Наш китайский бизнес (сборник) Рубина Дина
— Ну так чем дело кончилось? — примирительно спросил Витя. — Дорасскажи уже, и хрен с ним.
— Ну так он и мой дядя Муня напоили вдрызг конвойного. А потом этот человек, арестованный, раздел конвойного, оделся в его форму, а взамен нацепил на того свои брюки и рубаху, хоть они были тому малы… И потом он ото так поднял конвойного, взвалил на себя и… Но перед этим он меня поцеловал.
— О! — воскликнул Витя. — Вот это мужик.
— Да… Притянул так, за шею, и поцеловал прямо в губы. А меня до этого никто не целовал. И я вот этот его поцелуй — в такой опасности, в такой опасности! — всю жизнь помнила.
— Ну, дальше. Что он с этим конвойным сделал? Сбросил на рельсы?
— Бог с тобой! — возмутилась Юля. — Что он — бандит? Он его просто довел до тюрьмы в Жмеринке и сдал вместо себя.
— Че-его? Как это, сдал? Ты с ума сошла?
— Так дядя Муня всю жизнь рассказывал. А он врать бы не стал.
Витя взглянул на Зяму. У нее было бледное вдохновенное лицо.
— Что случилось? — спросил он испуганно.
Она ответила тихо, с торжественной радостью:
— Это был мой дед!
В банкетном зале ресторана «Ковчег Завета» гуляла свадьба. Вернее, шли последние приготовления к гульбе. Гости уже бродили парами, уже тусовались группками, уже потаскивали с накрытых столов оливки и кружочки маринованной моркови, уже наливали себе у стойки спиртное, давая бармену подробные указания насчет коктейлей.
Хорошая дивчина выходила замуж за хорошего хлопца.
Никакой иной информации о счастливых новобрачных читателям не предлагается. Они, конечно, появятся еще на этой, а может быть, и следующей странице, но ввиду своей незначительности для общего течения всей этой непристойно фарсовой и пронзительно печальной жизни, имен не получат. Будьте счастливы, дорогие!
Кстати, их еще не было. Не встречали новобрачные гостей, гости сами весьма вольготно фланировали по залу, и вообще чувствовалось, что эти гости ощущают себя вольготно не только в этом помещении, но и за пределами его.
И если можно было бы записать на некую умозрительную пленку словесный, смешанный с расхожей музычкой, гул, а затем расшифровать его, то обнаружилось бы очень скоро, что беседовали все эти, безусловно русскоязычные, гости, на каком-то неизвестном иностранном языке.
— «Анцис»… «Супердяк» по одной до упора и «Анцис». Комплект недоукомплектован…
— И дает чек «дахуй»,[14] а в комплекте «энерджестик», и вместо «пудэля» — два «гипперфука».
— Трансмедитация в пике… и тут мен с двумя «супердяками» в комплекте.
— Нет, в потенциале — двойной «Анцис», чистейший продукт без галлюциногенных добавок. «Энерджестик» плюс усиленные медитации — полное восстановление эрекции.
Да: все они, присутствующие здесь, несомненно, объединены были некоей общей идеей, делом жизни. Делом с большой буквы, за пределы жизни, возможно, и выходящим…
«А взор ее так много обеща-ает!..»
Не умолкая ни на минуту, играла музыка — задорный ансамблик из гитариста, скрипача, саксофониста и молоденькой певицы исполнял попеременно популярные израильские и советские песни. Что, как это ни странно, почти одно и то же. Поэтому переход от одной песни к другой ощущался органичным ее продолжением. (Да-да, старые сплетни: у Дунаевского, мол, то ли дядя, то ли двоюродный дедушка был кантором, и с детства затверженные мелодии псалмов и народных песен известный советский композитор орнаментировал и преобразил, обогатив тем самым сокровищницу советской культуры. Какие-нибудь братья Покрассы тоже ведь в детстве в хедер бегали. «Мы красные кавалеристы, и про нас…» Но это — к слову.)
Что же касается таких известных песен, как «Синенький скромный платочек» или «Только глянет над Москвою утро вешнее» — слова их давно переведены на иврит, и любой израильтянин будет страшно удивлен, если вы заявите на эти, знакомые ему с детства, мелодии первородные права.
Так что, музыка играла, певица пела, народ толпился и оживленно готовился пугать раввинов дикими криками «горько».
Однако молодые все не шли. Посреди зала, окруженная низким веревочным, на столбиках, ограждением, стояла готовая хупа — четыре высоких шеста с бархатным расшитым балдахином. Распорядитель и официанты время от времени знаками отгоняли публику от этого, столь уже здесь привычного сооружения.
Да что они — за диких нас держат? — возмущался кое-кто. — Что мы — на свадьбах здесь не бывали?
— Сюрприз! — объяснял распорядитель. — Вас ждет сюрприз!
Этот высокий представительный мужчина (тучное дамское туловище на длинных ногах бывшего спортсмена)… а, между прочим, ведь это Миша, да-да, Миша, в прошлом — актер Новочеркасского ТЮЗа, в славном настоящем — один из столпов таинственной организации распространителей продукта «Группенкайф».
Он прохаживался по залу, волоча за собой провод от микрофона, то переступая через него, то умело и ловко позмеивая провод по полу, как юная гимнастка в «упражнении с лентой». Торжественно приставал то к одной группе гостей, то к другой, веля им чувствовать себя как дома, наливать себе что душа пожелает, и — терпение, чуточку терпения… Вы увидите сегодня такое!
Вместе с тем он немедленно включался в нерусские разговоры с мелькающими в них «анцисами», «супердяками» и двойными «пудэлями» и даже вставлял что-нибудь, вроде: «В паблисити с „пудэлем“ аккуратнее. В нем закодирована исходная цепочка». Или попросту:
«Боря, к йом ришону — две тысячи комплектов».
Постепенно выяснялось, что и гости, и родители новобрачных, и распорядитель, и даже ансамбль (музыкальный перпетуум-мобиле) — словом, все присутствующие — тем или иным образом причастны к делу распространения (воспевания и увековечения) великого продукта «Группенкайф», который, кстати, меньше всего напоминал продукт.
А у стойки со спиртными напитками стоял низовой потребитель продукта — Танька Голая. Ее обнаженные плечи тускло отсвечивали, как инкрустированный перламутром театральный бинокль — любимая игрушка Мишиного детства, дядин трофей, привезенный из Берлина в 46-м.
В его душе затеплилась тихая грусть, и все-таки, безотчетно, ему почему-то захотелось прикрыть салфеткой эти голые плечи.
К тому же не Бог весть как сшитый сарафан то и дело сползал с левой Танькиной груди, и она, оживленно беседуя, забывала этот косой лиф подтянуть вверх.
Вот что было непостижимо: никто из мужчин — от интеллектуалов квартала «Русский стан» до дюжих, с бычьими шеями распространителей «Группенкайфа», похожих на бабелевских налетчиков с Молдаванки, — никто не посягал на эту святую наготу. Как не посягнет на наготу ребенка ни один нормальный человек. Наоборот — постоянная беспечная Танькина нагота вызывала в них обеспокоенность ее здоровьем и отеческое желание укутать потеплее эту, не по сезону раздетую, девочку.
— Ну, — спросил Миша, — как дела?
— Кайф! — сияя, отвечала Танька Голая.
— Продукт принимаешь?
Она оттопырила большой палец.
— Медитируешь вовремя?
Танька закатила глаза и полетно замахала руками. При этом безлямочный лиф ее сарафана сполз с обеих полных грудей.
— Улучшение чувствуешь? — строго спросил Миша, рассматривая носки своих мексиканских туфель на каблуках (такие туфли идеально подходили к образу сутенера из «Розового квартала».)
— Еще бы!
— Ну вот, — сказал Миша. — Пришло время. На нашей стороне вся дискриминируемая русская община.
Есть люди в России, заинтересованные нам помочь. Будем сколачивать партию. Для этого и собрались.
— Как? — удивилась Танька Голая, переступая длинными красивыми ногами. — А свадьба? Фиктивная?
— Почему — фиктивная? — усмехнулся Миша. — Свадьба — само собой. Мы — за продолжение рода потребителей «Группенкайфа». Но партия — это назревшая необходимость. Мы можем получить до восьми мандатов в кнессете. Сколько можно терпеть? До каких пор?
— Мишка, а знаешь, у нас в театре, где я билетершей работала, был один актер, экстрасенс. Страшный алкоголик. У него в гримуборной на стене рядом с зеркалом были отметки — градусы. Он приставлял стакан и отмерял: перед первым актом можно было выпить 50 граммов, после первого — еще пятьдесят, после второго — сто…
— К чему ты это сейчас?
— А он головную боль лечил, когда пьяный не был. От его ладони такой жар исходил — ужас!
— Ну? — строго спросил Миша. — А при чем тут «Группенкайф»?
— Ни при чем, — улыбаясь и почесывая над грудью розовый гофрированный след от резинки лифа, проговорила Танька Голая. — Просто вспомнила. Он у себя дома батареи парового отопления красил почему-то «золотой» и «серебряной» краской.
— Тебе не холодно? — перебил ее Миша. — Смотри, простудишься!
— Не-а, — отозвалась Танька. — Я люблю, чтоб тело дышало.
Наконец появился ребе с тремя молодыми людьми в униформе ультраортодоксов — черные шляпы, черные костюмы. Если б не ухоженные кудрявые пейсы, свисающие вдоль щек, все они были бы похожи на присяжных поверенных, тем более что среди присяжных поверенных в России и евреи попадались.
Вся эта компания вошла под балдахин хупы и напряженно замерла, к чему-то приготовилась. Отсутствие новобрачных всех уже беспокоило.
Вдруг музыка оборвалась. Сверху раздался странный скрип и даже лязганье металла. В высоком потолке зала открылся люк, и в огромной стеклянной коробке, напоминающей поставленный на попа хрустальный гроб, словно парочка кукол «барби», стали спускаться жених и невеста.
Публика очумела. По обморочной, сдавленной тишине стало ясно, что на свадебной церемонии с подобными театрально-сценическими эффектами еще никто из присутствующих не был.
Спустившись до середины, гроб с молодоженами завис между полом и потолком.
Не успели гости решить, что это неполадки с подъемным механизмом, как в ту же минуту квадрат пола, на котором была установлена хупа, с медленным ленивым скрипом стал подниматься вместе с оцепеневшим стареньким ребе и тремя его учениками.
С публики посыпались очки и вставные челюсти.
А наверху, между небом и землей, шла в это время брачная церемония. Пылающий небожитель-жених повторял за стариком слова, которые надлежало ему произнести, а воздушная невеста вообще готова была, порхая фатой, вылететь из этого затейливого сооружения на все четыре стороны и даже в открытый космос.
Словом, это было нечто среднее между синагогой и космодромом Байконур.
Но вот все участники брачной церемонии благополучно приземлились, распорядитель Миша пригласил гостей поздравить молодых, и пунцовые от счастья новобрачные полетели понад залом — приветствовать гостей и принимать поцелуи и конверты.
Свадебное веселье началось.
— Мустафа шатается!
Зяма открыла глаза… Бродяга гремел своей баночкой, пробираясь в проходе между рядами кресел. Опять она не заметила, как он прошмыгнул в автобус, и даже задремала. Как он возникает? Может быть, он бестелесен?
Дойдя до ее кресла, Мустафа остановился и требовательно тряхнул баночкой. Зяма полезла в кошелек, достала два шекеля и протянула ему на ладони.
— Дай еще! — крикнул он, уставясь ей в лицо своими иссушенными безумной тоской глазами.
— Ты наглец, приятель, — сказала Зяма. — Бери, пока я не раздумала.
— Дай больше! — повторил он требовательно. — Мустафа за тебя помолится.
— Да мне ведь самой не хватит до дома добраться, — смутившись, объяснила она. — Я далеко живу.
Он, не мигая, смотрел ей в глаза неприятным, тревожно проникающим взглядом.
— Тебя друзья повезут! — вдруг выпалил он. — Дай денег! Дай все деньги, что есть, Мустафа тебя отмолит. За тебя нужно много молиться, долго, тяжело… Устанет Мустафа…
Зяма молча достала из кошелька последние пять шекелей и отдала сумасшедшему. Ей было не по себе.
Он пошел дальше по проходу, качаясь и напевая в такт гремящей баночке: «Вот, вот идет Машиах!..»
Автобус подкатил к местечку Бейт-Зайт — пролетели мимо придорожный ресторан, высокий серый забор какого-то предприятия — и стал подниматься выше и выше, круче и круче, к последнему виражу перед въездом в Иерусалим…
Сегодня она зашла к родителям — пообедать. Мать, с ее дикой энергией, время от времени готовила какое-нибудь любимое Зямино блюдо, вернее, то, что в детстве любила дочь. Например, принято было считать, что Зяма обожает студень. Поэтому, когда мать готовила студень, Зяма — к черту все остальные дела! — обязана была явиться его есть. Мать сидела напротив и требовательно вглядывалась в ее жующий рот. Она извлекала свою порцию деятельного удовольствия из усталого удовольствия дочери.
Сегодня Зяму ждали пирожки с капустой.
— Ну? Ну?! — с напором спрашивала мать. — Начинку пересолила, а!
— Да нет, что ты, очень вкусно… — отвечала дочь.
— А я тебе говорю — передержала тесто!
— Ничего не передержала, — утомленно возражала дочь. Попробуй не возрази. — Пирожки замечательные.
— Возьмешь Косте и ребенку!
— Да ну, мам, ну что я буду ездить с пирожками…
— А я сказала: возьмешь!
После обеда Зяма с отцом смотрели программу новостей. Она переводила ему с иврита. Искоса она поглядывала на профиль отца: поразительно, как ничего нет в нем от деда. Ни внешне, ни в характере…
Она вздохнула, прислушалась к себе. Да, следует признаться: у нее развился самый настоящий психоз или, как бы это помягче, — некоторое безумное допущение. Через этих старух, подумала она… Чувство, что дед где-то тут неподалеку как бы… существует.
— Как ты думаешь, — спросила она вдруг отца, — во что может обойтись перевоз сюда с Востряковского этого… останков?
— Чьих? — спросил отец с недоумением, повернувшись в кресле.
— Деда…
Он обалдел. Растерялся. Засуетился. Воскликнул раздраженно:
— Зачем это?!
— Ну-у… понимаешь, — стесненно проговорила она, — мне кажется, он был бы тут… уместен…
— Зяма! — сказал отец, испуганно в нее всматриваясь. — Ты устала.
На стеклянной стенке остановки двадцать пятого автобуса, куда добрела порядком уставшая Зяма, было наклеено очередное «Сколько можно терпеть?!». На бахроме жетончиков внизу был написан телефон и имя «Маша». Но кто-то из прохожих не поленился зачеркнуть карандашом «терпеть» и написал поверх другое слово, так что объявление начиналось менее торжественно и революционно и приобретало несколько оппозиционное делу «Группенкайфа» звучание: «Сколько можно п…деть?!» — так в новой редакции звучало обращение к страдающим массам репатриантов. Зяма прочла его и на какое-то мгновение испытала удовольствие подлинного гурмана.
И тут на нее налетел Мишка Цукес.
— Вот так тебя встретишь раз в году на остановке! — ругался он, троекратно касаясь щекой ее щеки. — А чтоб самой когда-нибудь позвонить!..
Мишкина манера общаться — он напирал на собеседника, заваливал его статистическими данными по теме разговора, агрессивно возражал по любому вопросу, заглядывал в глаза, хватал за лацканы пиджака или рукава рубашки, постукивал пальцем по плечу, требовал вникнуть в суть доводов и немедленно согласиться с ними — утомляла собеседника с третьей минуты. Что бы он ни говорил или писал, выступал ли с докладом на симпозиуме или читал кадиш по усопшему — всем всегда казалось, что Цукес ругается.
И поскольку он жил в Неве-Якове и добирался домой все на том же двадцать пятом, Зяма с ужасом поняла, что минут двадцать обречена выслушивать все, что Мишка думает о редактируемой ею газете «Полдень» и, в частности, об одном из ее авторов.
Она глубоко вздохнула и отключилась: сочувственно смотрела в Мишкино, мельтешащее перед ней, лицо, вдумчиво кивала, удивленно поднимала брови и время от времени восклицала: «Ты шутишь!» — на что Мишка с дикой энергией начинал что-то доказывать, хватая ее за рукав плаща и требовательно заглядывая в глаза.
Подъехал двадцать пятый, уже переполненный. Но Мишка подтащил ее к дверям, подтолкнул, впихнул в автобус и зачем-то заплатил за нее, хотя у Зямы был проездной — все это не переставая ругаться.
— Слушай, ну как ты — приличный человек — печатаешь эту скотину, этого русофоба, эту жидовскую морду — Фахрутдинова! — кричал Мишка на весь автобус, время от времени валясь на Зяму всем телом, потому что, жестикулируя, на поворотах забывал хвататься за поручни. — Что он несет, что несет! Любой начинающий психиатр поставит диагноз по двум абзацам его пачкотни.
— Но, Миша, он же аргументирует, — отбивалась Зяма, — ты не можешь не согласиться…
— Аргументирует! Его аргументы — это воспаленный бред малолетнего онаниста! Нет, кончится тем, что я просто изобью его. Он у меня получал, и еще получит.
— Ми-иша! — укоризненно проговорила Зяма. — Ты интеллигентный человек. Что значит — изобью?
— Кулаками, — простодушно объяснил тот. — Как в детстве, на даче у тети.
— У какой тети? — не поняла Зяма, начиная прислушиваться к этому странному разговору.
— У тети Фиры. Нашей общей тети.
И поскольку Зяма недоуменно молчала, он сказал:
— Мы же с ним двоюродные братья. Ты что — не знала?
— Кто — братья, — ахнула Зяма, — ты и Рон?!
— Ро-он! — передразнил он ее. — Этого афериста зовут, как и меня, — Мишка Цукес. Мы с ним в честь общего деда названы…
На тремпиаде в это время всегда толпился народ — поселенцы разъезжались по домам. По две, по три к тротуару подлетали легковушки, останавливались «рафики» — расхватывали «своих» седоков, как горячие пирожки. Выкрики взлетали над шумом шоссе:
— Бейт-Эль!
— Офра!
— Кохава — Шахар!
— Псагот, двое!..
Кого-нибудь из своих она ждала долго, минут двадцать. Как назло, ни из одной машины не раздавалось такого желанного в этот вечер: «Неве-Эфраим!».
Вдруг она увидела одного знакомого йеменского еврея, из Офры. Когда-то по дешевке он продал им холодильник. Зяма бегло улыбнулась ему, в наступивших сумерках продолжая напряженно вглядываться в каждого, кто сидел за рулем подъезжавших машин.
Но знакомый йеменец подошел к ней и спросил:
— Кого из ваших сегодня ранили? Она обернулась.
— Ты не знаешь? — спросил он. — Кого-то из ваших часа четыре назад подстрелили у поворота, недалеко от мечети. Говорят, с минарета и стреляли… Я думал, может, ты знаешь — кого.
— Я возвращаюсь из Тель-Авива, — сказала она. И сразу увидела подъехавшую машину Давида Гутмана. Наконец-то!
Она бросилась вперед, открыла дверцу, села на переднее сиденье.
— Давид, — сказала она, — кого-то из наших ранили.
— Где? — спросил он.
— Возле мечети. Этот проклятый поворот, там всегда что-нибудь случается.
Давид достал из бардачка оружие и положил перед собой. Поехали…
— Кого — не знаешь?
— Да я же весь день в этом Тель-Авиве! — раздраженно проговорила она.
Они ехали молча и быстро. У поворота перед мечетью, как всегда, отстегнули ремни.
— Ты глянь, как тихо, — сказала Зяма. — Ни души не видать.
— Попрятались, — отозвался он спокойно. — Ничего, сейчас спустимся в Рамаллу и немного их развлечем.
На въезде вдоль шлагбаума странным подпрыгивающим шагом прохаживался Иоська Шаевич. Он бросился к машине, нагнулся к окну.
— Давид! Через час, здесь, с оружием.
— Кто? — спросила его Зяма, предчувствуя уже ответ.
— Хаим Горк, — сказал Иоська. — Три пули. Одна в голову, две в живот. Надежды мало.
И с этой минуты ее не отпускала мелкая холодная дрожь, сотрясающая изнутри, разрывающая ребра.
По центральной улице уже кружила машина с громкоговорителем: через час все мужчины поселения Неве-Эфраим, с оружием… Все мужчины. С оружием.
Ее муж стоял наверху, там, где начиналась тропка, ведущая к «караванам». Она поняла, что он ждет ее давно на этом ветру, у него было очень озябшее лицо. Увидев Зяму, он повернулся и стал спускаться вниз один. Она догнала его, схватила ледяную жесткую руку и прижалась к ней губами.
Она представила, что он сегодня испытал, ведь он знал, что на тремпиаде она обычно подсаживается к Хаиму.
— Бедный, — сказала она, — прости меня…
Он молча спускался.
Он никогда бы не рассказал ей, как бежал сегодня вверх по этой крутой тропке, задыхаясь и держась за свое ненадежное сердце, уже перенесшее инфаркт пять лет назад. Как он бежал наверх, хватая воздух и подвывая какие-то бессмысленные, жалкие слова мольбы. И как, увидев его издалека, сквозь толпу, окружившую беленый домик секретариата, рыжебородый их раввин Яаков закричал ему: «Нет! нет!», — и яростно замахал руками.
Это чудо, сказал ему потом Яаков, это Божье чудо, что ее не было в машине. Молись. Обе задние дверцы прошиты насквозь.
Ничего этого муж не стал ей рассказывать.
Он был гораздо старше нее, она была последней и самой пронзительной женщиной в его жизни. А он умел ценить последние дары лета. Также молча они поднялись по ступенькам и вошли в свой вагончик, по которому метался, чуявший неладное, пес. Он бросился к Зяме, отчаянно пытаясь допрыгнуть до ее лица. Она села на корточки и обняла его и, зажмурясь, подставила лицо под его горячий колючий язык. Всего этого могло уже не быть, подумала она. Ее по-прежнему колотила мельчайшая дрожь.
— Я звонил в «Хадассу», — сказал муж сдержанно, — Хаима прооперировал Иегуда, ты знаешь, Иегуда — бог. Но даже если Хаим останется жить, это не принесет никому счастья.
— Ты хочешь сказать, что он не сможет двигаться?
— Я хочу сказать, что это будет уже не Хаим. Она вскочила и заходила по тому загончику с диваном, креслом и кухонным столиком, что назывался у них «салоном». Потом резко села. Ее сотрясала неуемная дрожь.
— Я хочу, чтоб все они сдохли, — сказала она.
— Что? — не понял он.
— Я хочу, чтоб все они сдохли, — выкрикнула она и заплакала, — все они, со своими женами, детьми и животными! Чтоб мы хоронили их семь месяцев, не разгибая спины!
— Поздравляю, — сказал он. — Почему — семь месяцев?
Она не знала — почему. Это было старое, из детства, страшное проклятие деда. Чтоб мы хоронили их, не разгибая спины, говорил он на идиш. Деда, кого — их? Врагов, мамэлэ. Наших врагов. Каких врагов, где — враги, их не было видно вокруг ни одного…
Она давно и навсегда забыла это старое дедовское проклятие. Кто мог подумать, что однажды, на этой земле, оно ей так страшно пригодится. Что слишком многое пригодится ей на этой земле.
Муж сел напротив нее, сильно с двух сторон сжал коленями ее судорожно сведенные колени.
— Вот к чему мы пришли, — сказал он. — Стоило жить четыре года в вагончике и каждый день играть со смертью, чтоб в конце концов потерять человеческое лицо. А теперь я — старый врач, хирург, — со всеми спущусь в Рамаллу, и буду бить окна в арабских виллах и жечь их машины.
— Нет! — крикнула она. — Ты не пойдешь, я не пущу тебя!
— Я пойду, — возразил он, не глядя на нее. — Ты слышишь: все мужчины, с оружием… Ты это выбрала.
— У тебя нет оружия!
— Ничего, мне дадут. Я был когда-то неплохим стрелком.
— У тебя больное сердце. — Она плакала уже взахлеб, не слыша сама себя, как плачут обиженные дети.
— Ты некстати про него вспомнила.
Он собирался, не глядя на жену. Надел высокие ботинки, штормовку с капюшоном. Так он каждый год собирался в летний поход с однокашниками.
— Я прошу тебя, Костя! — взмолилась она. Ей уже не стыдно было ничего, она готова была броситься ему в ноги, но по лицу его поняла, что ничего не поможет. Он наказывал ее. Как наказывают потерявшие терпение родители своего вздорного, непослушного, сильно нашкодившего ребенка…
Когда он ушел, не попрощавшись, она замерла и так, замерев, пережидала выстрелы, звон битых стекол, крики и лай собак, доносящиеся из Рамаллы, зарево и прогорклый вонючий запах сожженных шин.
Так же замерев, автоматически двигаясь, она подала еду дочери, прибежавшей от подруги Рахельки, где она, как уверяла, готовила уроки. Уложила ее в постель. Сидела на табурете, прислушиваясь к далекому гулу.
Пес вскакивал, ходил у ее ног и снова ложился. Потом подполз и положил голову на ее тапочек.
— Нет, нет, — сказала она ему шепотом, — ты тут ни при чем. Ты замечательный, чудесный, возлюбленный мой пес… Я сама во всем виновата…
Но часа через три Кондрат вдруг вскочил, замолотил хвостом, бросился к двери на знакомые шаги. Умница, он понимал, что сегодняшнее возвращение хозяина значило куда больше, чем обычные усталые его шаги после дежурства.
Муж был перепачкан сажей, руки в порезах. От него несло вонючим резиновым дымом. Он по-прежнему на Зяму не глядел…
Когда он вышел из ванной и, стоя к ней спиной, стал прижигать йодом ранки на пальцах, она подошла к нему, изо всех сил обняла сзади, прижалась щекой к махровой ткани его банного халата и сказала:
— Сдаюсь. После Судного Дня покупаем квартиру в городе.
В недрах окрепшей русской общины вызревала Русская партия.
В круговороте бегущего времени вызревал Судный День.
В истощенных изнурительным ожиданием душах вызревала вселенская пьянка.
Вообще-то ни о какой пьянке и речи быть не могло: не зря же наши предки эти десять дней между Новым годом и Судным Днем называли Днями Трепета. По традиции, именно в эти дни лично и конкретно тебе выносится приговор. А в Судный День наш, в Иом Кипур, приговор этот подписан и обжалованию не подлежит. Так что какая там пьянка, если ты и знать не знаешь — то ли положен тебе крупный чек по ведомости, то ли вышка. Тут впору трястись мелкой дрожью, рыдать и каяться.
Однако Сашка Рабинович не был как-то приспособлен к меланхолии. К сдержанному осмыслению предстоящих битв — да, был, а к меланхолии не был. Так что несколько дней подряд он был занят тем, что обдумывал: как в преддверии грозного Судного Дня соединить сдержанное осмысление предстоящих битв с хорошей пьянкой, которую можно было бы назвать «обсуждением некоторых деталей предстоящей избирательной кампании».
Наконец, все обдумав, он сел утром за телефон.
Старик, говорил он, ни о каком веселье, конечно, и думать нельзя — Иом Кипур на носу. Но просто посидим, пообедаем, обсудим кое-какие детали…
Мать, говорил он, сама понимаешь, Иом Кипур завтра, тут не до шуточек. Но покушать-то перед постом сам Бог велел. Ну и обсудим кое-что насчет — сама понимаешь…
Господа, говорил он, плясок и блядок не обещаю — Иом Кипур грядет, но семейный стопарь водки при ровном вечернем освещении гарантирую. Назрела необходимость сгруппироваться…
Он положил трубку, прикрыл глаза и подумал: а завтра в микву — смою все, к чертям, и сутки буду плакать и поститься, как сс-собака, благословен Ты, Господи, Боже наш. Царь Вселенной…
Он вышел на террасу, подышать, покурить, подумать. В последнее время это стало для него необходимым началом дня.
Косым крылом розового утра уже накрыты были вдали башня университета на Скопусе и — огрызок карандаша — башня госпиталя Августы-Виктории. На окрестных холмах, обсыпанных домами арабских деревень, блестками слюды под солнцем посверкивали несколько окошек. Дорога, петляющая в холмах, — Вади эль-Хот, древнейший путь паломников, — спускалась до перекрестка, к подножию их горы, и здесь заворачивалась двумя новыми петлями — недавно построенная развязка с мостом была похожа на распущенный галстук. Крошечные машинки торопились сверху, из Иерусалима, в сторону Мертвого моря.
На большой высоте стоял в воздухе серый ястреб. Еще миг — и камнем притворно полетел в овраг, и вдруг взмыл, распластался и завис, сторожа дорогу.
Стоять вот так, замерев и прислушиваясь к Божьему празднику утра, Рабинович мог хоть и три часа. Иногда он мечтал простоять тут весь день, следя за медленным передвижением теней по окрестным, в проплешинах средь молодого леса, холмам, наблюдая завороженно игру света, бег белопенных клубневых облачков или сплошной ледоход тягучих серых туч… Вдруг он подумал, что всю жизнь самым заветным его желанием было желание забвения и покоя. Мягко говоря, это было преувеличением. Найти другого такого живчика, как Рабинович, — надо было попотеть. Поэтому он вздохнул и к мыслям о забвении и покое добавил: хоть на час. А вот это уже было полной и исчерпывающей правдой.
— Сашка, Саш! — раздалось с небес.
— Ну! — раздраженно отозвался Рабинович, уперев взгляд в вазу, из которой по розоватому камню стены поднимался темно-зеленый, с крошечными желтыми звездочками цветов плющ.
— А чё — сегодня пьянка будет?
— С ума сошла?! — возмутился Рабинович. — Ты, Танька, среди религиозных людей живешь и ни хрена не знаешь. Хоть бы книжек каких почитала, что ли… Завтра Иом Кипур, ясно тебе? Положено об отпущении грехов молить. И трепетать!
— А чё мне трепетать? — удивилась Танька. — У меня грехов нет.
И она говорила чистую правду… По склону соседнего холма растянулось стадо коз. За стадом шел мальчик-бедуин, швыряя в отставших камушками. Вокруг стада бегали рыжие пастушьи собаки. В чистом и глубоком утреннем воздухе слабыми толчками разносился по округе их лай.
Рабинович затянулся напоследок, отщелкнул окурок в овраг и зашел в дом.
В столовой на диване сидела и глядела в телевизор его тринадцатилетняя дочь Туся, по-здешнему Тамар. Она была одета, как все ученицы религиозных школ: в строгую блузку с длинными рукавами и темную длинную юбку.