Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями Прилепин Захар
Вот этот и есть.
Дмитрий Быков. Трилогия
Оправдание
(М. : Вагриус, 2001),
Орфография (М. : Вагриус, 2003),
Остромов, или Ученик чародея
(М. : Прозаик, 2010)
Тут такая история: из всех быковских романов я более всего люблю первую его книгу – «Оправдание», она вышла в 2001 году и тогда прошла почти незамеченной.
Говорят, Быков пообещал в те дни: «Ну, я вам покажу», – чем лично меня многому научил.
Например, вот чему: если ты хочешь, чтоб прочли твою книгу, – напиши следующую еще лучше. Тогда прочтут обе.
Желательно еще при этом заниматься множеством других параллельных и важных занятий (Быков меня этому не учил, но я сам догадался), которые будут подвигать ленивую и нелюбопытную публику обращать внимание, собственно, на то, ради чего ты сюда пришел. В нашем случае – на романы.
Теперь «Оправдание» переиздается уже раз в пятнадцатый – но этого никогда бы не случилось, не будь написаны после него еще пять (или сколько там уже?) романов, три (или больше?) жизнеописания, несколько томов «Гражданина поэта», и прочая, и прочая.
Выскажусь грубо, но честно: хорошую работу надо навязывать. Используя для этой цели другую хорошую работу.
«Орфография», конечно, вызвала у меня некоторое раздражение – ровно по той причине, по которой этот роман понравился покойному Василию Аксенову. Это книга о Петрограде после революции и о несчастных литераторах в этом Петрограде, которых в финале истребит человек, очень похожий на Зиновьева, – большевистская сволочь и гадина.
Не то беда, что это антибольшевистская книжка (Быков скажет, что такое определение – глупость, но ведь не совсем же глупость). Беда в том, что главный ее герой, Ять, – это типаж, который органически мне не нравится.
Там есть такая важная сцена, когда во время Гражданской войны в одном подвале поочередно оказываются (могу ошибиться в деталях, но суть верна) большевик, анархист, махновец и какой-то эсер еще. И среди них, тоже случайно, сидит Ять. Постепенно выясняется, кто они все такие, – ситуация комическая, и поэтому Ять хохочет.
Ять хохочет, потому что ему все смешны и понятны – и анархисты, и большевики, и прочие там кадеты, – и этот смех, он будто бы нивелирует и эпос, и трагедию, и всякий смысл вообще.
Я не люблю, когда так смеются. Мне не смешно.
Однако, как ни крути, «Орфография» написана прекрасно. Схожие чувства у меня вызывали романы Марка Алданова (с ним, кстати, Быкова никогда не сравнивали, а зря): все происходящее там чуждо мне и кажется чрезмерно тенденциозным – но как пишет, стервец.
Что до «Остромова», то я вообще не понимаю, отчего мы не носим Быкова на руках, – настолько бесподобно это придумано и сделано, так сегодня умеет только он один.
…или уже носим?
Четыре раза по десять
Часть II
Малая форма
Михаил Тарковский
Гостиница «Океан»
Проза Тарковского говорливая, очень богатая – не просто словарем (а запас у Тарковского большой, редкий, просеянный через хорошее сито), а как-то, что называется, по-человечески. По-человечьи даже. Богатая на чувство, на жалость (скрытую, тайную, очень честную), на сострадание – с последним у нас совсем невесело в литературе.
Тарковский не просто любит людей, которые живут рядом с ним, на Енисее (где и сам он живет), но замечательно понимает их и всегда, если вдруг что не так, оправдывает.
И главное – он пишет невыносимо хорошо. Такая у него сердечная, своя, тихая, искусная манера – я полюбил ее сразу.
И мне хочется сказать одну очень серьезную и важную вещь: по уровню дара Тарковский, во-первых, нисколько не зависим от своего деда – великого поэта и дяди – культового режиссера, а во-вторых, соразмерен с чудесной этой тарковской породой.
Тут просто вышла обычная закавыка: Михаила Тарковского воспринимают как нечто этнографическое, про собак и охотников, вроде писателя Гребенщикова или Соколова-Микитова.
Но, по сути, это то же самое, если сказать, что Чехов – про степь и вишневый сад.
Тарковский – «про великую и горькую ширь жизни» (последние слова в «Гостинице “Океан”»).
Ему, по сути, не нужны сюжеты. Я назвал любимой повесть (скорее это рассказ) «Гостиница “Океан”» – но можно было бы назвать любую другую, они все у него одинаково хороши. Сюжет Тарковского – все, что было с человеком, пока он был человеком. Строил баню, ездил покупать машину, ходил на охоту. Заговаривая о любом событии, Тарковский видит жизнь в целом, со всей ее любовью и печалью.
И знает все лучшие человечьи слова, которыми можно про это сказать.
Он вернул нам русского мужика – а то мы уж забыли, как он выглядит. Не саркастичного невротика, не опущенного временем полуовоща, не бомжа, не бандита, не циничную суку – а мужика. Мужик работает руками, мужик гладит бабу, мужик строит жизнь. Будет война – он пойдет воевать. Не будет войны – он о ней и не вспомнит.
Любопытно, что в мире Тарковского почти нет пошлости. Там есть дурь, нелепая бравада, пьянство, а пошлости очень мало, да и греха почти нет – хотя, казалось бы, в «Гостинице “Океан”» речь идет про то, как мужики, приехав в большой город, устроили в номере веселуху с девками.
Он не сводит счеты с человеком. Ничего плохого Тарковскому человек не сделал.
Проза Тарковского делала меня несколько раз по-настоящему счастливым.
Сергей Шаргунов
Ура!
Бывают такие книжки, которые называют «знаковые».
То есть они открывают какой-то этап, который до сих пор был закрыт.
Знаковая повесть Карамзина «Бедная Лиза». Знаковая повесть Толстого «Детство». Знаковая повесть Фадеева «Разгром». Знаковая повесть Некрасова «В окопах Сталинграда». Оттепель знаменовали повести Аксенова и Гладилина. Деревенскую прозу – Абрамов и Белов.
«Ура!» – вещь знаменательная.
Говорят, что с нее начинался новый реализм. Быть может.
Мне казалось тогда, что с нее начинается новое время.
Я ее прочел, кажется, в 2004 году – это было как зимний воздух (в повести герой «сдирает дыхание» об этот самый зимний воздух). Такое ощущение чистоты, юности и новизны – честно говоря, с тех пор ничего подобного я не испытывал, читая современную прозу. Другое – испытывал, подобное – нет.
Эту книжку не все оценили сразу и не все поняли. Ну и дураки – мне больше нечего сказать.
Потому что это как если бы человека подвели к раскрытому окну в зимний лес, где всю ночь на сосны падал ослепительный снег: и вот стоит первозданная, вся в солнце природа, – а человек говорит: «Да ну».
Такое же ощущение было, когда впервые читал радостные рассказы Олеши, Всеволода Иванова, Валентина Катаева, Бабеля, – огромная сила в огромных легких, огромная молодость, огромный дар, огромная жизнь впереди.
И неважно, как и у кого все закончилось потом.
Новое время, обещанное книгой Шаргунова, надо сказать, так и не началось.
Зато есть волшебная книжка. «Ура!» – классика, не устану повторять. Этого не понимают либо забывшие, как, и когда, и зачем они были молодыми, либо те, кто слишком рано, лет эдак в тридцать пять, превратился в брюзгливых, занудных стариков, на все смотрящих с отвислою губою и якобы многоумным прищуром.
Не щурьтесь, мазурики.
Ура, Шаргунов!
Ольга Славникова
Басилевс
В несомненном даре Славниковой есть странный симбиоз природного и механического. В сущности, это есть в каждом писателе – в большую литературу въезжают на двух лошадках: врожденный дар и мастерство; одной, как правило, не хватает.
Вопрос в том, что в Славниковой и первое, и второе (природное и механическое) как-то особенно ярко ощутимы. Что «2017», что «Легкая голова» – безусловно, очень придуманные романы, легкий привкус неорганичности вещества там есть – и одновременно с этим безоговорочно понятно, что автор настолько в ладах со словом, будто родился со знанием даже не букваря, а словаря – и всех наилучших сочетаний и переплетений словес.
Понятно, отчего Славникову так часто сравнивают с Набоковым, – но в ее случае надо сделать одно уточнение. Это будто бы смешанный Набоков русский, ранний – в котором, как ни крути, стихия чувствуется все равно: и в романтической «Машеньке», и даже в «Защите Лужина», и тем более «Даре» – с Набоковым поздним, американским, после «Лолиты» – достаточно отстраненным, холодным, «профессорским» или, как выражался один неглупый человек, «пробирочным». (Тут, наверное, стоит уточнить, что поздний Набоков лично мне нравится больше – там такая мраморная безупречность, такая работа сверхчеловеческого интеллекта, что это зачаровывает больше любой стихии.)
Я особенно люблю именно «Басилевса» за то, что в этом безупречном рассказе две эти славниковские ипостаси – врожденное чувство слова и мастерство – слились настолько, что стали наконец неразличимы. Это настолько хорошо, что непонятно как сделано – швы не видны. А если и видны, то у вас все равно нет ни иглы такой, ни ниток.
Герман Садулаев
Я – Чеченец!
Чеченцы очень сентиментальны.
Гордый, по-своему красивый, очень сентиментальный, временами очень несчастный народ.
Такой можно сделать вывод, прочтя замечательную книжку Садулаева.
Удивительная вещь: вы заметили, что защитниками и адвокатами чеченского народа (пока его бомбили и в него стреляли) выступали кто угодно, кроме чеченцев. Они что, сами говорить не умеют?
Сборник повестей «Я – чеченец!» – более чем достойное завершение всей кавказской линии русской литературы. Бестужев-Марлинский, Лермонтов, Лев Толстой…
Садулаев сказал как-то, что вышеназванные – первые чеченские писатели. Если они первые чеченские, то он в этом смысле – последний русский.
Собственно Садулаев завершил круг (дай Бог, дай Бог) всей этой кровавой русско-чеченской истории с точки зрения литературной.
Несколько обобщая, можно сказать, что «чеченская» проза развивалась по двум направлениям.
Первое – сентиментально-романтическое: от Бестужева-Марлинского до «чеченской» дилогии Проханова.
Второе – очерково-реалистическое: от рассказов Толстого до повестей Аркадия Бабченко.
Первое направление Садулаев закрыл книжкой «Я – чеченец!», а второе – нарочито публицистической, в некоторых местах осмысленно схематичной (хотя материала хватило бы на целый эпос) повестью «Шалинский рейд».
Теперь все. Давайте закроем, что ли, эту тему.
Садулаев научился у русской литературы всему: строению фразы, музыке, разноголосию.
Он принес – или, скорее, вернул – в нее то, о чем мы немного подзабыли. Некое, знаете, аристократическое спокойствие – то, что имелось у Пушкина и Лермонтова, а потом было вытеснено самоподзаводной истерией, злобой, крикливостью, нарочитой мрачностью. И еще – ответственность за свои слова.
Садулаев не просто пишет («сочиняет литературу») – он будто бы готов представлять свои тексты на Страшном суде в качестве главного оправдания себя и своего народа.
В России хорошие писатели редко хотят отвечать за весь народ. И за себя-то не очень хотят.
Марина Степнова
Бедная Антуанетточка
Марина Степнова непростительно мало работает. Нет, может, она незаменима в качестве редактора журнала «XXL» и замечательно справляется с домашним хозяйством, но результаты ее работы как прозаика до обидного малы – два небольших романа («Хирург» и «Женщины Лазаря») и скромный выводок рассказов.
Между тем, едва Степнова появилась в «толстых» журналах (а она как появилась – так и пропала сразу, ограничившись одной публикацией в «Знамени» и одной в «Новом мире»), в тот же день можно было бы бежать к Белинскому, крича про нового Гоголя.
Впрочем, прозу Степновой – легкую и жесткую одновременно, стремительную, внимательную к деталям, аккуратную (чувствуется, что автор редакторствует) – отнести можно к самым разным традициям: и к русским, и к европейским, и назвать сразу десяток писательских имен, чтоб читатель сразу понял, о чем идет речь; но мы даже не будем начинать.
«Бедная Антуанетточка», да, про очередного маленького человека (на этот раз маленький человек – толстая девочка, выросшая в некрасивую женщину). Этого маленького человека по-прежнему никто не любит, кроме русского писателя, но наконец русский писатель обрел взаимность: Антуанетточка любит читать, что не избавляет ее от нелепой смерти – про которую так и не поймешь, маленькая она или огромная.
Хотя весь этот пересказ не имеет никакого значения. Просто перед нами отличная проза, вот и все.
Дмитрий Данилов
Черный и зеленый
Данилов, крайний раз, когда виделись, смешно ответил мне.
Я огромный поклонник его прозы, однако, узнав о том, что Данилов написал новую книгу, все-таки слегка усомнился:
– Даже не понимаю, каким путем ты пойдешь теперь.
На что Данилов весело ответил в том смысле, что:
– Все пишут одно и то же годами – и ничего, а за меня каждый считает своим долгом поволноваться!
Манера Данилова действительно очень узнаваемая (и привязчивая) – это такой нарочитый примитивизм, аутичная лирическая проза. Но она только внешне кажется простой («я тоже так могу», – скажет глупый человек) – на самом деле у Данилова редкое чутье на слово, точнейший слух, совершенно зачаровывающее меня чувство юмора и полное отсутствие какой бы то ни было пошлости в любых формах. (Характерно, например, что Данилов – верующий и понимающий Церковь человек – религиозный момент из своей прозы исключает напрочь.)
То, что он делает, – это отчасти традиции обэриутов, в меньшей степени Платонова, в самой большей степени Добычина. И конечно, это родственно Анатолию Гаврилову.
Однако вся эта генеалогия ничего не объясняет, потому что я, к примеру (Дима, не ругайся), к прозе Добычина или Гаврилова остаюсь последовательно равнодушен, а от сочинений Данилова подрагиваю щекотной радостью.
Отличие Данилова от Добычина и Гаврилова – для меня – простое.
У Данилова есть уже упомянутое мною тонкое лирическое чувство и очень родственное мне смеховое (но ненавязчиво смеховое) восприятие действительности.
Даниловский юмор – это такой шаг в противоположную сторону от всей этой квазидиссидентской, нудной, сальной, физиологической какой-то русофобии. Не сказать, что Данилов больше всего смеется над собой, – но он точно не возвышает себя над остальными за счет своего юмора (тонкой душевной организации, недюжинного интеллекта ума, писательского дара и т.д.).
Нормальный человек в абсурдном мире – он чувствует себя там, в сущности, нормально. Вопиющая бессмыслица происходящего не вызывает его брезгливого раздражения – но и радости тоже не вызывает, конечно.
Проза Данилова – это описание замечательного человеческого стоицизма, только совсем другими средствами. Его собственными, даниловскими.
Роман Сенчин
Конец сезона
Про Романа Сенчина можно сказать, что он пишет ровно, и тут же сказать, что он пишет неровно: и первое, и второе будет правдой.
Интонационно Сенчин действительно работает в свойственной ему достаточно монотонной манере – собственно, она и действует особенно жутко в «Московских тенях», и в «Елтышеве», и, наверное, во всех остальных вещах Сенчина тоже действует, хотя и не так остро.
Неровно он пишет потому, что какие-то отдельные его рассказы или повести кажутся совсем уже тривиальными и по исполнению, и по сюжету – однако надо думать, что и эта тривиальность осмысленна; к тому же, по большому счету, сложноразветвленная событийная сторона никогда особенно традиционного русского писателя не занимала.
Однако в повести «Конец сезона» все совпало как надо.
Все основные (очень простые – а у кого сложные?) темы Сенчина получили идеально внятное звучание: героям хочется, чтоб было хорошо, а получается черт знает что, стройный мир в любой момент расслоится и осыплется, в каждом празднике заложена ложь, потому что вообще нечего праздновать.
Когда читаю Сенчина, все время слышу чей-то тихий, закадровый, упрямый голос: «Не надейся, не надейся, не надейся…»
В его мире оставлены за ненадобностью и «не верь», и «не бойся», и «не проси» – все это не работает и не спасает: можно и бояться, и просить, и верить – смысл будет все тот же самый, нулевой.
Не сойти с ума и не проиграть немедленно может только тот, кто не надеется.
Но и он проиграет в итоге.
Мне этот мир не близок, я в нем не живу, хотя он меня, как и всех людей вокруг, часто зовет в гости. А я не хочу и не буду там жить.
…Но проза все равно очень убедительная.
Михаил Елизаров
Госпиталь
Елизарова обвиняют чуть ли не в фашизме, в дурных намерениях и суровых повадках – но это говорит лишь о том, насколько наша либеральная интеллигенция любит пугаться. Это ее нормальное состояние – быть слегка в истерике.
Что до меня, то мне Елизаров (его проза, а теперь вот еще и песни) всегда напоминал ребенка, наделенного недетскими способностями (и недетской силой и ростом).
Сидит это зачарованное дитя, которое читает по букварю и одновременно на равных общается с духами (не в армейском смысле), – а когда ему рассказывают сказки, оно говорит: нет, не так, там было по-другому, – и дорассказывает за взрослых.
Эту детскость, непосредственность, какую-то даже, простите, чистоту в Елизарове никто не хочет рассмотреть.
Суровый, огромный, с огромными мышцами бутуз сидит, бубнит и всех пугает, сам при этом забавляясь, но вида не подавая.
Причем ему, в отличие от того ребенка из сказки Андерсена, конечно, уже мало сказать, что король голый. Он с этим голым королем и его королевой такое сделает в своем тихом и насупленном повествовании, что детям такое уже не расскажешь.
Некоторые из сочинений Елизарова действительно говорят о явлении автора просто удивительного – как, скажем, «Ногти»; некоторые я вообще не понял, как, например, “Pasternak” – хотя самого Пастернака тоже… как-то не очень… Но у всех рассказов и романов Елизарова, у всех его сочинений есть первый импульс – родовая травма, которая так ошарашила и напугала самого Елизарова, что он теперь, пугая всех остальных, изживает ее. Или, пожалуй, уже изжил – но пугать так понравилось, что он продолжает.
Что до родовой травмы – то сюжетная канва рассказа «Госпиталь» имеет некоторое (естественно, отдаленное) отношение к биографии самого Елизарова. С него все началось – с этого вот ужаса, разросшегося, как бывает во всякой мифологии, до абсолютных размеров.
Именно поэтому мне рассказ «Госпиталь» нравится едва ли не больше всех остальных текстов Елизарова. У него случались вещи и помастеровитей и еще более весело придуманные – но тут елизаровская привычка пугать замешана еще и на собственном ужасе: эффект в итоге совсем убийственный.
Прогнозирую: если Елизаров волей судьбы окажется в эпицентре какой-нибудь Гражданской войны – он напишет бесподобную прозу, какой еще не бывало. Можете представить себе ребенка, ну или хотя бы подростка, который адекватно своему возрасту – но недетским даром – рассказал бы о Гражданской или мировой?
Такого, кажется, еще не было. А Елизаров – смог бы.
Ильдар Абузяров
Троллейбус, идущий на восток
Я помню Ильдара Абузярова в 2001 году – он тогда был совершенно такой же, как сегодня. Улыбчивый, на первый взгляд несколько не от мира сего, но на самом деле все тут прекрасно понимающий и остро чувствующий.
Мало кто из русских писателей направлял свой троллейбус на Восток в начале «нулевых» – так точно все ехали на Запад.
Что до Ильдара – то тут совершенно уникальный случай: татарин по крови, родное дитя русского языка, при этом явно опирающийся на традиции латиноамериканской прозы. Когда мы с ним познакомились, он с абсолютным восторгом говорил о Кортасаре и глубоко почитал и Маркеса, и Борхеса, и Льосу, и Астуриаса – именно их он называл «пять китов».
Как ни странно, притом что латиноамериканцы в России были и модны, и любимы, своего умельца, так или иначе путешествующего в тех же литературных морях, у нас заметили далеко не сразу.
Впрочем, тут есть причины, касающиеся не только читателя, но и самого Абузярова.
Если в малой форме он умеет достигать необычайных эффектов – это своеобразно ироническая, очень метафорическая, очень странная и приятная проза, – то когда речь заходит о романах, Абузяров будто тонет в своем же собственном волшебстве, в своей восточной словесной словообильности, роскоши, сладости. «Хуш» добровольно дочитать до конца просто невозможно – это как съесть таз пахлавы. «Аграбление по-олбански» – так просто какой-то казус: автор заговаривается, не в силах остановиться, несет полную, хоть и веселую временами, пургу.
Однако ж ощущение редкой радости, которое я испытал, прочтя еще тогда первые его рассказы, меня не покидает до сих пор.
Недавно я перечел «Троллейбус…» – и это чувство, как выяснилось, никуда не исчезло, не выветрилось. Так бывает далеко не всегда. Почти никогда не бывает.
Майя Кучерская
Кукуша
Проза любого писателя похожа на него самого.
Мне сейчас придется сказать опасную вещь, но очень религиозного человека (а насколько мы можем представить, Кучерская – человек воцерковленный), что ни делай, сложно представить хорошим писателем.
Священники, слава Богу, не пишут хорошей литературы: не только потому, что занимаются другими делами, но и потому, что, по сути, не имеют права сомневаться. Кто тогда будет укреплять наш дух, если служители церкви погрязли в сомнениях.
Но и литература, когда берется описать, как человек приходит от сомнений к истинной вере, всегда рискует оступиться в патетику и пошлость.
Говорят, что эту задачу решил Достоевский в «Преступлении и наказании», а Толстой в «Воскресении» хотел решить и не смог – надорвалась художественная правда, не вынесла.
Не знаю, честное слово. Я до сих пор не понимаю, почему это у Достоевского получилось, а у Толстого нет. По-моему, у обоих получилось; а так как я отношусь к тому виду людей, что меж ФМ и ЛН выбирают второго, то мне толстовский вариант кажется еще и более убедительным.
Но вот что потом творилось в русской литературе, едва заходила речь о нравственном перерождении героя через веру, – вообще, как правило, ни в какие ворота не лезло. Писатели всерьез подумали, что если в финале своего сочинения написать: «Он посмотрел в небеса и внезапно окрепшей рукою перекрестился» – тут тебе и случится и катарсис, и обновление, и, кстати, мощный финал для любой чепухи.
Не тут-то было.
Перерождение героя через трудовые подвиги у советских писателей, право слово, смотрелось куда убедительнее.
Собственно, наши «религиозные» писатели последних времен – это как раз через одного неудавшиеся соцреалисты.
В общем, речь к тому, что Кучерская в одном, вроде и не всерьез задуманном, рассказе неожиданно решила задачу, за которую мы и взяться постеснялись бы.
Очень ненавязчиво и вместе с тем очень уверенно, легчайшей поступью – про невыносимо серьезные вещи – с тем самым истинным обновлением в финале, на которое и не надеешься уже.
Ни рискну и не вправе сказать – настоящая ли вера помогла или что другое, – но литература точно получилась дельная, добрая.
Четыре раза по десять
Часть III
Нон-фикшн
Станислав Куняев
Поэзия. Судьба. Россия
(М. : Наш современник, 2001)
Книга из разряда тех, что могут изменить представление о, казалось бы, устоявшихся вещах.
Помню, что на меня Куняев подействовал столь же оглушительно, как действовали в детстве Киплинг или, скажем, Гиляровский, – цепенящая смесь удивления и очарования и безусловное желание переместиться в авторский мир, побыть там и пригодиться…
О Куняеве, по известным причинам, говорить с симпатией не есть комильфо, но плевать мы хотели на эти причины.
Дело не только в том, что мы имеем дело с одним из сильнейших поэтов второй половины прошлого века и с редактором, в девяностые аккумулировавшим в журнале «Наш современник» всю сильнейшую политическую мысль России (в «НС», между прочим, было описано и предсказано все то, до чего общество еле-еле добредает только теперь, двадцать лет спустя).
Дело, говорю, не в этом. Сам трехтомник «Поэзия. Судьба. Россия» является уникальным документом, помогающим понять, что являла собой культурная жизнь со всеми ее схватками и драками на исходе советской власти и в постсоветские годы.
Кроме того, это замечательно написано: яростно, с цепляющей откровенностью. Хоть ты двести раз не разделяешь куняевских взглядов – а оценить страсть и силу этого человека стоило бы.
К тому же в Куняеве очевидно начало вовсе не подпольное, психически нездоровое, с душком – как у многих русских «правых», – но, напротив, гусарское, лихое, что называется, с открытым забралом.
И потом, давайте начистоту. Мемуаров и свидетельств противоположного толка – тонны, ими заполонены все остальные «толстые» журналы, по этим мемуарам делают бесконечные телепрограммы, спектакли и радиопостановки. Пусть нас не обманывает квазиевразийская риторика нынешней власти: мы живем в мире победившего квазикультурного либерализма. Странно все-таки, а? – совсем не либеральная страна с утра до вечера смотрит на либералов, слушает либералов и читает либералов.
В этом смысле Куняев хоть как-то уравновешивает сложившуюся ситуацию.
Собственно, он сам в предисловии пишет, что, в отличие от либеральных деятелей, «почвенники» отчего-то никогда не пишут воспоминаний – мемуарного наследия нет ни у Шукшина, ни у Абрамова, отсутствует всякая надежда, что напишут мемуары Бондарев, Белов или Распутин.
Но кто-то из них должен был рассказать, как все происходило на самом деле.
О Куняеве умалчивают еще и потому, что он очень часто бывает беспримерно убедителен. Что хотите со мной делайте, но куняевские портреты Евтушенко и Астафьева очень похожи на правду.
Станислав Юрьевич вообще очень въедливый тип. То, что он пишет, к примеру, о русско-польских отношениях (глава из мемуаров «Шляхта и мы» выходила потом отдельным, расширенным изданием, очень рекомендую) – ну, это ж хоть и обидный, но диагноз.
Не нравится диагноз – собирайте консилиум и давайте обсуждать.
Однако спорить с Куняевым мало кто хочет. Боятся! Он же прост и нагляден в своих доводах, как таблица умножения.
Ну, тогда история рассудит, раз никто сегодня судиться не желает.
Павел Басинский
Лев Толстой: бегство из рая
(М. : Астрель, 2010)
Редко, но такое случается, когда совершенно неожиданная книга становится предметом не просто интереса, а – одновременно – обсуждения и в интеллектуальных, и в религиозных, и в семейных кругах.
Причем постфактум все делают вид, что тут успех был предопределен: ну как же, такая тема – Лев Толстой, уход из семьи, то-се…
Полноте. Книг о Толстом написаны тонны, семейная жизнь других, не менее любимых и значимых величин русской литературы – от Пушкина, Достоевского, Чехова до Маяковского и Есенина – изучается и расписывается во всех подробностях непрестанно. И что? Хоть один труд на эту тему читали с таким оглушительным интересом, как «Бегство из рая» Басинского?
Есть такая байка, что Басинскому, когда он рассказал о желании написать про Толстого, в издательстве сказали: «Да прекрати, Паш, зачем это надо!»
Теперь-то никто не признается, что так было.
Но вообще это был вполне определенный риск – написать тысяча первую книгу про Толстого, которую никто, кроме исследователей Льва Николаевича, не прочтет.
Почему у Басинского все получилось?
Тут всегда есть безусловная загадка, которую и сам автор до конца не разгадает никогда.
Я-то знаю, что Басинский пишет новую книгу – и тема ее, с одной стороны, вроде бы ужасно важная и любопытная, но с другой – вроде и не настолько острая и своевременная, чтоб из-за нее копья ломать. В общем, все как и в случае с Толстым. Будет у новой книги успех – все скажут: ну конечно, Басинский опять всех обхитрил. Не будет – скажут: извини, брат, Толстой тебя вытащил на гребень славы, а новый твой герой никак не Толстой.
Дай Бог, чтоб Басинский вообще про все это не думал.
Что до моих объяснений удачи безусловно удавшегося сочинения «Бегство из рая», то вот одно из них.
Басинский долгое время был известен как критик – достаточно жесткий, периодически безапелляционный, умеющий обидеть писателя до такой степени, что тот делает его своим эпизодическим, резко неприятным героем (обратите внимание, к примеру, на Павлу Басиню в «Дне опричника» Сорокина).
Но вот парадокс: в отличие от многих критиков, которые с годами превращаются из весьма неприятных (но нужных, нужных) субъектов в откровенных мизантропов с желчным пузырем вместо мозга, Басинский развивался совершенно иначе.
С годами он выработал удивительный, религиозный какой-то такт по отношению к литературе, литераторам – и в целом к миру.
Миропонимание и мирооправдание – одни из главных подспудных признаков творчества Льва Толстого, сколько бы он ни мучился своими старыми страстями и не метался, и не вопрошал.
Когда Басинский начал писать о Толстом, получилось так, что к работе приступил очень умный, очень грамотный, но в самом хорошем смысле перекипевший человек, который не ставил задачу подверстать классика под свое миропонимание, а занимался собственно классиком – и более ничем.
Басинский наверняка многое понял и про семью, и про литературу, и про женщин, и про человеческую религиозность – однако прелесть его книги в том, что он ни разу не сказал читателю о том, что ему многое понятно. Он себя со всем своим пониманием просто утаил.
Осталась лишь история, написанная легко и глубоко.
У нас ведь либо легко, либо глубоко – а вот так, чтоб одновременно, как Пушкин учил, мы давно не умеем.
Басинский удивил, конечно.
Леонид Юзефович
Самодержец пустыни