Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями Прилепин Захар
Смотрю дальше: Бахыта Кенжеева тоже нет. Может, это такая шутка?
Или недоразумение?
Но недоразумения посыпались одно за другим.
Олег Хлебников куда завалился? Туда же, куда и Евгений Бунимович?
Где Александр Городницкий? Ему тоже гитара помешала пройти в антологию? Грифом зацепился за дверь? Но он как поэт издается уже добрые полвека.
А Борис Херсонский? Ян Шанли? Виктор Куллэ? Юрий Арабов? Александр Шаталов? Галина Климова в чем провинилась? Тимур Кибиров, с позволения сказать, совсем никуда не годится?
Может, некоторые из названных – поэты слишком, так сказать, «справа»? Ну так и Станислава Куняева в антологии тоже нет. Скажут, что он почти не пишет последнее десятилетие. Ну, восемь строк для антологии нашел бы?
Уже внутренне осознавая, что не было, не было и его – и все-таки надеясь, что, может, пропустил, пролистнул, не заметил, – я судорожно отлистал антологию к алфавитному указателю авторов и не нашел… Льва Лосева.
После смерти Бродского и Кузнецова Лосев, безусловно, был одним из крупнейших поэтов современности и наряду, скажем, с Владимиром Костровым обеспечивал русской поэзии то, что мы в данном случае безо всякой иронии назовем «полет нормальный»: есть одно крыло, есть крыло второе – земля под нами, небо над нами.
Лосев умер недавно, и свой уголок для него найдется даже в стостраничном изборнике мировой поэзии за все века, что люди слагают стихи, – а вот тут не нашлось. А?
Нет, друзья, так не годится.
Повернем к поколению тех, кто, земной свой путь пройдя за середину и чуть перейдя этот рубеж, во многом определяет сегодня лицо русской поэзии.
Опять я кинулся в алфавитный указатель.
Хорошо, Воденникова составитель не любит, он еще в предисловии предупредил, что Воденников «гламурный». Поплыли без него, куда деваться.
Алина Витухновская – потерялась. Иван Волков – отчислен. Линор Горалик – не отмечена. Александр Кабанов – нет такого. Вера Павлова, ау? Не отзывается. Дмитрий Сваровский – отсутствует. Евгений Чигрин – позабыт-позаброшен.
Я ведь не называю всех тех, кто пишет и публикуется, я называю имена, в литературном сообществе, как бы так сказать, очевидные. То есть если есть очи – эти имена видно.
И, право слово, в антологии не помешали бы ни Андрей Василевский, ни Дмитрий Кузьмин: в контексте, что называется, литпроцесса они не последние люди, что ни говори.
К поэтам молодым – как наличествующим в антологии, так и отсутствующим – такого строгого счета не предъявишь: появившихся в последние годы не заметить куда проще, чем Лосева или Кабанова.
Но Ербола Жумагулова все ж таки стоило разглядеть, его хорошо видно. А еще Данилу Файзова заметно, Никиту Иванова, Арсения Гончукова, Василия Чепелева, Бориса Ильина, Екатерину Соколову, Наталию Боеву…
Как случилось, что их не увидели всех: и взрослых, и мужающих, и юных?
Давайте по порядку разбираться.
Если присмотреться к биографическим справкам, предваряющим авторские подборки, замечаешь одну вещь: среди молодых авторов что-то подозрительно много выпускников Литинститута. Если посмотреть на тех, что родились начиная с 1981 года, то из семнадцати восемь учатся в Лите.
Слов нет, Литинститут – заведение легендарное, и многие живые классики отучились там. Но отчего-то кажется, что здесь другая история. Дело в том, что составитель антологии доцент Лита. Может, тут разгадка? Как тут не выбрать, когда молодые авторы сами перед глазами. Из них и набрали новейших поэтов, чтоб далеко не ходить. Или нет?
Но отчего ж так незамысловато выглядит сплошь и рядом финальная часть антологии, и, разрази меня гром, кто, прочтя стихи Наташи Загорской, скажет, что для нее место в антологии должно быть, а для всех мною вышеназванных, включая Лосева, – нет?
Автор этих строк тоже получил в антологии место, да сразу с несколькими стихотворениями, – что, в моем понимании, и дает мне некоторое право написать отзыв. При ином раскладе меня могли б обвинить в зависти и обиде: но какая тут зависть, когда хочется, как в переполненной электричке, привстать и уступить свое место тем, кому и положено на нем находиться.
Отдельным словом хочется упомянуть о «географии» антологии: да, там представлены авторы из десятков городов России, и даже США, Канада, Израиль прислали своих гонцов.
Но въедливый читатель некоторые особенности все равно обнаружит.
Наверное, это естественно, что из 312 поэтов 169 имеют отношение к Москве: или родились там, или живут, или жили. Призыв «В Москву, в Москву!» актуален по сей день, и если не все, то большая часть самых лучших, самых сильных, самых амбициозных стремится в столицу (если не довелось там родиться, конечно).
Но все равно кажется грустным, что поэтов из русских деревень в антологии можно пересчитать на пальцах одной руки, да и многие города, имеющие, между прочим, писательские организации, представлены в лучшем случае одним поэтом, в худшем – никем.
Вот, скажем, согласно антологии, в Рязанской области живет один поэт, еще один в Архангельске, а в Мурманске и Омске нет никого. Может, мне не стоит преувеличивать: и наличие города, и даже писательской организации в нем еще не есть повод подозревать, что там хорошие поэты найдутся (впрочем, на рязанщине есть как минимум еще Валерий Самарин, а в омской земле – Юрий Перминов).
Но на определенные мысли наводит тот факт, что в противовес иным малопоэтическим местам Оренбургская представлена целой делегацией – из Оренбуржья пришло в антологию сразу 14 поэтов.
Вполне возможно, что Оренбург на всех основаниях претендует на звание новой поэтической столицы. Но не исключается и тот факт, что Геннадий Красников, родившийся в Оренбургской земле, несколько лучше знает ситуацию в тех местах; что, впрочем, вполне нормально, разве нет?
Может, не столько география и Литинститут повлияли на выбор, а несколько иные вещи?
В антологии очевидно внимание составителя к нескольким темам. Это хаос и ужас, ожидающий нынешнюю Россию. Это не столь давний распад СССР. Это православие. Это взаимоотношения русского человека с его русской Родиной. Это смерть.
Поэту Геннадию Красникову вышеназванные темы не чужды, и по сердечному созвучию своим мыслям он, как нам кажется, и отбирал стихи других поэтов.
Поэты, которых вышеназванные темы волнуют чуть меньше или совсем не волнуют, явно рисковали быть вычесанными из антологии.
И тем более их не ждало ничего хорошего, если эти темы волнуют их как-то, что ли, неправильно. Например, если наши геополитические трагедии их не то что не мучают, но даже несколько радуют.
Нисколько не сомневаюсь в верности известных слов о поэте, которым можно не быть, и гражданине, которым быть необходимо. Мало того, уверен, что всякий истинный поэт гражданином быть обязан вдвойне, если не втройне, – иначе нечего голос подавать.
Вместе с тем мне всегда казалось, что истинные почвенники должны быть куда более широки во взглядах, что их извечные оппоненты, всевозможные, свят-свят-свят, либералы и модернисты, если не сказать похуже.
У Сергея Есенина хватало ума и вкуса дружить (а порой и по-дружески ссориться) не только с Клычковым и Орешиным, но и с Шершеневичем да Мариенгофом. Неужель мы с тех пор так оскудели в своих пристрастиях?
В антологии слишком много интонационно схожих стихов, написанных будто бы одним автором.
- Люблю Россию захудалую,
- зову ее: Святая Русь.
- Никто у сердца не украл ее —
- ни швед, ни немец, ни француз.
- И наши бравые правители,
- и диссиденты-крикуны
- проходят – только их и видели, —
- ее не тронув тишины.
- Не верьте этим господам,
- Хоть крест они теперь целуют
- И строят храм, но, стыд и срам,
- Рубли сиротские воруют.
Это, между прочим, два разных человека. А вот еще два разных, только один из них в «мерседесе», а другой – в окне.
- Моя страна горит в огне,
- И гибнет музыка во мне,
- И мчит мой белый «мерседес»,
- А старый друг, как бомж, облез.
- Мое любимое окно,
- Чего я в нем не видел только:
- Вон из горла мужик вино
- Глотает… Вон промчалась «Волга».
- А вон последняя модель
- Роскошнейшего «мерседеса»…
- А за углом стоит бордель
- Напротив здания собеса…
Остается только надеяться, что первый автор (который на «мерседесе») не имеет в виду под облезлым бомжом второго автора и едет, в конце концов, даже не в бордель напротив собеса, а хотя бы в сам собес.
Не сказать, что подобная, весьма, признаем, тривиально задуманная и выполненная продукция в антологии превалирует – но само наличие подобных текстов радует с трудом.
Порой создается впечатление, что этический, или политический, или, чуть реже, религиозный посыл стихотворений многих авторов для Красникова стоит куда выше элементарного поэтического мастерства.
Или, быть может, кто-нибудь объяснит мне, какая ценность в таких вот, наверное, искренних, но совершенно безыскусных строках:
- Вижу, как поют
- Высоко в раю:
- «Свят, свят, свят
- Господь Саваоф.
- Свят, свят, свят
- во веки веков
- Господь Саваоф».
Это ведь, собственно, все стихотворение, больше ничего не будет. Хотите, я вам еще семь таких напишу за три минуты?
Геннадий Красников, предполагаю, на все обвинения и замечания ответит, что всякий желающий может сделать свою собственную антологию и любоваться ею весь XXI век. Мысль резонная, но только в том случае, если б на красниковской антологии, непосредственно на обложке, стояла б его фамилия: «Составитель такой-то».
Иначе рассматриваемая здесь книга не имеет серьезных прав претендовать на академичность. Читая ее, возможно изучать поэзию начала столетия только с некоторыми, так сказать, оговорками. Часть из них приведена выше.
Составитель антологии на меня, конечно, рассердится, а зря.
Посыл моего текста прост.
Геннадий Красников пишет в предисловии, что составленная им прежняя антология – «Русская поэзия. XX век» – выдержала уже два издания и стала библиографической редкостью.
Вот и эта выдержит даже не два, а все четыре.
Надо всего лишь пятьдесят пять поэтов туда внести, а поэтов пять выкинуть (хотя последнее не обязательно). Места мало в книге? Да ну что вы, в антологии шрифт как в букваре. Убираем первый раздел, со Случевским и Фофановым, шрифт делаем поменьше – и все во втором издании поместится.
Если составителю сложно или брезгливо этим заниматься, я совершенно безвозмездно за сутки соберу и предоставлю в письменном виде лучшие стихи тех поэтов, что пропущены странным и обидным образом.
И тогда, если кто-то кинет камень в Геннадия Красникова, я этот камень лично подниму и брошу в кидавшего.
Нельзя так подставляться, Геннадий Николаевич. К поэзии, наверное, нужно быть добрее. Вечность всех нас, конечно, рассудит, но это вовсе не повод устраивать судилище уже сейчас, полагаясь исключительно на собственный вкус.
На посту
Путь вопреки
О Владимире Бондаренко
Вообще говоря, критика Бондаренко привлекательна для меня не в силу собственно литературных ее достоинств, порой спорных. Тут другое: он замечательный популяризатор и классификатор русской литературы. Положа руку на сердце, надо признать, что во времена либерального диктата девяностых Бондаренко чуть ли не в одиночку отстаивал рубежи русского почвенничества.
Вячеслав Курбатов больше ориентировался на старшее поколение и, мало того, писал об избранных: не в его привычках осмыслять столкновения фронтов, ему и взвода много – он вот лучше с Астафьевым, с глазу на глаз, лишний раз побеседует. Лев Аннинский в основном говорил о поэзии, которая к тому же в его текстах – всего лишь повод для того, чтоб автор мог красиво высказаться о чем-либо; это даже не критика, а глубоко личностная эссеистика. Старшее поколение в лице, скажем, Михаила Лобанова от критики вообще отошло, а младшее поколение в лице Павла Басинского не склонно было определять себя в тот или иной политический лагерь.
В общем, пришлось Владимиру Григорьевичу одному за семерых демонстрировать мощный бойцовский характер.
Притом как ни вспомню Бондаренко – он всегда с улыбкой. Сто раз мы, может быть, встречались, и всякий раз я видел его таким: вроде неброско, но вместе с тем не без изящества одетый, быстрый взгляд, быстрая, чуть захлебывающаяся, но какая-то радостная речь, где неизменная доброжелательность замешана с готовностью в любую секунду жестко отстоять свою точку зрения, встать в полный рост за друзей и русское слово…
Я описал сейчас внешность Бондаренко – и тут же заметил, как он сам похож на то, что пишет, на свою публицистику, на свои критические работы.
Пишет Бондаренко иногда чуть заговаривающимся – так многое хочется сказать, так многое нужно объяснить! – языком и вместе с тем не без некоторого внутреннего ненавязчивого изящества. У него отличная литературная реакция: он быстро читает, быстро схватывает, строит – вроде бы на скорую руку – новые литературные иерархии. Но спустя годы и даже десятилетия вдруг выясняется, что писательские (или поэтические) «ряды», которые так любит перечислять Бондаренко, действенны. Те, кого он первым (или одним из первых) заметил, назвал, обозначил, зафиксировал, – именно они и оказываются сутью и крепью русской литературы. Самый наглядный пример – поколение сорокалетних, обозначенное Бондаренко тридцать лет назад и по сей день определяющее ход русской литературы. Но это только один из примеров – их множество.
Или смотрите, какой еще парадокс.
Это его, Бондаренко, буквально ненавидят многие литераторы, причем как из либерального лагеря, так и из патриотического.
Это его, Бондаренко, в свое время «Огонек» назвал «врагом перестройки номер один».
Это ему, Бондаренко, злопыхатели повесили в свое время мешок с костями у дверей – намекая, что повесят и его самого. (О, какой блистательный признак литературного успеха и влияния Бондаренко – такое вот поведение его недругов! Много ли мы знаем критиков, месть которым может вылиться в такие причудливые формы?)
И вместе с тем, клянусь вам, Бондаренко – добрейший человек.
Патриотов вообще сплошь и рядом обвиняют чуть ли не в живодерстве, но я, достаточно хорошо зная и Проханова, и Лимонова, и Бондаренко, всем существом своим чувствую, что это куда более тактичные и добрые люди, чем все наши патентованные либералы, якобы готовые, согласно Вольтеру, умереть за право чужого высказывания. Как же, сейчас, все бросят и умрут. Видя либеральных глашатаев, десятилетиями не выползающих из телевизионных студий, слыша либеральных критикесс, я всякий раз удивляюсь, какое количество дистиллированной нетерпимости они источают. Это ж не люди, а дихлофос какой-то.
Бондаренко с его, говорю, улыбчивостью и способностью к диалогу совершенно иной.
Это мне только что в голову пришло или кто-то до меня додумался, что Владимир Григорьевич похож на кота Леопольда?
Незлобливый человек – действительная редкость в литературных ландшафтах, где каждый третий уверен, что «на твоем месте должен был быть я».
Критику Бондаренко явно никто не мешает в литературе, потому что он имеет свое и только свое место, не чувствуя себя ни сиротой, ни сектантом в литературном мире. И самое главное – он таким был всегда.
Нынешние печальники о судьбе русского писателя в «нулевые» и «десятые» даже не представляют, кто и как хранил русскую культуру слова все девяностые, когда за книгой того же Бондаренко «Россия – страна слова» я ездил в Москву, в редакцию газеты «Завтра», когда в центральной прессе обнаружить фамилию русского патриотического писателя были невозможно – если только в ругательном, уничижительном контексте. Лет десять подряд нельзя было найти в книжных магазинах ни Бондарева, ни Белова, ни Личутина, ни тех же Проханова и Лимонова! Но и тогда Владимир Григорьевич источал уверенность в том, что он на своей земле, в своем праве, в своей силе.
Да, порой Бондаренко может говорить жесткие вещи, может давать несправедливые или малоосновательные оценки. Но я тут не буду выступать адвокатом тех людей, которым от Бондаренко, как мне кажется, достается не по делу. Потому что в целом картина мира, которую описывает Бондаренко, кажется мне разумной.
У Бондаренко, безусловно, правильные, ясные и, рискнем сказать, пушкинские представления о государственности, о духовности, о культуре, о человеке. Все, что сказано им в книжке, скажем, «Трудно быть русским», – хоть детям преподавай в начальной школе. Никакого там, прости Господи, экстремизма, ни малейшей рассерженности или растерянности – только продуманная позиция, за которую заплачено целой жизнью (а заодно двумя инфарктами и тремя операциями на сердце, которыми всегда оптимистичный, всегда светлый Бондаренко не кичится, о которых и не помнит будто – что есть неизменный признак настоящего бойца, а не понтаря, отсидевшегося в тылу).
Еще у Бондаренко, при всех его фехтовальных выпадах в сторону противника, есть редкая по нынешним временам критическая черта – такт по отношению к писателю. Он не стремится к хлестким (на самом деле – отдающим хлестаковством) критическим ходам, не сочиняет едких формулировок, которые вскрывают суть писателя, как будто он консервная банка с фаршем.
«Я знаю, что тайна жизни есть, – сказал как-то Бондаренко. – Но надо ли пытаться разгадать, раскрыть всю полноту этой тайны? Тогда это будет смерть тайны. А смерть тайны – это будет и смерть жизни, и смерть литературы».
Это очень важное его ощущение. Право на тайну, на недосказанность он оставляет всегда. Проницательный критик, понимающий, что писатель все равно не разбирается на элементы таблицы Менделеева, – это лучший в мире читатель.
Бондаренко при всем его, опять же, бойцовском характере опять же по-пушкински всемирно отзывчив.
Может быть достаточно широким в своих предпочтениях умный и жесткий критик Немзер, часто парадоксален и замечателен в своей парадоксальности Данилкин, саркастичен и смертельно наблюдателен Виктор Топопов, не по-женски сильно работает Капитолина Кокшенева – но я про любого из названных знаю наверняка, какую книгу какого автора они не оценят никогда, потому что не оценят, и все тут. Не хочу вникать, что уж там определяет их отношение – принципы или физическое неприятие, но что есть, то есть.
Для Бондаренко же – самого настоящего патриота, православного человека и критика с репутацией – нет никаких преград, если речь заходит о настоящей литературе. Он своему треклятому врагу простит и хамство, и подлость и спокойно признает, что товарищ этот хоть и никакой нам не товарищ, но книгу написал отличную.
И совершенно зачаровывает меня, как по-детски счастливо Бондаренко радуется всем литературным успехам в патриотическом лагере: вот какой мы гол забили в этом году, вот какого бойца выпустили на поле, вот какой праздник ценителям литературы устроили. Вместе с тем он никогда не закроет глаза на то, что гол забила противоположная сторона. Напротив, спокойно признает: молодцы, забили, хорошо сработали.
Вот у меня на книжной полке лежат прочитанные мною и, к слову сказать, моей мамой книги Бондаренко «Дети 37-го года», «Серебряный век простонародья», «Поколение одиночек», «Три лика русского патриотизма».
Откройте их и найдете там имена Андрея Битова, Юрия Кублановского, Ольги Седаковой, Беллы Ахмадулиной… Бондаренко много пишет, скажем, о Владимире Сорокине – и периодически вполне комплиментарно.
Но вы можете представить книгу статей либерального критика (не буду называть имен, просто не хочу), где он напишет (даже не хорошо, а просто – напишет) статью про Вячеслава Дегтева или про Веру Галактионову? Да они про Леонида Бородина с Валентином Распутиным ничего говорить не хотят…
Потому что критерий у Бондаренко, по сути, один: если писатель уважает язык, на котором пишет, и болеет о стране, для которой пишет, он становится фактом литературной жизни, а значит, о нем можно и нужно говорить.
Сказать, что единственно, к кому Бондаренко по-настоящему беспощаден, так это к врагам русского народа – тоже будет, пожалуй, преувеличением. Бондаренко год от года все меньше на них обращает внимание. Человеческая и житейская мудрость позволяет ему понять, что все их отвратное копошение – если будет жива Россия – снесет, умоет, вытравит время.
Как вытравила имена многих и многих либеральных оппонентов Бондаренко, столь буйно и гордо витийствовавших с самой середины восьмидесятых. И где теперь они? Кто будет перечитывать их полные желчи и малоумия статьи? А Бондаренко вон свои статьи того времени переиздает – и они будто вчера написаны, ни слова менять не надо.
Одновременно с этим Бондаренко хватает мужества первым в глаза своим однополчанам сказать о крахе прежней русской патриотики. О том, что патриоты, мужественно перенеся и незаслуженное забвение, и многолетнее хамство всевластных либералов, и насильственное отлучение от читателя, к нынешнему дню израсходовали свои душевные силы и уже не способны противопоставить русское лобби литературному лобби пришлых, зачастую чуждых русской литературе, но очень активных людей. Что есть – то есть!
Эта бондаренковская честность – во вред себе, она дорогого стоит. Он же о друзьях пишет! Что ему стоило сказать, что они по-прежнему дальнозорки, умны, бесстрашны…
Но вот не сказал.
Такое поведение, такая позиция, такое мужество называется коротким русским словом – путь.
Бондаренко видит свой путь и идет им. Вопреки всему.
Он слишком часто был прав, чтоб ему было легко. Но пусть будет легко. Опять же: вопреки всему…
Ироническое отступление
Алкогон
Не для красного словца говорю, а чистую правду: все кончилось в тот день, когда мой друг, писатель и журналист Денис Гуцко, сказал грустно: «…нет, Прилепина не перепьешь».
А началось все семь лет назад. Тогда вышли мой первый, а вскоре второй романы, я продал все написанные и ненаписанные книги в печать, в кино, в театр, на радио, за рубежи и так далее, на комиксы только не продал – но в любом случае получил прекрасную возможность пить алкоголь ежедневно, какой хочу и сколько хочу.
Я бы и раньше его пил, но в пору молодости у меня за душой не было ни гроша – отец умер, мама медсестра, потом жена, ребенок, еще ребенок – и я вечно метался меж двух-трех работ; какое уж тут пить! У меня тогда даже не было сил ненавидеть моих нынешних буржуазных оппонентов из числа банкиров, олигархов и теледив. С тех пор я понимаю социальную аморфность россиян: какие, к черту, пикеты, какие митинги, когда девять из десяти тащат на себе сто пудов своих забот плюс кредит за холодильник.
Но в один прекрасный день все изменилось, и моя жизнь приобрела куда более высокий градус.
Первое время я не пил до двух часов дня и только потом начинал. Потом решил, что до двух – это несколько утомительно, и перенес старт на 12.
Каждый полдень я выпивал свои первые пятьдесят грамм водки и бокал пива. Подсчетом того, что там накопилось к вечеру, я никогда не занимался. Много пили.
Гости у меня были если не каждый вечер, то дня четыре в неделю – это точно.
Если я сам выезжал куда-то, скажем, в Петербург, или в любой другой город, куда звали, или в другую страну, или в Москву, то там я встречался с друзьями по пять раз за день, в промежутках посещая теле– и радиопрограммы. Если вы когда-нибудь видели меня в телевизоре, можете быть уверены: я там датый. Либо в легкой степени опьянения (грамм 250 и пара пива), либо, так сказать, в средней… Тяжелой степени мне достичь бывало сложно, потому что я очень устойчив к алкоголю, спросите у моих товарищей. Но пару раз накануне выступлений я все-таки допивался, превышая все мыслимые нормативы.
Однажды это случилось перед прямым эфиром на доренковском радио, но там эфир был часов в 11 вечера, чего ж, не пить теперь весь день, что ли. Я, собственно, в деталях помню все, что там происходило – и что за ведущая была, и где мы сидели, и о чем была беседа (мы говорили о национализме). Проблема была только одна – когда в эфир звонили (а это всегда были очень раздраженные представители кавказской диаспоры), я, слушая их вопрос, забывал его сразу же, едва мой гортанный собеседник умолкал. В голове оставались в лучшем случае три-четыре последних произнесенных им слова («тебе не грустно, слушай, да?») – на них я и пытался отвечать. Ведущая, как мне казалось, не очень понимала, что происходит, но честно отработала весь положенный час и корректно со мной простилась. Больше к Доренко меня не приглашали.
В другой раз это оказалась телепрограмма, на которой ситуация повторилась один в один. Но тут была запись, а в эфир это дело не пошло, к счастью. Тем более что и программа была весьма сомнительных свойств: меня там спрашивали про еврейских олигархов, Суркова и гомофобию – я и в трезвом виде на эти темы не очень точно выражаюсь, что уж говорить об иных состояниях рассудка.
Но это, повторюсь, были исключения – в ста других случаях дела обстояли как раз прекрасно. Я выступал в ста русских городах и в десятке европейских, а еще в американском Оксфорде, валял дурака на французском национальном радио, пил на улицах в Египте, где за это вроде сажают в тюрьму, а потом выступал в местных культурных учреждениях, ну и далее по списку, список длинный. Или сидим мы с моим другом, писателем и журналистом Сергеем Шаргуновым на Новом Арбате, выпиваем, скажем, бутылку водки, опустошаем бесчисленные бокалы с пивом, я оставляю его на час, иду в соседнее здание на «Эхо Москвы» – там прямой эфир, где я один должен оппонировать шести собеседникам сразу, и я оппонирую, и Венедиктов говорит мне по итогам программы: «Отлично, отлично!» И я обратно иду к Шаргунову, очень довольный собой.
В общем, все эти мои невинные приключения меня и тогда не смущали, и сейчас не очень волнуют. «Я лирический поэт, я имею право валяться в канаве», – говорила Ахматова, а я даже в канаве ни разу не валялся, всегда ходил на своих двоих, а то бы давно замерз, заснув где-нибудь в арбатском переулке.
Со мной вообще больше ничего плохого не происходило: я не терял денег, перчаток и документов, никогда всерьез не попадал в полицию – ни здесь, ни за границей, несколько раз я устраивал или разнимал какие-то пьяные драки, но всякий раз оставался первозданно цел. Работа моя ладилась, газеты, которые я издавал, были успешны, новые книжки писались, причем публицистику я давно уже сочинял перманентно нетрезвый, а потом и прозу начал писать слегка подшофе – благо я пишу с утра, а не вечером.
Мне казалось, что мои ангелы с нежностью смотрят на меня. Никаких знаков, что такой подход к жизни лучше прекратить, мне долгое время не подавалось.
Хотя, быть может, мне их подавали, а я их не замечал? Но я же замечал все остальное.
Есенин, между прочим, за это время уже спился вконец. И не только Есенин: у меня половина одноклассников на людей не похожи, а отдельные из них, мало того, уже и не являются живыми людьми.
Объяснял я себе это просто: если большинство пьет, как заметил один гениальный француз, чтоб забыться, – то я пью от радости, от такого переизбытка бытия, который и вынести нельзя.
Поэтому им от алкоголя хуже, а мне только лучше.
И как можно не пить, если пить так весело, хорошо, душевно?
Я точно знал, что не сопьюсь, потому что имею, что называется, другую конституцию. Я не влюбляюсь в алкоголь, так же как не влюбляюсь в какие-то материальные вещи, вроде авто и всяких, блин, гаджетов. Есть – хорошо, нет – и ладно. У меня такие же отношения с никотином – я покуриваю лет двадцать, были долгие периоды, когда я курил по три пачки в день, но в любой момент отказываюсь от сигарет и с тем же успехом не курю – могу день, могу месяц, могу год.
И алкоголь не завоевывал меня, это я его победительно преодолевал, как Суворов Альпы.
Причем я стал замечать, что многие мои сотоварищи, напротив, стали завязывать с алкоголем. Журналист Олег Кашин как-то сказал, что теперь не пьет. Писатель Ильдар Абузяров и не пил никогда. И публицист Дмитрий Ольшанский с какого-то момента потягивал только вино. И даже Серега Шаргунов пошел в отказ. Денис, опять же, Гуцко если и выпивал день, то потом строго держал пару дней паузу. Разве что Дмитрий Быков и Роман Сенчин почти никогда не отказывались. Не говоря уже об Эдуарде Вениаминовиче Лимонове, который в свои шестьдесят с чем-то оказался единственным человеком, который перепивает меня на раз, при этом речь его остается предельно точна, быстра, остроумна. Совсем он меня добил, когда после целого дня бесчисленных «подходов» он совершенно свободно начал говорить с французским журналистом по-французски и тут же с английским – по-английски. Я к тому моменту и русский-то алфавит растерял в голове.
Однако Лимонов один такой, что до остальных моих товарищей – тенденция уже наметилась. Мыслящие люди один за другим наступали на горло, как сказал поэт, голой русалке алкоголя.
Я для себя объяснил происходящее просто (я вообще люблю простые объяснения): значит, у них какие-то проблемы, и они пытаются их разрешить, избегая хотя бы пьянства. А у меня проблем нет, поэтому я как пил, так и буду пить.
И пил.
В прошлом году у меня что-то сердце пару раз пошло куда-то в сторону, вверх и сразу вниз. Моя жена долго заставляла меня провериться в больнице, через месяц подключила еще и мою мать – терпеть двух женщин сразу я был не в силах, поэтому пошел и проверился, чтоб отстали. Оказалось, что сердце у меня в порядке, но почему-то непотребно увеличена печень. Как-то уж совсем нехорошо. То-то, подумал я, мне стало так странно ездить за рулем – как будто у меня туго набитый кошелек в правом кармане давит во все стороны.
Печень, как выяснил я к тридцати пяти годам, не имеет нервных клеток и поэтому не болит. Но если печень выросла больше, чем надо, – она мешает всем своим соседям внутри тела.
Поднимая очередной бокал, я сказал про свою печень поэту Всеволоду Емелину, на что он спокойно ответил: «Увеличена – это ничего, вот когда она начинает резко уменьшаться – это проблема!»
Короче, еще год я жил как жил и тужить не думал. Весь год прошел в радужной дымке и в солнечных брызгах.
Потом, после очередного многолитрового марш-броска, по поводу которого Денис Гуцко сказал «Прилепина не перепьешь», в течение двух недель я потерял паспорт, банковские карточки, кучу других документов, мобильный телефон, деньги, пару раз чуть не попал в аварию на машине, потом еще дважды ее сломал, сорвал две поездки за границу – проще говоря, не уехал на собственные же гастроли, едва не потерял свое предприятие, и так далее, так далее, так далее. За какие-то, говорю, четырнадцать дней.
Пил все это время я вполне умеренно, в привычном ритме – но, видимо, на моем счету накопилось столько тайных косяков, что мне решили достаточно внятно сообщить, кто я такой и что со мной будет, если я не прекращу.
Оставалось понять, что именно нужно прекратить. Посторонних женщин я избегаю, наркотики не пробовал ни разу в жизни и не интересуюсь, друзей не предаю, долги возвращаю, вернее сказать, в долг не беру, левую щеку не подставляю, но у меня и правую никто не трогает, зависти к коллегам по ремеслу не испытываю, чужие ботинки не ворую, а свою обувь берегу. Не думаю также, что мои журналистские колонки серьезно нарушают мировую гармонию. Оставалось только одно.
Мой товарищ, писатель Андрей Рубанов, давно мне говорил: «Бросай пить!» И даже через других людей передавал: «Скажи ему, чтоб бросил».
Это казалось странным, а то и немыслимым: за семь минувших лет не набралось бы и семи полных дней, когда я был трезв с утра до вечера.
Как в песне поется: «Сколько я выпил – этим можно заправить ракету. Водка не помеха моему авторитету».
Но Рубанов сказал: «Да, и у меня так было. Я долгие годы каждый вечер был пьяный… Ну как пьяный – нормальный. Такой, какой должен быть».
Это он замечательно точно сформулировал: нормальный. Семь лет я был совершенно нормальный.
Я его спросил: «Андрей, а как жизнь без алкоголя?»
Рубанов говорит: «Жизнь без алкоголя гораздо неприятней».
Чтобы не откладывать в долгий ящик, я сразу же решил это проверить на себе и в ту же минуту бросил пить.
Вот не пью третий месяц, только на Новый год едва пригубил шампанского, эта бутылка так и стоит на подоконнике, полная… выдохлась, наверное, уже.
Меня не колотит от вида алкоголя, я не испытал ломки и ныне не испытываю смутного томления. Я просто не пью. Раньше просто пил, теперь просто не пью. И не курю, кстати, тоже, потому что без алкоголя никакого смысла в сигаретах вообще не вижу.
С тех пор я восстановил все документы, сохранил старую работу и нашел новую, быстро дописал новую книгу и продал ее, купил новый телефон и новую машину, только новую печень не приобрел – но старая заметно уменьшилась в размерах. По крайней мере, с недавнего времени я перестал чувствовать ее внутри. Надеюсь, она не усохла там совсем.
Я все жду, когда мне станет тяжелее и неприятнее от самого вида жизни.
Но и в трезвом виде жизнь прекрасна, бурлива, легкоступна.
Я любуюсь ее буйством, я благодарен ей ежесекундно, каждое утро я просыпаюсь с мыслью: «Как все прекрасно! Спасибо!» – и до сих пор не понимаю людей, которые уверяют, что счастье – мгновенно. Как же мгновенно, если оно не кончается никогда?
Остается лишь один вопрос: увидел ли я трезвыми глазами какие-то новые краски, ощутил ли новые ароматы, услышал ли неслыханные ранее ангельские звуки?
Знаете, нет.
Нет.
Отвечу как на духу: жизнь равно прекрасна не только в трезвом виде, но и в нетрезвом.
Но если нельзя – значит нельзя. Сказали: не надо – значит не надо. Самый большой человеческий дар – уметь расставаться с тем, что дорого.
А мне и не дорого. А мне и так хорошо. А мне и не нужно.
Только иногда. Иногда-то можно. Когда друзья приедут в гости.
(…слышите, друзья?)
Иные языки
Горан Петрович
Различия
(СПб. : Амфора, 2010)
В Сербии есть другие писатели, кроме Павича. Тоже хорошие.
Погружаешься в эту книжку с чувством некоторой, прямо скажем, скуки. Проза Петровича слишком прямолинейная, плывет от точки до точки – без той аритмии, которая заставляет вздрагивать всем существом, а затем о своем существе забывать напрочь.
Эту прозу чаще всего просто читаешь. Я так и не прижился в мире Петровича, не растворился там (как, собственно, и в мире Павича – но, наверное, мне там и делать нечего).
Однако потом, когда понемногу принимаешь неспешные законы этой прозы, все начинает работать.
В сборнике пять новелл, они построены по одному и тому же принципу.
Берется какая-то вещь, и через нее, как через створку, происходит постепенный (и в чем-то ожидаемый) выход в национальное, в общечеловеческое, в то, что вне человека и выше его. Семейный альбом, кинотеатр, дом отдыха, вокзал и поезд, телевизор и человек, однажды выключивший его.
Первая вещь (про семейный альбом) самая простая. Ну, ребенок осознал, что Дед Мороз поддельный (и вот он на фото). Ну, хотел дунуть в настоящую оркестровую трубу, а вышел писк (и вот он на фото). И т.д. – служба, дружба и прочая тяжба. В одной песне Михаила Щербакова на ту же тему больше и точности, и остроумия («Снимок за снимком, дым, клочки. Скулы, виски, очки, зрачки. / Дети, отцы, мужья, зятья. Кто же из оных я?»).
Во второй появляется кинотеатр и все его зрители. Каждый из зрителей в силу тех или иных причин занимает определенный ряд в зале и ведет себя на сеансе определенным образом. Но какое-то время спустя глядь – и картина предвоенной Югославии и полтора десятка отличных, из плоти и крови, трагичных и смешных типажей как есть перед глазами.
Алкоголик Бодо, раскладывающий по всему городу «заначки» и всегда носящий с собой план с расположением «средств для корректировки действительности». Бездомный Вейка, которому дует из космоса. Петрониевич, Ресавац, Станимирович, которые сбегали из школы, чтоб не учить скучную историю, а потом, спустя несколько лет, история собрала этих школьников вместе и убила. Киномеханик Швабич, который резал все фильмы, приходящие в городок, чтоб потом сделать из них собственную восьмичасовую картину обо всем сразу.
Петрович, как выясняется, умеет то, что в России очень мало кто делает. Когда берется самая что ни на есть обыденность, и совершенно незаметными движениями, какими-то пассами, располагающимися за пределами собственно орфографии и стилистики, происходит осознание мифологических, колышущихся глубин, стоящих за всяким человеком.
История, которая никоим образом не выдавала себя за притчу, становится притчей. Но пытаешься понять, где же это случилось, листаешь-листаешь и не видишь.
А если видишь – то лишь в том случае, когда автор специально указывает на это.
(Подобную грустно-веселую, горько-сладкую прозу, если вспоминать навскидку, в России только Влад Отрошенко умеет делать. Но он с юга, казак – видимо, только южнославянским народам дано это умение. Гоголь опять же…)
В некоторых новеллах Петрович нарочито обнажает прием. Вот человек однажды опознает Богородицу на вокзале, а потом начинает видеть и другие картины вокруг нас – тайную вечерю, потом и засуху, блуждающий народ, водяных чудовищ и саранчу…
Вот старик на инвалидной коляске изо дня в день, из года в год просит ставить ему третью часть третьей симфонии Брамса и дирижирует ею. Пятьдесят раз в день. Двести дней в году (пока не кончается курортный сезон). Ему уже много лет, и он сделал это более десяти тысяч раз. Он пытается поговорить с Богом, повторяя одну и ту же идеально выстроенную фразу. Шестиминутный музыкальный фрагмент.
«Маэстро, простите… – спрашивает у старика мальчик. – Скажите только одно. Куда девается столько музыки?»
Прекрасный вопрос. Литературы, кстати, тоже касается.
Леонардо Падура
ПРОЩай, Хемингуэй!
(М. : Астрель, 2010)
Вообще всякая книга с именем Хемингуэя на обложке имеет все шансы если не оказаться популярной, то как минимум быть прочитанной.
«Прощай, Хемингуэй». «Здравствуй, Хемингуэй». «До свидания, Хэм». «И снова здравствуй, Хэм». Видите, уже четыре названия.
Можно еще такие попробовать: «Я убью тебя, Хэм!» Или: «Ты убил меня, Хэм!»
Сразу очень интересно становится и хочется книгу приобрести.
Вот я и приобрел.
Тем более что недавно вышла замечательная, хоть и спорная, биография Хэма в серии «ЖЗЛ» от Максима Чертанова (спорная, потому что Чертанов оказался женщиной и чисто по-женски оттаскал вруна, пьяницу и убийцу больших кошек за бороду); затем вышел новый вариант книжки «Праздник, который всегда с тобой», затем еще одно жизнеописание… В общем, когда все так хорошо начинается, останавливаться не хочется. Давайте нам еще Хэма, он опять в моде.
Падура, испанский писатель, специально для нас написал роман.
Там, если вкратце, годы спустя после смерти Хэма в усадьбе «Вихия», где он жил, нашли труп. Экспертиза показывает, что человека застрелили и убийство произошло сорок лет назад.
Стали вспоминать – и выяснилось, что сорок лет назад, в октябре 1958 года, Хэм неожиданно покинул усадьбу «Вихия» и на Кубу больше не возвращался. А ведь так любил Кубу, так любил.
Первая версия, она же самая интересная, – человека убил сам Хэм или кто-то из его слуг. Но лучше он сам, потому что так и веселей, и трагичней одновременно.
Теперь надо разобраться с трупом. Будет совсем хорошо, если труп окажется давно пропавшим сотрудником американских спецслужб.
Всякий, кто читал биографию Хэма, знает, что у того в последние годы жизни была мания преследования: он был уверен, что его пасут. Иногда это даже служит поводом для шуток над покойным писателем – вот, мол, допился до чертиков, – потому что, как всем известно, за писателями могли следить только ужасные советские спецслужбы, а вот прекрасные американские спецслужбы такого себе никогда не позволяли. Живет себе нобелевский лауреат на Кубе, устраивает соревнования для Фиделя Кастро по ловле рыбы, критикует американских президентов, контактирует с послами из СССР – это все ноу проблем. Это его частная жизнь.
И вот, такая незадача, труп во дворе Хэма. Сотрудник ФБР. Помните, как в анекдоте: «Какое циничное самоубийство!»
Книжка Падуры написана не хорошо и не плохо – нормально. Хэм там вполне убедительный, и на том спасибо.
На чем не спасибо – так это за предисловие автора, где он сообщает, что «…Хемингуэй в этой книге – это, конечно, вымышленный Хемингуэй, поскольку история, в которую он оказывается замешан, является плодом моего воображения».
Слушай, Леонардо, я тебе как ребенок скажу. То, что Хэм не расстрелял из ружья сотрудника ФБР однажды ночью, я и без тебя знаю. Но вот на фиг ты все это мне говоришь еще до того, как я начал читать книгу? Мне, знаешь ли, хочется читать про реального Хэма, верить в него до дрожи в руках, а плоды воображения Падуры меня вообще никак не волнуют.
Давайте представим себе, что такое предисловие написал Лев Толстой к «Войне и миру». «Вот-де Наполеон у меня не настоящий, и все остальное я тоже нафантазировал, не принимайте всерьез».
Ужас, даже представить себе такое страшно.
Помню, когда я был совсем еще молод (лет семь назад) и занимался на семинаре у Леонида Юзефовича, там один молодой писатель принес рукопись, где в самом начале было написано: «События, о которых рассказывает эта книга, в действительности не имели места, и все совпадения – случайны».
«А мы тогда в корзину эту рукопись!» – сказал Юзефович в своей сурово-ироничной манере. И действительно, к ужасу автора, подержал рукопись над корзиной.
Все дело в том, что литература – это, конечно, никакое не отражение жизни. Литература – это нечто большее, чем жизнь. Это не в рукописи выдумано то, чего не было в жизни. Это жизнь пытается доказать, что она была такой же, как у Льва Толстого описано.
Падура про это не знает, поэтому я страницу с предисловием вырву, а книгу оставлю. Сын подрастет – дам ему прочитать. Потому что Хэм – национальный русский герой, а мифология важней статистики и прочей документалистики.