Наш китайский бизнес (сборник) Рубина Дина
Несколько минут он тупо смотрел на нее, пытаясь постичь…
Бросил это, вздохнул и пошел чистить зубы.
Темно-серый новенький «даятсу-апплауз» мчал по шоссе Иерусалим — Тель-Авив.
Ури Бар-Ханина, ведущий программист американо-израильского концерна, вез своего шурина Борю Кагана на собеседование по поводу устройства на работу в некую фирму по производству сверхчувствительных оптических приборов. Говоря иными словами, с огромным трудом и благодаря своему безупречному авторитету Юрику удалось добыть для Бори вполне достойную должность с удовлетворительным окладом. И сейчас он страшно волновался — как бы кретин Боря не ляпнул на собеседовании чего-нибудь непотребного, в своем духе и в соответствии со своими взглядами и пристрастиями.
— Главное, помалкивай, — повторял он Боре, — отвечай доброжелательно и односложно, но с достоинством. И придерживай свой поганый язык… Это вообще-то наш филиал, хотя почему-то они предпочитают называть себя американской фирмой.
— Я тебя умоляю, — рассеянно заметил на это Боря, — если они этот ебаный восточный эмират называют западным и демократическим государством…
Они уже спустились по серпантину Иерусалимского коридора и мчались распахнутой во всю ширь, ослепительной долиной Аялона. По обеим сторонам дороги на желтых скошенных полях рядками были расставлены аккуратные кубики сена, и вдали урчала крошечная сенокосилка.
Юрик опустил боковое стекло и глубоко вдохнул душистый сенной ветер.
— Боже мой! — проговорил он. — Как я люблю Аялон! Несколько дней назад здесь еще и не начинали косить. Быстро они управились. Молодцы кибуцы! Хотя, говорят, что они нерентабельны и съедают львиную долю налогов…
— Я готов платить налоги, — сказал никогда не плативший никаких налогов Боря, — чтобы хоть изредка видеть работающего еврея.
— Значит, ты запомнил, — повторил в десятый раз Юрик. — Ты улыбаешься и держишь за зубами свой паршивый антисемитский язык.
— Пытаюсь представить себе эту улыбочку! — пробормотал Боря.
Возле деревни хабадников они застряли в пробке. Здесь всегда по утрам бывали дорожные пробки. Боря достал сигареты и закурил. Юрик покосился на него, но промолчал. После истории с наркотиками он разрешал ему выкуривать не больше полупачки в день.
— Вон домишко нашего папы римского, — кивнул Боря в ту сторону, где среди деревьев и домиков Кфар-Хабада возвышался краснокирпичный замок Любавического ребе, точная копия его бруклинского дома.
— Заткнись, сволочь! — раздельно проговорил Ури Бар-Ханина. — У меня сегодня тяжелый рабочий день.
— Ну извини, мамуля, извини. Я все никак не могу привыкнуть к твоему еврейскому происхождению.
Он помолчал минуту и вдруг спросил с почти искренней интонацией:
— Юрик, а помнишь, как мы в садике пели «В лесу родилась елочка!» и звали: «Снегурочка, явись!»… А воспиталка Марина кричала: «Детки, не шумите, соблюдайте порядок! Если будет такой бардак, Снегурочка не явится!» А еще она говорила: «Нашим детям подарки приносит Дед Мороз, а американским — Ку-Клукс-Клаус…»
— Господи, как ты мне надоел! — сказал Ури Бар-Ханина. — Ты все врешь, все по-прежнему… Слава Богу, что на меня это давно не действует.
— Да ты просто забыл, я клянусь тебе! Юрик! А Дед Мороз был ее ебарь, Маринкин. Она же ему давала прямо в детском саду, в мертвый час! Ты что, не помнишь? Боже, ты ничего не помнишь, кроме своих молитв!
— Боря, я же тебя просил…
— Ну, подожди, подожди, ты что — не помнишь, что он был Дедом Морозом? А когда утренник кончился и он уже переоделся и вышел на крыльцо, они прощались, они как-то надрывно поцеловались, и она вслед перекрестила его. Я видел из окна… Он шел в глубоком снегу. И сверху падал такой лохматый снег, какого больше я никогда, никогда в этой… не увижу.
— Ты все это придумал минуту назад, — сказал Юрик, и они наконец поехали.
— Я все это помнил всю жизнь, — медленно проговорил Боря, глядя перед собой. — Я никогда ничего не забываю. Я, например, помню, как крепко ты всегда держал меня за руку, когда мы танцевали в кружок. Ты тогда держал меня за руку даже крепче, чем сейчас — за шкирку.
— Господи! — с отчаянием и тоже глядя перед собой, простонал Юрик. — За что?!
Когда они уже въезжали в Тель-Авив по мосту «Ла Гардиа», Боря спросил:
— Слушай, а почему, собственно, Он выбрал их на роль избранного народа?
— Кого — их? — раздраженно уточнил Юрик.
— Ну нас. Ведь есть более достойные претенденты — шведы например. Народ спокойный, основательный.
— Тогда никаких шведов не было, — возразил Юрик, как обычно заглатывая наживку.
— Ну… тогда китайцев. А что, смотри: этот народ даже больше подходит по условиям игры, его не нужно увеличивать, его и так — как песку морского… — Он оживился. — А что, правда — именно китайцы. Народ огромный — раз, трудолюбивый — два…
— А — три? — спросил Юрик.
— А Конфуций! — возмущенно вставил Боря.
— Боря! — твердо проговорил Юрик. — Я очень волнуюсь. Сегодня решается твое будущее. Через пять минут мы будем на месте. Я прошу тебя сосредоточиться и выглядеть — ты можешь, когда захочешь, — человеком воспитанным, респектабельным и достойным.
— Знаешь, чего бы я хотел? — перебил его Боря Каган. — Принадлежать какому-нибудь небольшому и не слишком торчащему европейскому народу. Каким-нибудь бельгийцам или шотландцам…
— Или датчанам, — насмешливо подсказал Юрик.
Боря вдруг оживился:
— Да-да! Именно Дания, именно датчане! Симпатичный, никому не наступающий на мозоли народ! К тому же, ты знаешь, старик, что датчане в годы Катастрофы спасли всех своих евреев?! Рыбаки вывезли их ночью на лодках…
Сказал и — осекся… Он ощутил вдруг с безысходной ясностью, что и умерев и родившись вновь, даже при других обстоятельствах и в новой шкуре, он до Страшного Суда обречен чувствовать этот мир, судить о нем и совершать поступки, ведомый импульсами и предпочтениями своей древней еврейской души…
…По утрам она работала над романом. Уже позади осталась начальная стадия работы, когда, как муравей соломинку, несешь в тетрадь мелькнувшую мысль (пригодится, не пригодится?), живую деталь, обрывок смешного диалога, когда не знаешь еще, что пойдет в дело, когда посреди какого-то разговора вдруг замираешь, чувствуя, что эта вот, миновавшая вибрация воздуха, по неуловимой, неопределимой тональности, тоже не что иное, как строительный материал для будущей башни…
Уже были написаны несколько сцен, уже промяты кое-какие второстепенные линии сюжета, набросаны некоторые персонажи… Пора было появиться герою. Она уже знала, что это будет женщина, но пока не чувствовала, не понимала, не представляла ее… И поскольку в финале собиралась принести ее в Великую Жертву, то не торопилась. Ей было страшно: впервые в жизни она замыслила убийство…
Эта женщина будет во всем другой, и, конечно, она — в отличие от самого автора — должна любить все это маленькое, единственное для нее пространство, эту землю и населяющих ее людей, которых она считает своим народом, ведь истинная жертва — та, что за народ, за грехи его, за жизнь его, за землю… Другая жертва просто бессмысленна…
По утрам она ходила кругами по комнате, ходила и думала, и привыкала к мысли о грядущем жертвоприношении в финале романа. И не торопилась с выбором. О, это будет отборный агнец из Божьего стада, белейший, без единого черного волоска… Каким же способом он (нет, она, она! — довольно отрока Ицхака!) будет принесен в искупительную жертву?
Каким опытный резник забивает агнца: мгновенный удар в шею.
Телефон зазвонил, как обычно, так некстати, словно специально выжидали, чтоб прервать в середине фразы.
— Мамка!
Так. Вот это то, из-за чего она никогда не отключала телефон.
— Умоляю тебя, брось все и немедленно приезжай! — Голос обрывается, дрожит.
— Ты убил человека! — с ужасом догадалась она.
— Мамка, с нами такое произошло, такое!
— Что же такое, черт возьми, с тобой опять на мою голову произошло?
Перешел на шепот, засвистел в трубку, зашепелявил.
— Что?! Ты что, рехнулся? Откуда ты звонишь? — Шипение, торопливый неразборчивый шепот.
— Если сейчас ты не скажешь мне внятно — что именно ты выкинул, я бросаю трубку.
— Я! Выиграл!!! Сто!!! Тысяч!!! В «ЛОТО».
— А, — сказала она. — Это нелишне. Ты вообще-то мешаешь мне работать.
— Ты что — думаешь, я вру?! Я клянусь тебе!!! Все цифры… все совпадает! И этот парень в будке, который мне билет продал, он сказал, что такое раз в десять лет бывает! Мамка, умоляю!.. Я звоню с улицы… у меня этот билет, я боюсь… меня услышат… меня убьют! Приезжай немедленно, умоляю!
— Кому ты нужен, — сказала она.
Разумеется, это был один из тех финтов, которыми Шмулик кормил ее уже девятнадцать лет. Однако, судя по голосу, он, бедняга, и вправду потрясен. Видимо, придется ехать. Еще десять шекелей на эту прогулочку…
— Ладно, — сказала она, выключая компьютер, — где ты находишься?
Он стал путано объяснять торопливым полушепотом. Даже по телефону она поняла, что он весь дрожит.
— Ладно, стой там на углу, я выезжаю. И смотри, не выстрели сдуру в какую-нибудь собаку.
Она зашла в комнату, которую они называли мастерской. Муж работал. Этот привычный смешанный запах красок, лака и грунтованного холста она уже не чувствовала, это был запах дома, запах всей ее жизни.
Она открыла шкаф, доставая оттуда брюки.
— Ну, что еще? — спросил муж.
— Он выиграл сто тысяч шекелей, — проговорила она раздраженно, раздеваясь.
Он рассмеялся и сказал:
— Этого нам еще не хватало! Надеюсь, ты объяснила ему, что он болван?
— Он дико возбужден и уверяет меня, что все — правда. Трясется и шепелявит.
— Его разыграл продавец билетов, какой-нибудь молодой марокканец, из тех, что так нас любят.
— Ну конечно! Но — говорю тебе, он невменяем. Я поеду, а то он там пол-улицы перестреляет…
Обернувшись на пороге мастерской, она сказала:
— Обрати внимание: он продолжает просаживать в «ЛОТО» все свое армейское пособие. Хотя давал слово. Вот сволочь! А сегодня утром опять вытащил у меня пять шекелей. Видно, в банке у него такой минус, что ему ни копейки не дают.
Муж развел руками. В одной был мастихин, в другой — тряпка.
— Меня поражает, — сказал он, — не это, а неизменная сила и свежесть твоего потрясения.
…Ну вот, еще одно утро потеряно, думала она, глядя в окно автобуса. И куда деться от этой анекдотичности существования? Я чуть ли не на последнюю десятку еду объяснять этому дрожащему от восторга идиоту, что никаких тысяч он не выигрывал… Однако этот роковой младенец безусловно вгонит меня в гроб лет на тридцать раньше срока… Сто тысяч! хм… если разобраться, не такие уж большие это деньги. Ну, тридцать три тысячи долларов… Пшик… Правда, для нас обоих это была бы благословенная пауза между пытками, скажем — года полтора спокойной работы… Тьфу!!! О чем ты думаешь! Какие там сто тысяч! Над ним посмеялись или сам он напутал что-то в цифрах, он же считать не умеет… Смешно.
Бывают, конечно, случаи, но это не про нас. Не наш путь. Наш путь — мыть по вечерам полы в офисах или красить водонапорные башни. Вот интересно, никогда не интересовалась: как он их красит — в цветочки? В геометрические фигуры? Ведь это никакого отношения к его живописи не имеет…
А можно было бы не проживать эти деньги, а, например, купить комнату в старом каменном доме с высоченными потолками, где-нибудь в районе рынка. Использовать ее как мастерскую, а потом, когда Шмулик повзрослеет… О Господи, что со мной? Во-первых, он никогда не повзрослеет. Во-вторых, он не выиграл ни копейки. И слава Богу. Это было бы величайшим несчастьем. Всю оставшуюся жизнь он бы просаживал все деньги в разнообразных лотереях, на биржах и в казино. Он никогда не стал бы работать, если бы хоть раз он выиграл бы стоящие деньги. Впрочем, он и так не станет работать. Кстати, если б он действительно — не дай Бог! — выиграл бы эти несчастные сто тысяч, он, конечно, устроил бы вокруг них страшную пляску и задергал и замучал бы всех, шарахаясь от щедрого: «Мамка, я решил отдать все тебе» до «Ах так! Учти, это мои деньги, и вы ни копейки не получите». Хорошо, что в нашей семье никто никогда и ничего не выигрывал. Эти потрясения не для нашей истеричной компашки…
…Долговязую, с откляченным задом, фигуру сына она увидела издали. Надо сказать, военная форма облагораживает его дурацкую фигуру. С детства она посылала его в спортивные кружки, ни в одном дольше одного занятия он не задерживался.
Увидев мать, он — с винтовкой, снятой с плеча, — бросился к ней через дорогу.
— Ну, спокойно! — проговорила она. — Почему ты переходишь дорогу в неположенном месте, ты под машину захотел? Выпрямись, подбери задницу… Подожди, не тычь мне в лицо эту говенную бумажку, я все равно в ней ничего не пойму.
— Я тебе объясню! — выпалил он. — Отойдем сюда, сюда, дальше! Идем!
— Там мусорка. Ну, стой, ради Бога, на месте. И успокойся, ты ничего не выиграл. Этого просто не может быть.
— Ах так! Ну, смотри. Сейчас ты увидишь. — Оглядываясь по сторонам, он разжал ладонь, поднес к ее глазам бездарно раскрашенный, глянцевый прямоугольник — дешевый привет липового бизнеса. — Вот, смотри: видишь эти цифры — вот они увеличиваются к концу строки. Видишь?
— Ну. — Она смотрела на цифры, ничего не понимая. Да, они увеличивались к концу строки.
— А теперь вот этот ряд. Они опять увеличиваются!!! Ты видишь!!! И вот, в конце написано: сто тысяч!!! Мамка!!! — Он заплясал, неуклюже топая, с винтовкой в руках.
— Повесь, пожалуйста, винтовку на плечо, — попросила она. — А что, цифры должны увеличиваться, это условие игры?
— Ну конечно!!! Обычно какая-нибудь обязательно меньше предыдущей. А тут — все, все!!! Мамка!!! Мы разбогатели!
Она взяла у него глянцевую картонку. Да, к концу строки увеличиваются. Да, действительно, так и написано: 100 000 шекелей. Это какая-то ерунда. Ошибка. Над ним поиздевался продавец-марокканец в будке «ЛОТО»… Будет весь день вспоминать с удовольствием этого долговязого…
Сейчас все выяснится. Хорошо, что она абсолютно холодна и спокойна. Еще не хватало отнестись ко всей этой комедии серьезно.
А сын просто не мог устоять на месте. Его безумное ликование сейчас, когда наконец мать была рядом, толчками выбрасывалось из него в виде задавленного повизгивания, притоптывания, истерического отрывистого смеха. Все-таки он абсолютный младенец.
— Ну, во-первых, выиграл ты, или нет, приди, пожалуйста, в себя. Кстати, если ты думаешь, что я не заметила пропажу пяти шекелей в своем кошельке, ты ошибаешься…
— Мамка, как ты можешь, ведь я все, все тебе отдам! Поехали скорей в их центральный офис, тут несколько остановок. Они сегодня работают до часу.
Они перебежали дорогу к остановке, и сразу же подъехал полупустой автобус. Они сели. Шмулик дрожал мелкой неостановимой дрожью. Вдруг он достал магазин с патронами и вставил в винтовку. С огромным трудом, невероятным усилием воли мать заставила его разрядить винтовку. Глянцевую картонку на сто тысяч шекелей он держал в нагрудном кармане гимнастерки, застегнутом на пуговицу. Ладонью прикрывал карман.
— Я прошу тебя не сходить с ума, — строго сказала мать. — Это совсем не такие огромные деньги.
Он погладил ее по руке.
— Мамка, — проговорил он нежно, — вы вернете в банк эту проклятую ссуду, из-за которой ты не спишь. Станет гораздо легче жить.
К ее горлу вдруг подкатил ком, она отвернулась к окну. В этот момент она вдруг ослабла и с робкой надеждой подумала, что, кажется, он и вправду выиграл эти деньги.
— Спасибо, сынок, — сказала она. — А может быть, наоборот — добавим денег и купим квартиру побольше, чтоб у тебя была своя комната?
— Нет! — горячо и твердо возразил он. — Это твои деньги, и лучше всего расплатиться с банком.
Она прослезилась. Черт бы побрал эти слезные железы.
— Мы купим тебе новый, самый длинный диван, — сказала она. — Чтоб ты, как Бог, мог вытянуть ноги.
— Диван — ладно, — согласился он.
— Только дай мне слово, что ты никогда больше не будешь играть в эти азартные игры.
— Хорошо, — сказал он.
— Поклянись моей жизнью!
— О Го-осподи!
Они замолчали и две-три остановки ехали молча, держась за руки.
Она его очень любила. Он добрый, хороший, дурацкий мальчик. Несчастный писательский ребенок. Что он видел в жизни, кроме ее вечно обращенного внутрь себя взгляда. А в детстве, когда он просился идти куда-нибудь с нею, она говорила: «Я возьму тебя, если ты всю дорогу будешь молчать». Все отдано им — пустым теням, игре зеркал, потусторонней яви… Все брошено в эту, вечно алчущую жертв, геенну…
Вслух она заговорила о том, что человек всю жизнь должен трудиться, что деньги, добытые пустой игрой — дурные деньги, что десятину — по еврейскому закону — надо отдать на добрые дела… Он продолжал дрожать, кивал и плотно прижимал ладонью карман гимнастерки. Наконец, подъехали.
— Только молчи со своим ивритом, — попросил он, — я сам буду говорить. Если б ты знала, как у меня сводит живот от страха.
Они все ускоряли шаги и наконец влетели в холл, в который выходило множество стеклянных дверей офисов самых разнообразных компаний.
— Вот, — сказал сын, кивая на дверь, оклеенную броскими плакатами. Он резко побледнел, закинул винтовку на плечо и подтянул брюки.
В комнате за компьютером сидел скучающий пожилой мизрах.
— Я выиграл крупную сумму денег, — зыбким голосом сказал на иврите Шмулик, — когда я могу их получить?
Глядя в сторону и насвистывая, мизрах протянул руку, молча требуя билет.
Вот в этот уже момент, до того, как мизрах принялся объяснять этому недотепе «руси», что цифры должны идти не по восходящей, а, наоборот, по нисходящей — в этот момент уже она все поняла.
Мизрах знал, что игра не рассчитана на выигрыш. Да в этой конторе и не витал запах ни малейшего выигрыша. И, не дожидаясь, когда пожилой и втайне довольный идиотским видом «этих русских» мизрах закончит издевательски-подробно объяснять ее сыну условия игры, писательница N. вышла, пересекла холл с двумя лифтами и остановилась на ступенях этого высотного здания.
Вниз налево уходила солнечная, запруженная толпой, веселая улица Короля Георга. Неподалеку от арки с часами, над которой по-древнееврейски написано было: «Встань и иди!» — какой-то русский репатриант играл на аккордеоне «Синенький скромный платочек»…
Стоял прозрачный горный день, и тень от арки темно-фиолетовым сегментом легла на залитый солнцем, ослепительно желтый торец соседнего здания. В этом месте Иерусалим особенно напоминал ей один из европейских городов, какую-то помесь Праги с Парижем. Ступить и оступиться, и покатиться с этих теплых каменных ступеней вниз, и лететь бесконечно, ниже, ниже уровня мостовой и ниже уровня моря, ниже уровня жизни, взрезать острым ножом свою дряблую усталую душу и выпотрошить ее, и пустить труху по ветру… Раствориться, не быть…
Впрочем, кажется, это Шекспир…
Вышел смущенный потерянный Шмулик. Они переглянулись, она подмигнула ему, и они рассмеялись. В самом деле — это было убийственно смешно, вся эта история, и то, как они бежали и как спорили — на что потратить сто тысяч, и то, как мизрах сказал презрительно: «С чего ты взял, мотэк, что ты выиграл?»
Потом она сказала:
— А теперь, не сходя с этих ступенек, поклянись моей жизнью, что ты никогда больше…
— Ну, мам!
— Повторяй: «Если еще раз я потрачу хотя бы шекель на эти говенные утехи недоделанных ублюдков…»
— Мам! Ну что ты как маленькая…
— Я — маленькая?! — страшным шепотом переспросила она, приблизив к нему лицо…
Он быстро повторил, опасливо отодвигаясь… Мимо них сновали люди, то заходя в здание, то выскакивая из него. Яркий солнечный день ласкал желтоватые плиты иерусалимского камня.
— «…то пусть моя несчастная мать, которая двадцатый год и так хлебает мое жидкое дерьмо огромной свинцовой ложкой…»
— Мам, ну чё ты, — захныкал он, — ну я же сказал, что не буду больше…
Но под ее взглядом повторил и этот перл итальянского неореализма.
— «…то пусть она сдохнет наконец, к ее огромному облегчению!»
— Не буду! — сказал он. — Я просто обещаю тебе, мамка, ну правда, ты же видишь, я сам обалдел…
Ничего, подумала она, ему это полезно.
— Если хочешь знать, — сказала она, — я даже довольна, что так получилось. Теперь ты веришь, что в нашей семье никогда не бывало никаких выигрышей? Отлично! Ну все, поехали домой. День насмарку. Подожди, я только газету куплю.
Усевшись рядом с ним в автобусе, она сказала:
— А диван мы и так купим. Подумаешь, дерьма-пирога!
Она развернула газету, несколько мгновений смотрела в текст какой-то статьи, потом сложила ее.
Сын, поставив винтовку между колен, время от времени поглядывал на мать, заискивающе улыбаясь. Как-то легко ему сошло сегодняшнее происшествие.
Писательница N. опять развернула газету. Вдруг она осознала, что не может читать. Не понимает смысла фраз. Слова проскакивали мимо сознания, не образовывая смысла. Она сложила газету. Тяжелое гулкое равнодушие разлилось в груди, как-то странно опустел затылок… Она была абсолютно спокойна и пуста. Интересно, подумала она отчужденно, неужели все это время мое подсознание верило и надеялось на этот паршивый выигрыш? Выходит, моя трезвость, мой опыт, мое умение держать в железной узде свои желания — ничего не стоят? Выходит, так… Любопытная реакция — ощущение отсиженного, отдавленного нутра. Вот-вот: полнейшее спокойствие. А может, любитель-самоубийца Сева не так уж и ненормален? Надо бы записать…
Но ничего записывать не хотелось. Вообще не хотелось ничего. Все равно все сдохнем.
Когда они входили в свой подъезд, чугунная чушка ударила в ее затылок такой внезапной, ослепительной мигренью, что она схватилась за перила лестницы и, превозмогая характерную для ее мигреней тошноту, проговорила сыну сквозь зубы:
— Поднимайся, я сейчас. — И медленно, осторожно ступая, стала восходить — именно так, по плавному движению вверх, — приваливаясь к перилам и после каждого шага пережидая огненную пульсирующую боль в затылке.
Дома ее вырвало, и минуты на три, как обычно, полегчало.
Муж постелил ей на диване в комнатке младшего сына, заставленной шкафами и похожей на гардеробную, опустил на окне трисы, быстро и привычно нагрел воду для горячих компрессов — единственного, что облегчало ей приступ мигрени.
— Никого… отключить… таз… — промычала она сквозь зубы. Но он уже отключил телефон и подставил на пол тазик к изголовью дивана. Он вообще всегда делал все на минуту раньше ее приказа.
В мастерской сохла неубранная палитра.
Он сидел в темной комнате, поминутно отжимал горячее полотенце и расстилал его на лбу и закрытых веках жены.
Он тяжело и преданно любил эту вспыльчивую, мелочно несправедливую и жертвенно великодушную женщину.
Как это ни странно, она всегда напоминала ему одновременно двух женщин: одну он встретил во время своей армейской службы в Перми, когда после долгой отсидки на гауптвахте получил увольнение на целый день. Выйдя за ворота части, он сел в трамвай и там увидел ее — настоящую красавицу (женщины в Перми некрасивы). Целый день он ездил и ходил за ней по городу, ждал у подъезда института, потом магазина, потом рассматривал ее в читальном зале библиотеки. Он не подошел к ней, не заговорил. Ему, молодому художнику, вынужденно пребывавшему в кошмарном мире грубой муштры, постоянного мата и сизых от мороза ушей и носов, достаточно было того, что зрение его насыщалось видом ее профиля, царь-косы, шевелящейся на пальто, статной фигуры и мерной ладной походки.
Так он провел все увольнение.
Другая женщина — тоже армейское воспоминание — была стрелочницей, горбуньей. К ней по двое, по трое ходили солдатики. Потом шутили, что для ее горбика в другой раз следует в земле вырыть ямку. Для большего удобства.
Почему, почему его жена, известная писательница N., напоминала ему сразу двух этих, таких несопоставимых, женщин — недоступную красавицу с брюнет-косой на гордой спине и маленькую несчастную горбунью, у которой и свету в окошке было — что в самоволку бегающие солдатики? Он и сам на этот вопрос не мог себе ответить. Бог знает чем он готов был заплатить за то, чтобы хоть неделю, хоть единый день в своей жизни она почувствовала себя спокойной и счастливой. Спокойной и счастливой!
Она шевельнулась, легла на правый бок и что-то прошептала.
— Что? — наклонившись, тихо спросил он.
— Избить… — простонала она жалобным шепотом.
— Кого? Шмулика? — привычно уточнил он, подбирая полотенце, спавшее с ее лба.
— Мерзавца… продавца… в будке… — прошептала она, с дикой, почти непереносимой болью прожевывая каждое слово.
Ведущий русский экскурсовод Израиля Агриппа Соколов рысцой бежал по одной из звонких каменных улиц туристической зоны поднебесного Цфата.
За ним поспевала стайка ветеранов Великой Отечественной войны — человек тридцать восемь любознательных старперов, которые не упускали случая за десятку съездить неважно куда. Экскурсии для ветеранов субсидировались иерусалимским муниципалитетом, отделом по работе с пожилыми репатриантами, Джойнтом, Сохнутом и еще парочкой геронтофильских фондов. Часто эти экскурсии сопровождались бесплатными комплексными обедами в отелях, где, заняв несколько столиков и пугая местных официантов, старичье радостно и громогласно перебрасывалось крепкими остротами своей ДОСААФовской юности.
Агриппа не любил эти группы. Среди старперов сплошь и рядом попадались бывшие майоры и подполковники, начальники трестов, директора заводов, и даже помощники министров. Они привыкли командовать и поправлять, требовали отвечать на вопросы внятно и чуть ли не докладные записки подавать по теме экскурсии.
К тому же эти заморочные прогулки с въедливыми стариками не сулили комиссионных, по неписаному закону положенных экскурсоводу от владельцев ювелирных лавок, в случае, если пригнанный Агриппой турист покупал какое-нибудь колечко или браслет. Так, недавно Агриппа неплохо заработал на одном «новом русском», долго выбиравшем в алмазном центре, в Эйлате, подарок для своей восьмилетней дочери и наконец остановившем свой выбор на очаровательном розовом (да, розовом!) бриллианте за восемьдесят тысяч долларов. «Пока возьмем вот это… — задумчиво сказал он, — чего ребенка баловать-то!»
Словом, старичье раздражало Агриппу.
Но… существовал в этом деле некий штрих, некая деталь, из-за которой он сам подряжался вести эти экскурсии, хотя и мог свалить их на любого из сотрудников своего бюро «Тропой Завета». На грядущих выборах Агриппа Соколов собирался возглавить собственный избирательный список. Старики были потенциальными и послушными избирателями. В конце экскурсии, горячо его благодаря, они, как правило, доверительно интересовались — за какую, по его мнению, партию стоит подать свои весомые голоса. Поэтому стариков надо было водить, ублажать, выслушивать их невежественные комментарии и терпеть их советскую ментальность.
Агриппа был грациозным немолодым человеком, одновременно напоминавшим композитора Скрябина (мушкетерская бородка, усы) и жилистого петуха. Он бежал (скорее, это был не бег, а все-таки спортивная ходьба) по улочке поднебесного Цфата, время от времени резко тормозя, поворачиваясь лицом к группе и вскидывая ладони, как дирижер перед хором. Тогда он особенно смахивал на композитора Скрябина, дирижирующего хором ветеранов Великой Отечественной.
— А сейчас, перед тем как спуститься вниз и осмотреть синагогу великого кабалиста рава Ицхака Лурии, я покажу вам самую узкую и самую крутую улицу в мире. Пожалуйста, не толпитесь и загляните вот сюда.
Пенсионеры кинулись смотреть по направлению руки дирижера, толпясь и наступая друг другу на ноги. Но они ничего не увидели, кроме щели между старыми каменными домами, щели, сантиметров в шестьдесят шириной. Дома вдоль нее уходили круто вниз, громоздясь чуть ли не друг на друге, и в сумраке глухой тени круто вниз вели отполированные подошвами каменные ступени. В ослепительной небесной вертикали просвета виднелась синяя от леса гора Мерон.
— Эта, на первый взгляд ничем не примечательная, улочка, которую и улицей-то назвать невозможно, носит самое громкое в мире имя.
Агриппа сделал паузу, вытянув шею и грозно собирая взглядом в кучку разбредающихся старперов. Так петух, вытянув шею, созывает кур.
— Улица Машиаха! — торжественно объявил он.
— А кто это? Революционер? — раздалось в горной тишине.
— Можно сказать и так, — неожиданно согласился Агриппа. Он был хорошим экскурсоводом.
— «Машиах» на древнееврейском означает «Мессия». А поскольку со времен римской оккупации Иудеи, и особенно после разрушения Титом второго Храма, в еврейском народе жила надежда на восстановление государственности под управлением царя, Помазанника Божия (а слово «Машиах» и означает не что иное, как «Помазанник»), то время от времени, в самые тяжелые моменты истории, народные массы выдвигали из своей среды очередного претендента на царский престол. Он должен был происходить из династии царя Давида, как сказано в Пророках — «из дома Давида». Во времена римской оккупации это неизменно означало очередное восстание, такое, например, как знаменитое восстание Бар-Кохбы. Известно, что великий мудрец, сам рабби Акива, признал Бар-Кохбу Машиахом. Правда, восстание было подавлено, и римляне, как известно, подвергли рабби Акиву ужасной казни: они содрали с него, живого, кожу. Железными крючьями.
— Какой кошмар! — выдохнули в группе.
— Да, малоприятно, — бодро согласился Агриппа, — всех рядовых участников восстания римляне казнили своей излюбленной казнью: распятием на кресте. А поскольку в те времена восстания вспыхивали приблизительно раз в полгода, то, соответственно, десятки тысяч евреев ежегодно корчились на крестах.
— Как Иисус Христос? — понятливо уточнил кто-то из ветеранов.
— Совершенно верно, — подхватил Агриппа, — кстати, многие современные ученые, историки и археологи полагают, что Иешуа возглавил очередное восстание против римлян, претендуя, разумеется, на царский престол. Да, он называл себя Машиахом, и даже, по некоторым косвенным приметам, помазание его состоялось на Масличной горе — в евангелиях она названа горой Елеонской. Елей — это масло.
— Но ведь он, это… — послышалось в маленькой дружной толпочке, — он ведь этот… Бох!
— Кто — Бог? — ледяным тоном переспросил ведущий экскурсовод Израиля, глава экскурсионного бюро «Тропой Завета». Он вытянул шею, пытаясь определить — кто из старых козлов это ляпнул. И сейчас особенно стал похож на петуха, бойцовского петуха, раззадоренного накануне боя. — Кто это вам Бог? Может, вам Рамакришна — Бог? Зевс какой-нибудь или Астарта вам еще — Бог?
Тут может сложиться об Агриппе ложное впечатление. Нет, он был гибким человеком и, как всякий еврей, разделял парнасу и несгибаемые принципы истинной веры. Он профессионально вел экскурсии для христианских паломников, и хоть никогда не называл Иисуса Христом, то есть Машиахом, — все же грамотно и пунктуально пересказывал все события христианской версии этой смутной истории, корректно произносил названия святых мест в христианской их транскрипции (звучащей для еврейского уха довольно бессмысленно) и, прямо скажем, неплохо зарабатывал на всей истории христианства. (Например, наладил в Назарете бойкую торговлю изображениями Богородицы. В маленьком душном цехе бок о бок трудились над серией многострадальных ликов арабы-христиане и репатрианты из России — кто Строгановку позаканчивал, кто Суриковский, кто Мухинку… Агриппа убеждал паломников, что изображение Марии следует приобретать именно в Назарете. Так как здесь ее лучше помнят.)
Но разве сейчас перед ним стояли «новые русские»? Нет, совсем наоборот — это были старые евреи, советская ветошь, выброшенная из страны безнравственной властью без пенсий и сбережений (их жалких пенсий и жалких сбережений). И сейчас он собирался вломить им как следует за все: за то, что не знают своей истории и своей великой религии, отстегнувшей от себя всем сестрам по серьгам. За их Великую Отечественную, в которой они участвовали, за все войны Израиля, в которых они НЕ участвовали, за то, что не приехали сюда ни в сорок восьмом, ни в шестидесятых, ни в семьдесят третьем. За то, что приперлись сюда сейчас — амбициозная рухлядь, — на пенсии, квартирные и бесплатные экскурсии. За то, что не покупают бриллианты в лавках. За то, что весело жрут благотворительные комплексные обеды. За то, что у половины из них — детишки свалили в Канаду. За то, что…
Но тут он перехватил из толпы стариканов некий насмешливый взгляд. Эта, почтенного возраста, но моложавая дама, в отличие от других, слушала его очень внимательно, задавала толковые вопросы, а в Акко даже поправила его относительно одной даты, связанной с походом Наполеона.
Это была вообще-то Зямина мать, историк по образованию, кандидат наук, специалист по античной истории и истории Средних веков. И сейчас она довольно насмешливо выглядывала из-за старперов, посылая Агриппе остужающий взгляд.
— И почему же эта щель называется улицей Машиаха? — спросила она громко, поверх седых и лысых голов.
И Агриппа перевел дух.
— Потому, — ответил он спокойно, — что, согласно устной традиции, Машиах верхом на белой ослице, не бывшей еще под седлом, спустится с горы Мерон — видите ее в просвете? — и как раз по этой улице поднимется сюда, чтобы затем, через гору Меггидо, на которой и должна произойти будущая битва сынов Света с сынами Тьмы (так называемый «Армагеддон»), взять курс на Иерушалаим, пересечь Иудейскую пустыню и войти в город через Золотые ворота.
— Спасибо! — сказала внимательная дама.
— Так вот, в самом низу этой улочки, в крайнем доме живет женщина, ничем не примечательная женщина по имени Иохевет, — Агриппа вел экскурсию по накатанному руслу. — Каждый день с утра она печет бурекасы. Потому что Машиах остановится у ее дома и попросит поесть. Тогда она вынесет ему горячие бурекасы, он поест и поедет своей дорогой. И так она в это верит, так истово верит, что каждый день печет бурекасы. Каждый день Иохевет готова к пришествию Машиаха.
— Ничего себе, — заметил кто-то, — и живет себе, поживает, и никто ее в дурдом не сдаст.
— Речь идет о прекрасной легенде, — сухо сказал Агриппа.
— А! Ну так это ж другое дело!
— А сейчас мы с вами посетим синагогу великого кабалиста шестнадцатого века рава Ицхака Лурии. Прошу идти за мной и не растягиваться.
И Агриппа Соколов бодрой рысцой побежал дальше по горбатым каменным переулкам, время от времени выкрикивая, не оборачиваясь:
— Зимой на Цфат опускается облако… Люди-сомнамбулы движутся в пространстве тумана, как герои произведений Метерлинка. Обратите внимание: ворота, калитки и оконные рамы издавна в Цфате принято красить в ярко-голубой цвет, как бы подчеркивая небесную суть этого загадочного, неповторимого, единственного в мире города…
По четвергам он делал закупки в «Гринберге» — огромном, издали похожем на элеватор, супермаркете. Долго тащился с тележкой по всем закоулкам, изучал этикетки, отъезжал от прилавка и возвращался опять… словом, вел себя так, как будто и впрямь выбирает, что купить. На самом деле Витя годами покупал один и тот же набор продуктов и ровно столько, чтобы им с Юлей хватило на неделю…
На этот раз он удачно поставил машину — близко к дому, недалеко тащить. Достал из багажника картонный ящик с продуктами, запер машину и, взвалив свою ношу на плечо, вошел в парадное.
Сначала ему показалось, что на лестнице раздраженно беседуют несколько человек, но уже через секунду все выяснилось.
На площадке между первым и вторым этажами, лицом к окну стоял, покачиваясь и цепляясь за перила, сосед-алкаш. Он — сначала Вите показалось это невероятным — разыгрывал диалоги перед единственным зрителем: самим собой. В гулкой тишине подъезда он менял тембр голоса, интонацию, держал паузы и прислушивался к замирающим звукам.
— Значить, встретились однажды два человека, — объявил он распевным зачином, — и вот один другому говорит (он выпрямился, приосанился и проговорил презрительно ): «Динаху!»… а тот ему: «Сам динаху!»…