Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями Прилепин Захар
(М. : Ад Маргинем, 2010)
Случается, что в ранней молодости заболеваешь каким-то историческим персонажем – и не просто через целую жизнь проносишь интерес к нему, нет, тут что-то большее: этот идол служит для того, чтоб проверить на нем все свои иллюзии, изжить прежние, юношеские, заблуждения и, как часто бывает, подцепить новые, старческие, не столь шумные, но не менее глупые.
Впрочем, если к идолу относиться верно (добро и зло приемля равнодушно), то иногда, если хватает сил, удается сформировать в себе то, что можно назвать чувством истории.
В случае барона Унгерна, насколько мне позволено судить, это было непросто.
Юзефович, как он сам пишет, впервые услышал про Унгерна еще в армии, повесть о нем написал в начале восьмидесятых, изначальный вариант этой – документальной – книги был опубликован в начале девяностых, но окончательный вариант «Самодержца пустыни» Юзефович дописал только в 2006 – 2010 годах.
Представляете, какой срок: сорок лет путешествовал Юзефович по монгольской пустыне, вглядываясь в следы дикого барона.
Как человек, пишущий художественные тексты, Юзефович, безусловно, один из вернейших эталонов вкуса – это не я придумал, не я сказал первым, но и в моем поколении до этой мысли сами дошли и Данилкин, и Гаррос, и Садулаев…
Вместе с тем проза Юзефовича, ценимая мною безусловно, как ни странно, почти лишена страстного, лирического чувства, являющегося для меня и наиболее привлекательным, и наиболее важным в литературе.
Пушкин говорил, что русский язык без грамматической ошибки ему не мил – однако и этой самой «грамматической ошибки» тоже может недоставать в прозе Юзефовича.
Но вот удивление: одновременно с этим слова Льва Толстого о Пушкине – «идеальная иерархия слов» – в максимально возможной для дней нынешних степени относится именно к Юзефовичу, и к Юзефовичу как к никому другому.
Какой-то встроенный специальный орган просто не дает Юзефовичу позволить себе стилистические огрехи и мало-мальские компромиссы со вкусом.
Веду к тому, что, как ни странно, есть какая-то потайная, но очень крепкая связь между умением владеть языком – и умением понимать собственную историю.
Человек с дурным литературным вкусом априори является дурным историком. Человек с чувством слова куда чаще способен разобраться во временах.
Мы уже говорили о Пушкине, тут же, естественно, вспоминается Карамзин. С известными допущениями можно в том же контексте упомянуть Льва Гумилева. Еще более близкий пример – глубочайший исследователь и ценитель литературы, в каком-то смысле последний историк Серебряного века, перешагнувший в наши дни, Вадим Кожинов.
Впрочем, начиналось все, конечно, с Нестора – с его ровной, веской поступью сквозь века.
Юзефовича как историка характеризует редкое в наши времена достоинство, несуетливость, в лучшем смысле неэмоциональность.
Но какое количество эмоций переживал, предположу, Юзефович, когда, очаровавшись Унгерном, спустя годы все больше и лучше видел, как слой за слоем стирается с барона налет мистики, героики, тайны – и за всем этим обнаруживается психически нездоровый человек, убийца с садистскими наклонностями, истребитель евреев, русофоб, предводитель шайки головорезов и ничтожеств – в общем, натуральное чудовище, чудище, вызывающее физическое отвращение того же свойства, какое вызвал бы вид собственного скелета.
Наверное, тут и началась главная работа над темой и над воспитанием чувства истории, в которую, как верно было замечено не мной, нужно вглядываться, а не вперять укоряющий взгляд.
К середине книги Юзефовича «Самодержец пустыни» я мечтал, чтоб поскорее пришли красные командиры и убили эту суку наконец.
Едва ли и к финалу книги мне стало жаль барона… Но там возникло другое, очень редкое при чтении исторических книг, почти неизъяснимое чувство большого времени, его волн, смывающих страны и нации, не говоря уж об отдельных людях – среди которых тем не менее остается кто-то, впаянный в память и твердь, когда волна отходит.
«Напишите мне в альбом…»
(М. : Русский путь, 2004)
Это сборник бесед с Натальей Борисовной Соллогуб – дочкой писателя Бориса Зайцева. Она комментирует записи, когда-то сделанные в ее альбоме Куприным, Ремизовым, Сашей Черным, Тэффи, Осоргиным, Буниным…
Начинается все с записи митрополита Евлогия: «Именем Господним благословляю тебя, милая Наташа, на добрую, христианскую, светлую, радостную жизнь. На далекой, холодной чужбине сохрани красоту, свет и тепло чистой, русской девичьей души».
И вот с этой девушкой разговаривают спустя, Бог ты мой, семьдесят пять лет о том, как прошла эта жизнь на чужбине, как проходили сквозь ее жизнь все эти для нас великие тени, а для нее – друзья семьи, соседи, современники.
Вроде бы бесхитростная книга – но из редкого числа тех, надо которыми безо всяких очевидных причин можно расплакаться.
Тем более что у меня есть еще и некоторые личные причины влюбиться в эту книжку.
Во-первых, роман «Золотой узор» Бориса Зайцева – одна из самых наилюбимейших моих книг. Я невыносимо и почти болезненно люблю ее интонацию и ощущение воистину христианской чистоты, даруемое ей.
А во-вторых, помню, как в одно из первых посещений Парижа меня встретила переводчица – милая молодая девушка.
Едем в такси, она спрашивает:
– Вы знаете книги Бориса Зайцева?
– Да, – отвечаю, – конечно.
– Я внучка Бориса Зайцева – Мария Соллогуб, – говорит она.
Русская эмиграция в третьем поколении!
По одной линии они Зайцевы, по другой Соллогубы (был такой русский писатель в XIX веке, не путать с автором «Мелкого беса», он тут вообще ни при чем), по третьей Трубецкие, по четвертой Лопухины (Лопухина была одной из жен Петра Великого).
В общем, аристократия, которую я, советский ребенок, сроду не видел и представлял только по фильмам о белогвардейцах.
Оказалось, что у Маши три брата – художник, физик и актер. Как же я полюбил эту семью! Какие чудесные они все оказались! Мне впервые пришлось убедиться, что наша страна утеряла редкие, лучшие, плодоносные породы людей…
Собственно, они все – правнуки Наталии Борисовны Соллогуб.
Рассказанное в этой книге – трудно достижимое сегодня сочетание такта, беззлобности, веры и нежности. Речь ведь при этом идет, как люди оказались вне своей земли и своего языка – в чужой земле, одни. И никакой обиды, никакой злости, ничего этого нет вовсе.
Пресветлая книга.
Лев Данилкин
Человек с яйцом
(М. : Ад Маргинем, 2007)
Книгу Данилкина о Проханове наша высоколобая публика демонстративно проигнорировала. Снобы, что с них взять.
Тут дело, собственно, совсем не в Проханове (или, если угодно, не только в Проханове).
Здесь иное.
Если б было возможно придумать рецепт идеального «нон-фикшн» – то рассматриваемый текст был бы в моем представлении претендентом номер один.
Данилкин, создавая книгу о самом могучем, дремучем, непотопляемом русском националисте и консерваторе, ориентировался далеко не на российских мастеров жанра – а на западную, в первую очередь английскую школу создания биографий. Еще чуть-чуть – и это стало бы художественным текстом, вроде «Попугая Флобера» Барнса.
Только вот кто смог это оценить? Кто вообще прочел этот стопудовый и стопроцентный шедевр?
В минувшем сезоне был оглушительно моден труд французского писателя Эмманюэля Каррера «Лимонов». Во Франции эта книга лидировала в списках продаж, сам Саркози рекомендовал читать эту книгу французам, права на ее перевод купили большинство европейских стран, и прочее, и прочее.
Но я бьюсь об заклад, что книга Данилкина о Проханове лучше по всем показателям: умней, изящней, точней. Черт, как же она вкусно написана, как я завидовал, пока читал.
И уж если все-таки о Проханове – как мало мы ценим своих представителей редкого рода «анфан террибль»!
Лимонов и Проханов – это не просто наш ответ Мисиме и Юнгеру, это вполне соразмерные их иконам наши иконы.
И вот даже житие готово – бери, и радуйся, и разбирай на цитаты.
Данилкин поработал так, что остается только покурить и утереться (разве что к финалу немного автор явно устал от своего героя, но это ничего, это бывает – думаете, сам Проханов не устал от себя?).
Резюме, собственно, таково: пока мы будем сливать такие книги и таких персонажей, как Проханов, – мы так и останемся жить с ощущением страны третьего мира. Мы ж втайне думаем, что герои-то все на Западе. Все самое лучшее и модное – на Западе. А мы так – Ваньки, вторсырье, недоумки.
Да хер-то. Печально только, что нам Каррер и его читатель Саркози доказывают, что Россия порождает отличных священных монстров. Сами мы до этого додуматься никак не хотим.
Идите, в общем, за книжкой Данилкина. Тираж так и не раскупили, между прочим.
Василий Голованов
Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий
(М. : Вагриус, 2002)
Человек порой целую жизнь мыкается, чтоб совершить самое важное дело или выбрать идеальную форму для своего главного высказывания.
Почему люди ценят литературу?
Потому что мы в основной своей массе немые. Что-то чувствуем, но сказать об этом не умеем. Догадываемся, какими нас задумали, но едва начинаем об этом заговаривать – сразу понимаем: нет, что-то не то мы говорим.
И вот иногда у кого-то получается.
У Голованова получилось, судя по всему, сразу несколько вещей.
Во-первых, он, пытаясь выправить свою судьбу, нашел на карте Родины странное, грустное, еще не гиблое, но близкое к тому место, от которого вместе с тем идет тайный и неслышимый гул, зачаровывающий.
Нашел это место и обжил.
Во-вторых, Голованов сумел об этом написать самыми нужными словами.
Как будто бы слетела с голоса пелена, как будто бы рассудок освободился от давнего морока – и человек вдруг заговорил бережно к языку, но наверняка, пронзительно, точно.
Есть такие люди, которых лечит география, жест, бегство – и последующее возвращение.
Но это ведь еще надо суметь: оставив за спиной целую немалую жизнь, вдруг вырваться в другое пространство, с новым воздухом, с иным наполнением.
Голованов показал многим другим, что такой путь возможен.
Во Франции, к слову сказать, эта книга имела оглушительный успех.
В России… ну, я не знаю. Кто-то, быть может, прочитал.
Впрочем, это не беда.
«Остров» никуда не денется. Остров нас подождет. География куда терпеливее человека.
Василий Авченко
Правый руль
(М. : Ад Маргинем, 2009)
Есть ощущение, что Авченко написал во многом провидческую книгу.
Речь там идет про особую дальневосточную «религию» – праворукие машины, которые больше, чем просто машины: и способ выживания, и предмет особой местной эстетики, и еще что-то, нам, черноземным «леворуким» рабочим и крестьянам, непонятное.
«Праворукие машины» Авченко описывает так, что иногда жанр книги, задуманной как публицистическое высказывание, начинает мигрировать в сторону то ли религиозного трактата, то ли поэмы.
Дело даже не в ситуации, которая (не дай Бог, но – наверняка) еще встанет перед Россией и его жителями, – отделение тех или иных разозленных территорий «от Москвы».
Дело в способе разрешения этой ситуации.
Являясь по духу и по крови представителем особой, дальневосточной популяции русских граждан, Авченко подробно описывает сначала страстное желание разорвать связь с этой Москвой, которая знать не знает, что там у нее происходит на окраине империи, и в жизнь своих граждан вникать не желает, а потом собственное осознание того, что Москва – еще не вся Россия и пилить не нами освоенные и обжитые евразийские пространства даже во имя «праворульной» религии – не дело.
Причем причина для ухода от Москвы может быть какой угодно – не «правый руль», так «левая наличка», либо нефть, которая самим нужна, либо алмазы, которые самим нравятся, либо близость к другой, куда более прельстительной государственности, чем собственная.
Авченко весь этот душевный путь, от сепаратистской возбужденности до продуманного консерватизма, проделал, чем предостерег и нынешних, и будущих самостийников от необдуманных жестов.
Максим Кантор
Медленные челюсти демократии
(М. : АСТ, 2008)
Кантора, как я заметил, особенно остро не любят в кругах либеральной интеллигенции. Как же: свой, говорящий на том же самом языке – и при этом «левак», вытаптывающий либеральные ценности при помощи европейского словаря.
У нас ведь, как вы, наверное, заметили, «левый», всегда синоним косности, старообразности и предсказуемости. Тоска с этими «левыми». Таких «левых» легко презирать, с ними не хочется себя ассоциировать. На таких «левых» всегда можно повесить ярлык «Шариков» – мол, че, зверье, опять пришлось все отнять и поделить?
Зверье кивает косматой головой и мычит про заговор и «придет наше времечко…»
В итоге, как ни крути, а в интеллектуалах у нас все равно ходят исключительно либералы, а все прочие числятся как мракобесы.
Кантор же – истинный, незашоренный интеллектуал: он отлично поженил настоящую «левую» русскую традицию с новым временем; получился сильный трактат, который надо отпечатать тиражом в полмиллиона экземпляров и раздать российскому студенчеству, чтоб вправить им еще недовправленные мозги.
О Канторе наши либералы что угодно могут говорить, но вот печаль – прием с Шариковым тут никак не проходит.
В итоге либералы либо молчат, либо цепляются за какие-то несущественные детали, немедленно затевая тоскливую мантру на тему «…стоит напомнить, что при Сталине…»
Кантор виртуозно играет новой колодой – а его козыри пытаются бить замусоленными картами. На фоне Кантора наши либералы неожиданно стали выглядеть старообразно, пошло и грустно.
Такая книжка была очень нужна в России. Теперь надо добиться, чтоб ее прочитали все, кто еще способен и желает мыслить. А то у нас опять хотят делать либеральную революцию – причем с таким видом, как будто ее еще не было.
Как вы там говорили последние двадцать пять лет? «Это мы уже проходили»? Вот-вот. Мы все это только что проходили. На повестке новые «левые».
Дмитрий Ольшанский
Когда всё кончится
(М. : Ключ-С, 2009)
Ольшанский, что бы там ни говорили, натуральный русский мальчик – уже не достоевского извода, а чуть более позднего, менее экзальтированного, более наблюдательного и цепкого. Барочность стиля, некоторая, не без манерности, циничность его сочинений – все это отчасти роднит Ольшанского с постреволюционной «южной школой»: Валентин Катаев, Олеша, Багрицкий… Заметьте, кстати, что если предпоследняя фамилия наползет на последнюю – почти Ольшанский и получится.
Ввиду того, что «южная школа» никогда не характеризовалась какими-то строгими и общими для всех ее наследников признаками, Ольшанский несет в себе некоторые противоречия, как будто бы он действительно имеет отношение разом и к Олеше, и к Багрицкому.
Ольшанского характеризует нарочитая провокативность, опирающаяся тем не менее на здравый смысл. Тем более что у нас и здравый смысл все чаще выглядит как провокация.
Он мыслит себя как беспартийный одиночка, несколько даже мещанин (естественно, это от Олеши), при этом четко отдает себе отчет, что в жизни имеет место героическое (естественно, тут линия Багрицкого), и на уровне как минимум эстетики к героическому явно и всерьез тяготеет (и в эту сферу никакую иронию и близко не подпускает).
Ольшанский – это замечательная смесь консервативных и анархистских сентенций, парадоксов и реабилитированных «общих мест», преодоленных древних страхов и подцепленных новых… но, по большому счету, все это и не так важно.
Меня в Ольшанском более всего привлекает не то, что именно он мыслит (хотя он, безусловно, настоящий социальный философ наших дней), а то, как он мыслит.
То есть мы видим странную смесь эссеистики и публицистики, явно уже стремящуюся в сторону прозы, – но ценность у всего этого именно что поэтическая.
Редко ведь, когда помнишь наизусть целые стихи – остается в голове несколько строк и терпкое послевкусие (или противное).
Это вот про Ольшанского: я всегда помню какие-то строчки, сцепку одной очевидности с другой парадоксальностью – но в итоге остается отличное чувство хорошего времени, проведенного в компании умного, ироничного, внимательного человека, очень правильно расставляющего слова, паузы и акценты.
Конечно, некоторые его тексты я с удовольствием убил бы ледорубом, зато авторство многих иных откровенно желал бы присвоить.
Эдуард Лимонов. Тюремная трилогия
В плену у мертвецов
(М : Ультра. Культура, 2003),
По тюрьмам
(М. : Ад Маргинем, 2004),
Торжество метафизики
(М. : Ад Маргинем, 2005)
Начну издалека: Лимонов – безусловно одна из главных фигур, определивших жизнь и сознание моего поколения (и не только моего; скольких еще поколений определит!).
Большинство интелей, родившихся в конце шестидесятых, в семидесятых и отчасти в восьмидесятых – из числа склонных к критическому осмыслению действительности и пытающихся бодро и небесполезно обустроить свою судьбу, – были в той или иной степени воспитаны на книжках Лимонова. И на песнях БГ еще.
Коктейль мог усложняться (кто-то склонялся к Летову или Цою с Кинчевым, если речь идет о музыке, кто-то к Довлатову или Сорокину с Пелевиным, если про литературу) – однако наличие двух вышеуказанных ингредиентов почти всегда было безусловным.
Оставим в стороне вопрос их весьма сомнительной сочетаемости – это, по сути, не имеет особого значения. Тем более что и БГ во многих своих музыкальных проявлениях настоян как раз на идеальной, религиозной, пронизывающей агрессии, а не на рефрене «слишком мало любви»; и Лимонов во многих своих текстах предстает как человек любящий, нежнейший, всеоткрытый миру, а признание «я фашист!» далеко не определяет его суть.
Наконец, надо вспомнить, что в «Анатомии героя» Лимонов сам себя сопоставляет именно с БГ. Лимонову вообще свойственно сопоставлять себя в широком смысле с поп-звездами, что для поколения, на время которого пришелся выход пластинки «Иисус Христос – суперзвезда», вовсе не случайно. Однако, выбирая себе соизмеримую величину для осознания собственной стати, Лимонов всегда проявляет колоссальную щепетильность. Например, Бродский – да, но Довлатов – нет; мелковат.
То же самое с БГ. В «Анатомии…» Лимонов в своей привычной манере (не без маниакальной зацикленности на себе) отмечает, что им двоим нормально стоять рядом, не в падлу, они равные.
Думаю, на тот момент («Анатомия героя» издана в 96-м) Лимонов песни БГ не слушал и не знал толком, равно как и не знает сейчас, – однако это не помешало ему определить значимость фигуры на глаз; не впервой.
И тут, придется признать, Лимонов продемонстрировал отменный вкус. Посудите сами, если б он сказал: нам с Градским нормально стоять рядом, мы ровня – это было бы смешно. Замените фамилию Градский на Макаревич, Шевчук, Кинчев – всегда будет что-то не то, какой-то когнитивный диссонанс.
А с БГ совпало предельно точно.
Собственно, я тут объясняю, почему поколение выбрало именно два этих имени. У отдельных людей могут быть разночтения – а поколение так или иначе настраивает общий слух и вкус.
Навскидку: одновременно от Лимонова и от БГ идут и Олег Кашин, и Дмитрий Ольшанский, и, в меньшей степени, Александр Гаррос, и Сергей Шаргунов, и многие иные – я просто назвал тех, кто транслировал свои сложившиеся вкусы еще и на последующие поколения.
О каком-то реальном соревновании БГ и Лимонова едва ли может идти речь – предполагаю, что они годами друг о друге не помнят, – однако в наших головах они периодически соревнуются: и как люди, в очередной раз дающие времени и эпохе самые точные диагнозы, и как творцы, по которым хочется сверять не только свою эстетику, но и свои представления о, прошу прощения, славе. Именно не об успехе – а об обретении славного во всех временах имени.
На каких-то этапах на несколько шагов выходил БГ – один из немногих в России артистов, которые на всех основаниях претендуют на звание культового.
Но сейчас мы ведем речь о тюремной трилогии Лимонова, которая обеспечила ему место в пантеоне тех героев и творцов, куда барды и поэты попадают куда реже – разве что Байрон, разве что Гумилев… И, конечно же, Мисима и Юнгер – два главных предшественника Лимонова во второй половине XX века, две иконы внесистемных дикарей, левых, правых и поперечных всего мира.
Не будь этой трилогии, не случилось бы спустя десять лет чуда – когда книга о Лимонове, написанная французским писателем Эммануэлем Каррером, стала мировым бестселлером.
Понимаете, к чему я веду?
Едва ли возможно представить себе, что книга о БГ может стать мировым бестселлером, – там своих бардов хватает.
Впрочем, если б его посадили в тюрьму…
Хотя не будем оступаться в крайности – а просто признаем, что «тюремные» книги Лимонова, после его первой, гениальной прозы, после «Эдички» и «Дневника неудачника», вывели его на какую-то соверешенно новую ступень, для большинства современников просто недосягаемую.
К тому же это написано мощно, по-лимоновски. Как он один умел.
Четыре раза по десять
Часть IV
Поэзия
Борис Рыжий
Оправдание жизни
(Екатеринбург : У-Фактория, 2004)
Наряду с Есениным и Павлом Васильевым я больше всего люблю Рыжего.
Я люблю стихи Рыжего огромной любовью – и, пожалуй, не только как собственно чтение. Я люблю его стихи как свою чудесную жизнь, как землю, на которой вырос, как голоса самых близких людей.
Поэзия его стоит для меня в одном ряду с памятью об отце и теми пресветлыми днями, когда рождались мои дети.
Это как раз те вещи, которые помогали (и помогают) мне оставаться человеком.
И, наверное, тут имеет место один из немногих случаев в моей жизни, когда я готов сказать, что не просто люблю его стихи – я самого Рыжего люблю как брата, как самого милого и родного человека, и скорблю о нем.
Мы почти ровесники, он был старше меня всего на год, у меня есть знакомые, знавшие его, – в принципе мы могли с ним увидеться.
Но я чувствую кошмарную пропасть между нами – и дело не только в том, что теперь он старше меня на жизнь. Сама возможность нашей встречи кажется мне дикой, а собственные рассуждения об этом – вульгарными. Будто бы я говорю, что мог бы в принципе встретиться с Баратынским. Да какое дело Баратынскому до меня.
Но, дурея от собственной наглости, я хочу вот что сказать.
У Рыжего есть тоже очень наглое стихотворение (одно из последних) – «Разговор с Богом».
Я приведу его целиком, оно короткое.
- – Господи, это я мая второго дня.
- – Кто эти идиоты?
- – Это мои друзья.
- На берегу реки водка и шашлыки, облака и русалки.
- – Э, не рви на куски. На кусочки не рви,
- мерзостью назови, ад посули посмертно,
- но не лишай любви високосной весной,
- слышь меня, основной!
- – Кто эти мудочесы?
- – Это – со мной!
В общем, так, Борь. Если ты рискнул разговаривать с Богом, то я рискну с тобой.
Скажу по существу: будет необходимость, я тоже подтянусь. Привет.
Анатолий Кобенков
Однажды досказать
(М. : Издатель Сапронов, 2008)
О Кобенкове (1948–2006) я узнал, только когда его не стало – прочтя его подборку в «Дружбе народов».
Время такое: если за прозой еще присматривают литературные премии, которым порой честь все-таки дорога, и они подходят к делу осмотрительно, – то поэзия бесхозна. Если сам в Журнальном зале не отследишь хорошего поэта – никто тебе не подскажет, что он есть.
Так что теперь я сам подсказываю тем, кто вовремя на прочел то, что прочесть следует.
Кобенков – редкий вид поэта, которому всякий раз есть что сказать. Он не просто тасует слова, которые то ли мельтешат и стираются от каждого прикосновения, то ли, наоборот, надуваются несвойственным им смыслом. Он говорит так, что слова занимают ровно те места, которые должны были занять.
Его негромкая манера и напевный голос чуть роднит его с Окуджавой, но Кобенков как поэт, кажется, сильнее Окуджавы. Только где в читательском восприятии Окуджава – и где…
И при этом никакого пафоса, никакой позы, никакого тебе лирического героя с высоко поднятым подбородком. Человечный человек дядя Толя Кобенков.
- А на главный случай,
- на один молчок,
- дедушка-голубчик,
- сделай мне крючок —
- чтобы на крючок бы
- губы я замкнул,
- чтоб на мой молчок бы
- ангел заглянул…
Ангел заглянул.
Геннадий Русаков
Стихи Татьяне
(Иркутск : Водолей Publishers, 2005)
Есть такое замученное выражение «нагота сердечной боли». Но в случае Русакова оно очень верно звучит.
Есть такие вещи, которые не даст сформулировать ни дар, ни интуиция, не предвидение. Только возраст и опыт.
Другое дело, что многие и с возрастом либо так ничего и не осознают, либо уже не умеют об этом сказать.
Русаков, напротив, год от года становится все изощреннее и точнее – даже с точки зрения собственно поэтического, высшей пробы, мастерства.
- Откатились и стихли мои мелекесские грозы.
- Я, как в старость, по горло врастаю в самарский песок.
- Мне глаза заслонили трескучие божьи стрекозы
- и тихонько садятся ко мне на пригретый висок.
- С годами голый взгляд уже вошел в привычку,
- хоть суть вещей страшна, убога или зла.
- Зачем я столько лет прождал у камер птичку?
- Прочел три тыщи книг? Ссужал столетью спичку?
- И обнимал случайные тела?
Схожее ощущение было от позднего Георгия Иванова – это его невыносимое, тихое удивление, что жизнь истончается, истекает.
Но Иванов все-таки аристократ, а Русаков – простолюдин, черная кость, хотя поэт, конечно, нисколько не меньший, чем Иванов.
В каком-то смысле это очень бесстыдные стихи. Таких откровенных и пронзительных строк про наступающую старость и одиночество русская поэзия еще не слышала.
Один только вопрос: как же могли получиться такие же чистые, прозрачные стихи у, прямо говоря, немолодого уже человека?
Ответ очевиден: странным образом Русаков чувствует все так же остро и точно, как чувствуют лучшие поэты в юности и младости. Опыт – огромен, жизнь за плечами – страшно оглянуться, а зрение все то же, кожа все так же реагирует на холод и жар, ум по-прежнему зорок и быстр.
Пожалуй, стоит сказать, что все-таки есть еще одно сходство у Георгия Иванова и Русакова: лучшие стихи свои они написали (а Русаков, даст Бог, напишет еще) уже после сорока.
Стоило дожить.
«Стихи Татьяне» – одна из самых любимых моих книг. Однажды за вечер всю ее вслух прочитал своей жене. Ей тоже… очень понравилось. Очень.
Кажется мне, что всю жизнь буду перечитывать эти стихи – от них никуда не уйти, они тебя сами нагоняют на каждом новом подъеме. Или спуске вниз.
Максим Амелин
Конь Горгоны
(М. : Время, 2003)
Тут кто-то написал, что «читать Амелина – труд». Я бы добавил: полезный труд. Нет, серьезно, я, когда читаю стихи Максима Амелина, всегда как-то даже немножко горжусь собой: вот, думаю, занимаюсь делом, а не ерундой какой-нибудь.
У него есть стихи, где нет объекта и все держится только на ритме. Есть стихи, написанные в одну фразу. Стихи с вкрапленными молитвами на разных языках. Стихи, где ритм надламывается, как сук, на котором сидишь, и где ритм раскачивается, как качели.
Амелин часто апеллирует к той поэзии, с которой начиналась русская словесность, – Тредиаковский, Державин, Языков… Он считает, что на языке Пушкина уже поздно разговаривать с Богом. Пушкин уже подрастерял этот словарь. Амелин его, не без некоторой наглости, восстанавливает.
То есть случился некоторый парадокс: у классицистов (не говоря уж об античности) учились все, кого знает и чтит нынешняя поэтическая братия, – Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Ахматова, Бродский.
Однако новое поколение стихотворцев в основной своей массе прежнюю поэзию знает, кажется, не очень, предпочитая ориентироваться на поздние сливки – символистов, акмеистов (особенно акмеистов), ахматовский круг, наконец, друг на друга (это чаще всего).
(Футуристы или имажинисты интересуют исключительно с точки зрения перфоманса, а суровое влияние советской поэзии сведено почти к нулю.)
Что до античности – о ней что-то слышали.
Амелин поступил наоборот. Он будто бы подает руку через головы Пастернака и Бродского: Сумарокову, Хераскову, Измайлову, Баратынскому и Хвостову тоже – ему с особенной нежностью.
Мы уже не говорим о Катулле, которого Амелин переводит с латыни, или о Преложении им Давидовых псалмов.
Афанасий Мамедов сказал как-то, что Амелин больше, чем кто-либо, работает с материей Большого времени.
Понятно, что до Большого времени Амелин добрался вовсе не потому, что разброс его поэтических предпочтений и увлечений расстилается на века. Но и поэтому тоже.
По собственному почину Амелин взял во владение огромное пространство: ему что Иван Волков, что Анакреон, что Санджар Янышев, что Оден – все ближайшие соседи по ремеслу. Что теперь винить Амелина, если, кроме него, на это богатство больше никто не претендовал.