нации: ему явно импонировало, что такой же еврей, как и он, был храбрым советским разведчиком. Немного подумав, он подал мне руку и сказал: «Хорошо, шпиён Лева. Вы мне нравитесь. Слово Аида здесь закон. Живите спокойно, никто вас пальцем не тронет, а если кто и полезет без моего ведома, то бейте чем хотите, хоть ножом, я вам за это и слова не скажу. Все», – заключил он и полез к себе наверх.
Я уже собрался уходить, но вдруг коврик приоткрылся, и в щель просунулся Аид, держа в руке полный стакан коньяка: «На, шпиён Лева! Выпей. У вас-то этого нет. Пей за что хочешь, – а потом, спохватившись, сказал: – Извините, пожалуйста, по привычке на ты, а с вами я на это не имею права. Выпейте, пожалуйста», – и вместе с коньяком протянул мне пригоршню шоколадных конфет. Я поблагодарил, выпил коньяк, заел конфетой, а остальные положил в карман, чтобы угостить товарищей. Обратно я шел, провожаемый уважительными взглядами аидовских телохранителей.
Пришел к своим, рассказал о переговорах и о «договоре о невмешательстве». Ребята, а особенно Михайленок и Козлов (коллеги по разведке), сильно за меня переволновались: что стоило этим бандюгам меня раздеть догола или зарезать? Турченко даже несколько раз порывался идти мне на помощь, но остальные его удержали. Ведь помочь он мне ничем не смог бы. Но все кончилось хорошо. Слово Аида оказалось железным: кругом шла «шуровка», а к нашему углу никто даже не подходил. Мы до того избаловались, что перестали выставлять ночную вахту. Все же изредка становилось не по себе: совесть никак не могла примириться с тем, что мы непрерывно слышали крики обворовываемых и избиваемых этими бандитами людей. Но что мы, жалкая кучка из двенадцати человек, могли тут поделать?..
Но время неутомимо шло вперед. Стали стихать и «шуровки». Тех фраеров, у которых было что взять, уже ограбили, уркачи начали держаться спокойнее, сидели на нарах и резались на «носки» и щелчки в карты, полученные с царского стола Аида. Наша дюжина коротала время за рассказами разных историй из бурной жизни каждого. Я поведал об эскадрилье имени М. Горького, а об Испании помалкивал.
Понемногу начал устанавливаться и корабельный быт: выдавать хлеб стали более регулярно и организованно. Иногда, в порядке очереди, которую организовывала охрана, даже выпускали на палубу, где под строгой охраной стрелков с карабинами одновременно человек сто могли получить горячую пищу и подышать свежим морским воздухом. В нашем углу стало совсем хорошо: из вентилятора непрерывно шла прохлада, борт парохода остыл. Правда, со светом было неважно: лампочка, ватт на сто, висела от нас метрах в двадцати, но глаза привыкли, и в такой полутьме мы могли не только свободно ориентироваться, но даже играть в шахматы, доску для которых мы расчертили на нарах, а фигуры нарисовали на клочках картона, который нашли в трюме.
Прошло около недели, пока нам не объявили, что пароход подходит к бухте Нагаево, что в четырех километрах от Магадана. Была вторая половина июля 1939 года, наш путь от Новочеркасска до Нагаево, вместе с отдыхом на Владивостокской пересылке на Второй речке, растянулся на три с лишним месяца.
Через несколько часов стихли машины, загрохотала якорная цепь, и наш «Дальстрой» причалил к пристани. В Нагаево мы прибыли еще до восхода солнца. Несколько часов заняла выгрузка, прошедшая без особых инцидентов. И вот, наконец, мы почувствовали под ногами твердую землю. Часа два длилась процедура сдачи нас корабельным конвоем уже колымскому конвою, и затем, растянувшись длинным хвостом, мы двинулись от Нагаево к Магадану.
КОЛЫМА: ПРИИСК СКРЫТЫЙ
Магаданская пересылка: обед с красной рыбой, регистрация, медосмотр. – Данишевский и Мейденберг. – Дорога на прииск Скрытый и ночь на свободе. – Певец Абалмасов. – Нормы выработки, туфта и кормежка. – Бригада Коломенского. – Кайлом и тачкой. – Бутара. – Хозяева Дальстроя: Берзин, Гаранин, Павлов, Никишов. – Милонов и доктор Приблудный. – Напарник Мотя Лерман. – Украденная тачка. – Поединок Давида и Голиафа: повержение Коломенского.
1
Особого впечатления на меня эта колымская столица не произвела: дома примитивнейшей архитектуры в два, три, редко в четыре, этажа, зелени мало, улицы, правда, заасфальтированы и содержатся в чистоте – по-видимому, зэков и на эту работу здесь хватало. В общем, никаких достопримечательностей я не заметил, даже знаменитый Дворец культуры имени М. Горького и то был на уровне заурядного клуба какого-нибудь крупного предприятия в областном центре.
Примерно через час наша колонна уже вползала в центральный распределительный лагерь Дальстроя в Магадане. Надо сказать, что вся организация приема и оформления зэков в этом лагере была на высоте: первым делом нас без всякого бюрократизма накормили досыта. Под большим навесом стояли столы, на которых уже лежал нарезанный хлеб в неограниченном количестве. Неподалеку стояли бочки с соленой рыбой, горбушей и селедкой очень хорошего качества, и брать ее, как и хлеб, можно было сколько угодно. Когда некоторые особо изголодавшиеся зэки, попав в столовую, начинали пихать в свои сумки хлеб и рыбу про запас, работники столовой, не препятствуя, только удивлялись: «И чего запасаетесь! На приисках этого добра больше, чем здесь!» После чего даже самые жадные переставали делать запасы.
На отдельном столе были подносы, миски, ложки, вилки. Каждый брал поднос с приборами и подходил к окну раздачи. Окон этих было много, и несмотря на то, что в столовую одновременно запускали по несколько сот человек, а таких столовых было несколько, очередей больших не было, обслуживали быстро. Повар наливал по полной миске макаронного, с мясными консервами, супа, очень густого, жирного и вкусного. Правда, даже без признака каких-либо овощей, но они на Колыме считались деликатесом и доставались только вольняшкам.
Во вторую миску накладывали каши, кажется, рисовой, причем, как говорится, от пуза. Желающие могли повторить суп и кашу, повара не жалели, и к окну раздачи можно было подходить и по несколько раз. Чего же еще можно желать? Хлеб, рыба, суп, каша в неограниченном количестве – не жизнь, а малина, не то что ячневая сечка в Полтавской тюрьме! Да к тому же еще и полная воля: зона огромная, иди куда хочешь, садись, ложись, благо погода все еще стоит хорошая, солнце печет, ни одного облачка на небе, только с моря тянет чуть прохладный ветерок. В общем, лафа!
Никто, даже самые заядлые пессимисты, уже не жалели, что попали сюда. Бедняги, мы даже не догадывались, что за «лафа» ждет нас впереди. Не знали мы, что это только реклама, а настоящую кузькину мать мы узнаем на приисках попозже, особенно зимой. Не ведали мы, что немногие из нас переживут даже эту, предстоящую зиму. Не знали мы, что будут наши косточки, с биркой на ноге, лежать в братских ямах приисков Мальдяк, Чай-Урьи, Ленковый или имени Водопьянова. (Эх, не знал мой знакомый Миша Водопьянов, что его именем назовут один из самых страшных приисков, где будет особенно много таких страшных братских ям!)
А пока: «Все хорошо, прекрасная маркиза, дела идут и жизнь легка».
После кормежки, дав нам еще часок отдохнуть, чтобы жирок завязался, нарядчики стали приглашать людей на регистрацию в специальный барак. Нарядчики – это надсмотрщики над рабами, их функции заключались в помощи администрации лагеря по учету и эффективному выводу зэков на работу. Как правило, это бытовики и почти никогда враги народа, как мы.
Если приглашаемый сразу же поднимался с места и шел, куда ему велят, то все обходилось благополучно. Если же он мешкал или выражал желание еще отдохнуть, то здоровенные лбы – нарядчики помогали ему подняться энергичными пинками.
В этом бараке были большие стойки с окошками, за которыми сидели люди в форме НКВД. Над окошками – таблички с буквами алфавита: каждый подходил к окошку со своей буквой, выстраивались небольшие, человек в пять-десять, очереди. У каждого спрашивали фамилию и инициалы. Сидящий за окошком довольно быстро находил личное дело опрашиваемого, сверял по нему все остальные данные и начинал вносить, уже в свой бланк, подробные сведения о человеке.
Окошки были расположены довольно близко друг от друга, шум в помещении стоял сильный, и бывали случаи, когда опрашивающий, по ошибке, записывал в анкетные листы опрашиваемого данные его соседа по окошку. (Такой случай произошел и со мной, но об этом я расскажу несколько позже.) Всех переписанных через другие двери направляли в следующую зону, не менее просторную, чем первая, где им надлежало пройти санобработку, экипировку и дожидаться отправки на прииски. Поскольку в этой зоне все были уже зарегистрированы и занесены в списки, то порядка здесь было больше.
Санобработка совмещается с медосмотром: вызывают сразу человек пятьдесят, заводят в предбанник, заставляют раздеться догола и все вещи повесить на крючки для последующей дезинфекции. Затем медосмотр: в комнате сидит несколько человек в белых халатах. Один из них подходит к голому зэку, осматривает его, выслушивает: «Дышите – не дышите» и т. д. и уже через минуту-две диктует сидящему за столом регистратору: ТФТ или СФТ (тяжелый физический труд, средний физический труд). Зэки обеих категорий пригодны к использованию на земляных работах на золотых приисках.
В принципе, имеется еще и категория ЛФТ (легкий физический труд), и, по положению, такую категорию на прииски посылать нельзя. Медкомиссия же работает сдельно, по количеству отправляемых на прииски зэков, и ЛФТ здесь дают очень редко, практически никогда, ведь все присланные сюда из тюрем люди проходили там предварительный медосмотр и всех явных инвалидов и стариков уже прямо оттуда направляли в другие лагеря, где требования к состоянию здоровья были не такие жесткие, как в Дальстрое.
После медосмотра вся партия направляется в моечную. Баня хорошая, душей достаточно, мыло, нарезанное небольшими кусочками, лежит на специальной полочке, в общем, вымылись мы хорошо. После моечной, в послебаннике, нас полностью экипировали: выдали чистое нательное белье, гимнастерки, летние шаровары, портянки, ботинки (наконец-то я расстался со своими лаптями), фуражки, вплоть до полотенец, которые тут же пригодились. Все это можно было подбирать более-менее по размеру. Одевшись во все новое, мы получили из дезинфекции свою вольную одежду. Она уже практически была нам не нужна, потому что мы с ног до головы были одеты во все лагерное, вплоть до телогреек.
В отличие от тюремной робы, все лагерное обмундирование никаких отметок о принадлежности к месту заключения не имело, что и понятно: куда же с Колымы убежишь? Сообщение только морем, специальными пароходами Дальстроя НКВД, каким-либо «фуксом» попасть на них невозможно, проверяют на совесть. По суше до материка, как здесь называют всю остальную часть Союза, не относящуюся к бассейну реки Колымы, тысячи километров тайги и болот, так что если и уйдешь с бесконвойного прииска, то все равно погибнешь, так и не добравшись до человеческих мест.
Вольные свои вещи мы связали в узлы, у некоторых получились весьма внушительные баулы. Так как, по-видимому, и насчет одежды здесь все было благополучно, то и эти вещи казались нам ненужным грузом.
Во второй зоне были такие же столовые, как и в первой; точнее, кухня была одна, а раздаточные окна выходили и в первую, и во вторую зоны. В эти столовые кто угодно мог зайти в любое время и поесть суп с кашей, хлеб и рыба лежали свободно, но мы уже не были голодны, а часть из нас предпочла лагерной пище ларечные деликатесы. Здесь работали ларьки, где можно было купить всякие деликатесы, вроде колбасы, дешевых конфет, сахара, консервов и прочего, но денег ни у кого не оказалось. Тут же из числа лагерных придурков нашлись сердобольные люди, желавшие нам помочь, и пошла бойкая торговля вольными вещами. Скупалось все буквально за бесценок: приличный костюм – рублей за восемьдесят, на воле за него было уплачено никак не меньше трехсот, ботинки – за пятнадцать-двадцать рублей. Но уж больно хотелось изголодавшимся по вкусностям зэкам полакомиться, и они отдавали последние шмотки чуть не даром, потом об этом жалели: ведь на приисках, когда подпер голод, эти деньги ох как пригодились бы, там за те же вещи заплатили бы раза в два-три больше, – а уж ничего «забить» не осталось, все «сплавили» в Магадане. Да и таскаться с узлами по жаре (а после полудня ветерок стих, и жара стала еще сильнее) было тяжело, а оставить, хоть на несколько минут, рискованно: кругом квалифицированные воры, стащат и продадут немедленно.
Продал и я свой костюм, но поскольку он был особый, взял у меня его сам вольный врач за сто двадцать рублей. Торговал он и кожаное пальто, но я решил его пока не продавать, и напрасно: на другой же день после прибытия на прииск у меня его украли. Получив деньги, я накупил в ларьке всякой всячины и начал угощать своих товарищей-военных, которые так и не пожелали расстаться со своими военными реликвиями и потому денег не имели. Мы договорились снова держаться всем вместе, но человек предполагает, а ГУЛАГ – располагает. В скором времени начали подходить машины ЗИС-5. Как только подъезжала машина, из административного барака выходил человек со списком и выкликал двадцать пять фамилий. Эти люди тут же забирались в кузов машины. В кабине сидел старший конвоир. Двое конвоиров, с карабинами, садились на скамейку в передней части кузова. Машины, подняв клубы густой пыли, тут же уезжали.
Одними из первых забрали Яшу Козлова и Турченко. Они залезли в кузов, на прощанье махнули нам руками, и больше я их никогда не видел. Живы ли они, или так и остались на Колыме, не знаю, но скорее второе. Вскоре наша группа, да и вообще все приехавшие на нашем пароходе, начала рассеиваться. Машины подходили непрерывно, и скопление людей в зоне № 2 таяло на глазах. Из своих сокамерников по Полтавской и Новочеркасской тюрьмам я здесь встретил только Вознесенского и Цитлидзе. На пароходе они, оказывается, попали в другой трюм. Там их уголовники «пощупали», и продавать им здесь было уже нечего. Купил я им на дорогу по килограмму конфет и по кругу краковской колбасы. Но наш разговор прервался очень скоро, их вместе вызвали на машину, а я остался. Уже нас в зоне осталось совсем немного, а потом и вообще не более чем на одну-две машины.
2
Начинало темнеть, солнце зашло, пришлось надеть телогрейки, не зря нам их здесь выдали, на Колыме они и в июле пригодились. Сидели мы, оставшиеся, почти до полной темноты. Начали шпилить комары, которые здесь днем особенно не допекали. Пришлось нам перейти в столовую, благо она и на ночь не закрывалась. Сидим мы, думаем и гадаем: почему же нас не забирают? Неужели мы уж такие особо опасные преступники, что нас должны отправлять как-то экстраординарно? Кто-то даже высказал предположение, что нас хотят оставить в Магадане. Ни то, ни другое никак не вязалось с логикой: сроки у нас были самые различные: от пяти лет у бывшего директора небольшого завода – Мейденберга до двадцати пяти у бывшего директора одного из крупнейших в СССР авиазаводов – Новосибирского авиамоторостроительного – Данишевского[191]. Был с нами и кандидат технических наук Баламутов, и колхозник из Коми АССР – мой однокамерник по Новочеркасску Федя Сальников.
С усталости мы начали подремывать, так и не придя ни к какому выводу. Уже совсем было уснули, как вдруг снаружи послышался шум подъехавшей машины, и вбежавший в столовую придурок заорал: «Чего прячетесь? Обыскал весь лагерь, насилу нашел. Быстро в машину!» На скамейке в передней части кузова разместились два конвоира с карабинами, а мы все – двадцать пять человек, по пятеро в ряду, уселись прямо на полу, лицом к движению машины, вытянув ноги вперед. Места было в обрез, требовалось поместить пять рядов зэков, да еще и оставить между конвоирами и нашим первым рядом дистанцию около метра, чтобы при попытке бунта конвоиры смогли воспользоваться своим оружием. Вот и уселись так, что каждый ряд упирался спинами в животы людей следующего ряда, а последний, пятый ряд – в задний борт машины, и мы поехали.
Было уже совсем темно, так что любоваться красотами колымской трассы нам не пришлось. Только и виден был впереди кусок дороги, высвечиваемый фарами. Чем дальше уходили мы по трассе, тем становилось прохладнее. Еще раз поблагодарили мы, в душе, начальство за телогрейки, а я еще сверху накинул и свою кожанку, потому что сифонило более чем прилично. Повезло нам еще, что ветерок был встречный и пыль сдувал назад, так что мы могли дышать свежим воздухом, а дуй ветер в другую сторону, то на таком тихом ходу, не более 35 километров в час, дышать было бы просто невозможно. Ехали мы без остановок, проезжали какие-то не очень крупные поселки, но время было ночное и разглядеть ничего было нельзя, да и не до этого нам было, за этот суматошный день все настолько уморились, что, едва сев в машину, большинство начали дремать.
Часа в три ночи машина затормозила, потом свернула в сторону, заехала в какие-то ворота и совсем встала. Хлопнула дверь кабины, и старший конвоир скомандовал: «Вылезайте! Шофер устал, дальше ехать не может. Будем делать привал». Открыли задний борт машины, и мы, соскочив на землю, начали разминать свои отекшие от дальней поездки и неудобного положения ноги. Шофер со старшим тут же ушли в расположенный неподалеку поселок, оставив нас на попечение двоих, уже отчаянно зевающих, конвоиров. Во дворе, в который нас завезли, стоял небольшой барак с традиционными двухъярусными нарами, на которых мы и разместились. Некоторые из нас, улегшись на нары, сразу захрапели, а часть – я, Мейденберг, Данишевский и еще несколько человек, успевших кемарнуть еще в столовой и в машине, вышли на воздух.
Развели мы небольшой костерчик, на котором, в имевшемся у Мейденберга котелке вскипятили чай и с удовольствием смаковали его с конфетами, наслаждаясь свежим ночным воздухом и почти полной, по сравнению с тюремной камерой, свободой. Наши стражи, сидевшие неподалеку, о чем-то посовещавшись, подошли к нам, и один из них начал переговоры: «Вот что, ребята, вы, конечно, понимаете, что никуда убежать отсюда невозможно, кругом секретные посты, и если кто стреканет, его тут же пристрелят, а не пристрелят, так тут же поймают и – гарантированная «баранка» (десять лет добавки к сроку). Чего же мы вас здесь будем караулить? Все равно шофер и старший раньше десяти утра не придут (они и впрямь пошли к каким-то знакомым женщинам в поселок, там гульнули и появились у машины только назавтра, часам к одиннадцати), пойдем в поселок и мы. Вы уж тут оставайтесь сами. Хлеб у вас есть, а рыбы полно в бараке (там стояла полная бочка с соленой горбушей), вода – рядом, в речке. Перебьетесь до утра. Только смотрите, со двора никуда не уходите, подведете нас, а главное себя. Договорились?» – и, получив наше добро, стрелки, оставив здесь за старшего Данишевского, он выглядел солиднее нас всех, взяв на ремень свои карабины, направились к воротам.
И вот мы остались на полной свободе. Как это было приятно после Бутырок, Полтавы и даже Новочеркасска! Сидим у костерчика, пьем чай с конфетами, беседуем о всякой всячине, одним словом, рай да и только. Посидев так часа два, уже перед самым рассветом мы отправились в барак и спокойно спали там до самого прибытия наших конвоиров – часов до девяти утра. В награду за дисциплину стрелки принесли нам буханок пять хлеба и столько же банок мясных консервов. Скорее всего, они получили это в качестве пайка нам на дорогу – но ведь могли и зажать.
Пока прибыли отдохнувшие шофер и старший, мы успели плотно поесть и хорошо отдохнуть. «Садись, – скомандовал старший. – Уже недалеко, больше половины проехали». Снова погрузились в машину. На этот раз конвоиры, убедившиеся в нашем послушании, разрешили нам разместиться попросторнее, то есть уменьшить дистанцию между первым рядом зэков и собой, и мы поехали дальше.
Если накануне ночью встречных машин почти не было, то сейчас движение на трассе было оживленнее, ведь на Колыме автотранспорт – это единственное средство сообщения между разбросанными на большие расстояния приисками и центром. Трасса, надо сказать, была на высоте, конечно, ни в какое сравнение с испанскими дорогами она не шла, но по сравнению со среднероссийскими была великолепна; построенная силами зэков, эта трасса (а на Колыме нет названия «дорога», только «трасса»), поддерживалась в надлежащем порядке: ровный асфальт[192], если местами и попадались отдельные участки грейдера, то они были ровные, без глубоких колей, присыпанные щебнем; мосты и мостики через часто встречающиеся речки и канавы – в исправном состоянии; бродов вообще нет, аккуратно стояли дорожные знаки, встречались бригады зэков, бесконвойно занимавшиеся ремонтом трассы, – одним словом, эта «дорога жизни» поддерживалась как надо.
Окрестности очень живописны: сопки, покрытые густозеленым лесом, на Колыме из-за сильнейших морозов зимой растет, преимущественно, сибирская лиственница, зимой полностью оголяющаяся, а с наступлением тепла сплошь покрывающаяся зеленью – тоненькими листиками, по размеру не более сосновой иглы. Полянки и луга сплошь покрыты цветистым ковром. Много ягод: клюква, брусника, морошка, голубика, жимолость и другие, часто встречаются заросли шиповника, летом расцветающего большими розовыми цветами, к осени покрытые сочными ягодами.
Только все это зэкам не на пользу: заниматься сбором ягоды не дают, несмотря на то, что цинга косит людей тысячами; летом все на промывке металла, – на Колыме слово «золото» не употребляют, только «металл», – а зимой ягод не бывает. Спасаются от цинги только кедровым стлаником – это такой кустарник, стелющийся по земле, с тонкими иголками, содержащий некоторое количество витамина С. Настойка этого стланика, коричневого цвета, очень противная на вкус горькая жидкость, всегда стоит в бочках при входе в зэковские столовые, и, как правило, пищу зэкам не выдают, пока они не опрокинут стаканчик этой дряни. Многие пытаются закосить и проскочить в столовую, не выпив его, но за это можно получить от дежурного и хорошую плюху. Но все это мы узнали уже несколько позже, а пока после вольной ночевки ехали в машине, любовались всеми красотами трассы, и пребывали в отличном настроении. Как-никак, а после наших тюрем Колыма нам показалась почти что раем и почти что волей.
Часов через пять езды наше начальство устроило привал на обед. Конвоиры, а особенно шофер и старший, почувствовали надобность немного отдохнуть после своей ночевки в поселке и, разлегшись на травке, тут же захрапели. Поскольку они заверили нас, что на прииске харчей достаточно, мы решили доесть свои запасы. Развели костерчик, вскипятили чай и подъели все подчистую. Через час наша охрана, отдохнув, скомандовала: «Садись», и мы поехали дальше.
Трасса уже проходила почти сплошь через густую тайгу. Часов в пять вечера машина наша свернула на боковую дорогу и, проехав по ней несколько километров, остановилась. Мы выгрузились, и старший заявил: «Дальше дороги нет, мы поедем на главный лагпункт, чтобы оформить вас, а вы идите вот по этой тропинке (в тайге виднелась хорошо протоптанная тропка, извивавшаяся между деревьев), она вас выведет прямо на прииск Скрытый. Народ вы, как я вижу, порядочный, нас не подведете, чего ж я будут таскать вас с собой. Никуда вы не денетесь, а эта дорожка выведет вас прямо куда надо».
Конвоиры наши залезли в кузов, шофер со старшим сели в кабину, машина, развернувшись, поехала обратно, а мы гуськом потопали по тропинке. Шли мы не спеша около часа. Наконец, впереди показался небольшой поселок, со всех сторон окруженный тайгой. Подошли: стоят десять рубленых бараков, и на краю дымит полевая солдатская кухня. Никого, кроме повара в белом колпаке и двух его помощников в зэковском обмундировании. Подошли к повару, поздоровались. Повар оказался здоровенным лбом, не из интеллектуалов. «Что, новенькие?» – спросил он. Мы ответили утвердительно. Спросив насчет земляков и узнав, что из Ростова Великого тут никого нет, повар потерял к нам интерес. «Вот тот барак вроде свободен», – сказал он, указывая на стоявший с краю сарай. «Размещайтесь и отдыхайте, а вечером придет к вам нарядчик и распорядится. Ужинать придете сюда, как солнце сядет». Неподалеку от кухни были врыты в землю несколько деревянных столов и скамеек – как видно, столовая.
Мы поплелись в указанный поваром сарай. Зашли: судя по всему, это была времянка, дверь болталась на одной петле, окон вообще не было. По бокам – нары, с насыпанной на них сухой травой, посредине – железная печка из бензиновой бочки. В основном, все печи для зэков на Колыме изготовлялись из таких бочек[193]. Поскольку труба от печки выходила коротко наружу, то отапливала эта печь преимущественно тайгу. Ох, сколько тысяч, если не больше, гектаров ценнейшей древесины «сожрали» эти ненасытные печи на Колыме! Привели мы в порядок сено на нарах, подстелили свои шмотки и, отдохнув с полчасика, решили побаловаться чайком, так как харчи свои подъели еще на привале. Хвороста кругом в тайге было достаточно, растопили мы печку, набрали в котелки воды (памятуя тяжелое положение с посудой на пароходе, каждый из нас запасся на Магаданской пересылке большой жестяной консервной банкой, благо их там на свалке было достаточно, наиболее хозяйственные даже приладили к ним ручки из проволоки) и поставили кипятить. Кружки, которые продавали в ларьке Магаданской пересылки, тоже были почти у всех. Печь быстро нагрелась, и минут через сорок мы уже пили чай с конфетами: на Магаданской пересылке продавали самые дешевые – «подушечки».