Наш китайский бизнес (сборник) Рубина Дина
Можно долго и сладостно представлять, как «Вишня» прикончил третьекурсника. Он окликнул его на чистейшем иорданском диалекте арабского. Где происходило дело — в саду? на темной улице? в лавке зеленщика, подкупленного Шабаком? — и, подойдя на точно выверенное расстояние, коротким взмахом вонзил нож в сонную артерию…
Нет, никакой не зеленщик, он убил его в саду его родного дяди, когда Мозг вышел ночью по нужде. Он задушил его — сильными тренированными руками, он просто свернул ему шею…
Здесь, на перекрестке, пока еще не вывели наши войска, стоит один из постов. Тут Хаим всегда останавливал машину, выходил. И Зяма выходила, чтобы помочь ему.
Дальнейший дурацкий ритуал и по сей день смущал ее опереточным мелодраматизмом. Хаим доставал из багажника огромный термос с обжигающим «шоко», пакет с булочками, с вечера приготовленными его женой, и пирамидку одноразовых стаканов. В первый раз Зяма решила, что раздача горячих булочек солдатам на постах — общественное поручение, чуть ли не обязанность. Но скоро выяснилось — ничуть не бывало. Личное упрямое желание. Зов старого сердца. Деспотия еврейского мужа. Сара жаловалась: в любую погоду и при любом самочувствии она должна была с вечера напечь булочек, чтобы утром Хаим мог раздать их солдатам.
— Их что — не кормят? — спросила Зяма после первой такой раздачи.
— При чем тут — кормят не кормят? — сказал ей Хаим раздраженно. — Они стоят на посту, в дождь, в жару. Это наши дети, наши мальчики. Они охраняют тебя, меня… В них бросают камни. Они не могут ответить, по уставу — не имеют права. Стоят посреди моря ненависти.
Он повторил по-русски: «На-ши дзета, на-ши мал-чики» — и уже по адресу застрявшего впереди грузовика: «Что стоить, как… ка-азлин! Казлин, Зьяма?»
— Козел, — поправила Зяма хмуро.
— Зьяма, ты спишь? — окликнул Хаим. Она открыла глаза. Хорошо — они уже проехали Аль-Джиб, уже закладывали виражи по новому шоссе, блаженно пустому и пустынному, пролегающему в холмах Самарии, мимо редких бензоколонок, через древний Модиин, где когда-то старик Матитьягу, прирезав грека, человека государственной службы, поднял долгое кровопролитное восстание, завершившееся для нас чудесами.
— Не сплю, — сказала она. — С чего ты взял… Хаим, — спросила она. — Почему арабы так рано выходят на молитву?
— Чокнутые мусульмане… — объяснил он, как будто это что-то объясняло.
А Давид Гутман спал, откинув голову на валик кресла. Зяма сбоку видела его до глянца выбритую щеку и крутой подбородок с чирком пореза.
Этот человек интриговал ее…
Давид Гутман был женат на вдове своего единственного друга, с которым вместе вырос, вместе ушел служить в танковые части и вместе воевал в том страшном бою на Голанах.
Тут можно было пофантазировать, потому что Зяма не знала подробностей — погиб ли друг на его глазах, а может, вообще друг погиб, спасая раненого Давида… как бы там ни было, только Давид женился на вдове своего друга, в ту пору уже беременной третьим ребенком…
Дальше еще интереснее (собственно, это и было для Зямы самым интересным) — с этой милой, ничем не примечательной женщиной они родили еще троих детей, и всех — всех! — Давид записал на фамилию своего покойного друга. Собственно, в семействе Гутман фамилию Гутман носил один Давид.
Вот что интриговало Зяму: любил ли Давид эту женщину тогда, когда решил на ней жениться? То, что он любил ее сейчас, было несомненным — достаточно посмотреть на них обоих, когда они направляются куда-то вместе… но вот тогда, больше двадцати лет назад… любил ли он ее или — во имя заповеди — восстанавливал семя погибшего брата?
А вдруг он любил ее всегда, еще до войны, еще до ее свадьбы, до того, как она выбрала не его, а его ближайшего друга? А вдруг… вдруг его первой мыслью над телом погибшего была жгучая сладкая мысль о том, что отныне она по праву принадлежит ему, ему?..
— Зъяма, ты спишь? — окликнул Хаим. Он видел в зеркальце, что она, конечно, не спит. Иногда ей казалось, что Хаим сам боится задремать за рулем, вот и теребит ее каждые десять минут. Когда он бывал в хорошем настроении, он подшучивал над ней.
Он включил радио. Протикало шесть, и в тишине — ее до сих пор охватывал озноб при первых звуках — голос диктора, до жути похожий на голос покойного Левитана не только тембром, но и этой, продирающей кожу, интонацией «От Советского Информбюро» — вступил густым чеканным басом: «Шма, Исраэль! Адонай элохэйну, Адонай э-хад!»[7]
Молча, как всегда, они слушали с Хаимом этот голос, машина неслась на большой скорости по новому шоссе через Модиин, и голос диктора, проговаривающий слова извечной и главной молитвы, как сводку последних фронтовых событий, несся из открытого окна в просторы пустынных холмов Самарии, области, некогда изобильной плодами и оливковыми деревьями…
Они уже ехали по шоссе номер один, впереди маячил Дерьмовый курган, на сей раз отутюженный мусоровозками, торжественно застывший над равниной, как накрытый для таинственных гигантских пришельцев стол… Стайка чаек, блескучих в лучах восходящего солнца, носилась над Дерьмовым Курганом в нескончаемой алчной охоте…
Давида высадили на мосту «Ла Гардиа», а ее, Зяму, Хаим всегда довозил до угла, тютелька в тютельку, только дорогу перейти. Она хлопнула дверцей, махнула ему и — как обычно, — прежде чем повернуть на переход, проводила взглядом укативший красный «рено», несколько секунд еще различая в глубине машины седую голову Хаима.
Ведущая русская газета «Регион» была поистине серьезным предприятием: ее сотрудников кормили горячими обедами.
Им платили нестыдное жалованье, которое почти без натяжки можно было назвать — «средним по стране». Трудно поверить, но группе ведущих журналистов этой газеты владельцы концерна платили даже небольшие пенсионные отчисления. А если еще добавить, что раз в год администрация устраивала для семей сотрудников русской газеты принятый на любом крупном предприятии «день кайфа» — организованный вывоз в отель на берегу моря с непременными шашлыками и радостным визгом на пленэре жен, любовниц и детей, — можно смело утверждать, что сотрудников газеты «Регион» — в отличие от остальных журналистов русской прессы — хозяева концерна держали за людей.
И в этом была личная заслуга Молтобойцева.
Главный редактор газеты «Регион» Сергей Молтобойцев был похож на рысь — старую, опытную и циничную рысь, давно изучившую повадки охотников, не раз подстреленную, но неизменно уходившую от врага.
Этого человека с тяжелым взглядом узких, в набрякших веках, глаз и правда расстреливали. Вернее, вели на расстрел длинными подземными коридорами тюрьмы, что одно и то же. Поэтому он ничего и никого не боялся.
Мишка Цукес утверждал, что шефу удалось выбить приличные ставки для своих людей и организовать им человеческую жизнь именно потому, что он «клал, кладет и будет класть на этот блядский истеблишмент».
В этом была доля правды. Хотя во внешних проявлениях не было у Молтобойцева ни нарочитого презрения, ни разухабистой наглости. Наоборот — его манера держаться была суховатой и порой слишком официальной. Даже с людьми из своей «команды», которую он подбирал несколько лет — человечек к человечку, — Молтобойцев соблюдал известную дистанцию. Все называли его по имени-отчеству, что совсем не принято здесь, если учесть отсутствие в обиходе отчества как такового, а также чисто национальную склонность к фамильярности.
Когда знаменитый газетный магнат собрался издавать в Израиле новую русскую газету на базе своего концерна, Молтобойцев вернулся из Франции, где возглавлял русскую редакцию на Международном радио.
По этому случаю для русских журналистов была организована с ним небольшая пресс-конференция.
Молтобойцев сидел за столом и внимательно изучал сидящую в зале братию своими узкими глазами рыси. Лицо его было невозмутимо. Вообще, у него был вид официального представителя обкома. Полутрезвой пишущей братии русских газет Израиля он представлялся абсолютно неуместной и чужой фигурой.
— А вы, простите, обрезаны? — строго спросил из зала Гриша Сапожников, человек нешуточных устоев.
Молтобойцев ответил сухо, не меняя официального выражения лица: «Я не обрезан. Я обкусан».
Кстати, впоследствии он не испугался взять Гришу Сапожникова в штат на должность редактора-стилиста. А на это не каждый бы решился. Дело в том, что Гриша Сапожников терроризировал окружающих своей религиозностью. На фоне проявлений этого религиозного фанатизма его беспробудное пьянство уже казалось чуть ли не достоинством. Но и будучи пьяным в стельку, он сохранял на лице строгое выражение религиозного пастыря. Под конец рабочего дня он добирался до телефона, почти на ощупь набирал номер двенадцатилетнего сына, с которым не жил, но которого курировал по части воспитания, и, покачиваясь, строго спрашивал на иврите:
— Нахум, ты молился?
Был еще один страстный отец в редакции — культуролог Лева Бронштейн. Тот тоже звонил сыну, но по другому поводу:
— Дуду, — тревожно спрашивал он. — Ты покушал?
Бывало, одновременно они звонили детям по двум разным редакционным телефонам.
— Нахум, ты молился? — строго вопрошал один.
— Дуду, ты покушал? — волновался другой. К тому же они недолюбливали друг друга. Дело в том, что Гриша Сапожников правил всех. «В стилистической правке нуждается любое литературное произведение», — утверждал Гриша. Молодых зеленых авторов он переписывал, как кроликов, те и пикнуть не могли. Но Лева Бронштейн, автор маститый, можно сказать мэтр, — возмущался и неистово ругался с Сапожниковым.
— Может, и Толстого редактировать надо? — спрашивал ехидно Лева.
— А как же! — изумлялся Гриша Сапожников. — Его-то особенно надо. Куда это годится: «Все смешалось в доме Облонских…»? Безграмотно.
— А как надо, как?! — взвывал Лева.
— Ну… я бы отредактировал так: «В доме, принадлежащем семье Облонских, все перевернулось».
— Это Лев Николаевич в гробу перевернулся, — вставлял Лева.
Злые языки поговаривали, что, редактируя по заказу некоего местного издательства хрестоматию по русской литературе, Гриша в строке «На холмах Грузии лежит ночная мгла» вычеркнул «лежит» и написал «стоит». Говорят, так хрестоматия и вышла. Что на посторонний взгляд кажется сомнительным, но в местных условиях вполне осуществимо.
Сколько бы он ни принял с утра, Гриша сидел за компьютером прямо и строго всматривался в экран. Он вылавливал в текстах Бронштейна иностранные слова, требовал разъяснения их значения, листал словари и частенько утверждал, что того или иного слова не существует.
Сегодня они опять поругались. Лева Бронштейн вернулся недавно из поездки по Армении, по следам этой удивительной поездки написал культурологическое эссе, в котором, в частности, была и такая фраза:
«Серные козы на скалах, словно авгуры, экстраполируя абсолют надсущностного…» — ну и далее в том же роде…
— Погоди, стоп! — сказал Гриша. — Где Бронштейн?
— Ну, я Бронштейн! — заранее раздражаясь, отозвался Лева из-за соседнего компьютера. — К чему ты там опять прицепился?
— А вот — «серные козы».
— Ну и что?
— Это кто такие?
— Животные! Животные, мудило!
— Да нет такого вида.
— Слушай, Гриша! — заводясь, начал Лева. — Я только что вернулся оттуда, где скачут эти самые серные козы. Может, я лучше знаю — есть такой вид или нет. Они серенькие такие, милые, серные… козы. Можешь ты хоть к одной моей статье не цепляться? Тем более что это простой репортаж.
Они еще ругались минут пять, называя друг друга «алкоголиком» и «мудаком».
И тут Гриша впервые сдался. Шла вторая половина дня, и он уже не так четко различал текст на экране. К тому же ему надоело возиться со статьей Бронштейна и хотелось спать. Может, я пьян, подумал он, может, они и вправду там… скачут. И… впервые в жизни оставил текст нетронутым.
К этому времени в редакции всегда наступала сонная тишина, народ расслаблялся. Именно в эти сорок минут после обеда Молтобойцев спал в своем кабинете.
И каждый разбредался кто куда. Лева пошел к титану — выпить кофе. Гриша задремал, некоторое время еще сохраняя прямую осанку и строгость на лице. Но, по мере погружения в сон, он постепенно размяк, засопел и стал, как обычно, тихо сползать с кресла на пол, на ворсистое ковровое покрытие. Довольно мягко он приземлился, даже голова вполне уютно лежала под столом, ноги, привольно, как-то по-дамски раскинутые, высовывались наружу. Сослуживцы, как всегда, решив Гришу не будить, аккуратно через его ноги переступали…
Прошло минут пятнадцать, абсолютно элегических… Мишка Цукес в соседней комнате рассказывал какую-то историю Ирочке из отдела распространения. Номер, в сущности, был готов и ждал отправки в типографию.
Работал в такое время, как всегда, лишь политический обозреватель Перец Кравец. Он просматривал почти готовое интервью с равом Моше Абу-Хацирой, который, как и любой почитаемый всей общиной восточных евреев мудрец, носил еще одно имя: Баба Мотя. «Баба» в данном случае означает почтительнейший титул старца, а имя… В этом, собственно, и была трудность. Ведь интервью предназначалось для русскоязычных читателей…
Перец задумчиво сделал несколько пометок, исправил в нескольких абзацах имя старика на почтительное «мудрец». Однако совсем-то без имени никак не обойтись… А интервью было чертовски интересным.
Дело в том, что этот влиятельный в политических кругах рав с именем русской домработницы предсказывал будущее. Так и сыпал, так и сыпал… К нему записывались на прием политики, бизнесмены, писатели, киноактеры. Приезжало множество знаменитых проходимцев со всего мира. Говорят, Баба Мотя резал правду-матку и премьер-министру, и прочим высоким государственным чиновникам. К нему на прием записывались. Перец, например, ждал очереди полтора месяца. И сейчас он с некоторой растерянностью просматривал почти завершенный огромный материал, в своем роде сенсационный.
В интервью Баба Мотя много и подробно говорил на политические темы, предсказал несколько неожиданных перемещений в правительственных кругах, похвалил президента страны, посоветовал читателям, во что вкладывать деньги в будущем году. Предсказал падение биржи. Прогулялся как следует и по мировой политике. Например, заявил, что нынешнего американского президента переизберут еще на одну каденцию, — небеса поощрят его за хорошее отношение к Израилю…
— И в заключение, — задавал вопрос Перец Кравец, — религиозная тема. В последнее время обострился спор о приходе Машиаха. Увидим ли мы Мессию в ближайшее время или это дело отдаленного будущего?
— Мы живем в эпоху Мессии, — отвечал на это многоуважаемый рав Баба Мотя. — Я с огромным уважением относился к покойному Любавическому ребе, он был мудр и свят, но его приближенные, провозгласившие его Мессией, нанесли урон его светлому образу.
— Когда же явится Мессия? Известна ли вам дата?
— Точная дата мне неизвестна, но мы должны надеяться, что он может явиться в любой день.
— А как насчет великой войны между Гогом и Магогом, которая, согласно Писанию, должна предшествовать явлению Мессии?
— Война Гога с Магогом, о которой говорится в ТАНАХе, уже произошла. Это была «холодная война» между США и СССР. Об этом свидетельствуют и имена правителей того времени. Михаил Горбачев — тот, кого ТАНАХ назвал Магогом. Джордж (Георгий) Буш — это Гог. Гог одолел Магога в «холодной войне». Сейчас, до явления Машиаха, осталось только завершить мирный процесс. Поскольку Мессия может явиться только в мирную эпоху, как об этом сказано в Писании: «Миром явится, веселием встречен будет».
— Значит, мирный процесс приближает явление Мессии?
— Разумеется, — отвечал, улыбаясь, благообразный рав Баба Мотя, — нынешнее поколение евреев будет жить при Машиахе!
Вот эта последняя фраза в интервью с Бабой Мотей почему-то беспокоила Переца, и он не мог себе ответить — почему. Да-с… «Нынешнее поколение евреев будет жить при Машиахе». Ну что ж, вполне возможно… что же ему так мешает в этой фразе?..
Оставалось придумать название. Вообще-то Перец (человек и сам религиозный) не торопился бы так с определением сроков явления Мессии. В отличие от сефарда Бабы Моти, Перец был ашкеназом, человеком более скептического склада, кроме того, когда-то он был советским человеком, а это тоже многое объясняет… Но Перец Кравец и журналистом был, и хорошим журналистом. Он знал — как много значит для материала броское название.
Поэтому он помедлил, вздохнул легонько и написал: «Машиах решит все проблемы».
Пора было сдавать интервью в номер…
Тут в комнату влетел Лева Бронштейн, крикнул шепотом на лету:
— Молтобойцев идет! — И судорожно включил свой компьютер.
Уснувшего Гришу срочно растолкали, помогли подняться из-под стола, усадили за компьютер. И он, строго и пристально всматриваясь в экран, стал бодро стучать по клавиатуре.
Вошел сердитый невыспавшийся Молтобойцев, молча встал за Гришиной спиной. Минуты три он так стоял, не проронив ни слова. Одуревший Гриша со строгим лицом цензора, как заяц по барабану, стучал по клавиатуре…
Наконец Молтобойцев повернулся и так же молча вышел.
Сапожников продолжал таращиться в экран и колотить по клавишам. Перец Кравец поднялся и, вздохнув, сказал Грише негромко:
— Включи компьютер…
В этот момент в редакцию ворвался читатель Златовратский. Этот тип примерно раз в неделю присылал ругательное письмо. Часто давал телеграммы протеста. Но иногда приезжал из Петах-Тиквы собственной персоной. И тогда он обходил редакции всех русских газет.
— Где Молтобойцев? — закричал он, войдя в коридор. — Я приехал говорить с ним!
Разумеется, ни один из сотрудников «Региона» ни за что в жизни не осмелился бы привести Златовратского к кабинету главного редактора. Это можно было считать концом карьеры. Златовратского стали посылать из одной комнаты в другую. Он кричал — где Молтобойцев? Что за безобразие! Где скрывается Молтобойцев?!
Сергей Михайлович вышел из кабинета, подошел к титану, налил себе кипятку, аккуратно размешал в нем три ложки кофе.
— Где Молтобойцев?! — подскочил к нему Златовратский.
— А-хуево знает! — ответил меланхолично Молтобойцев и, взяв стакан, пошел по направлению к кабинету…
Вслед ему смотрел окаменевший Перец Кравец. А окаменел он потому, что вспомнил, как студентами пятого курса они с Белкой Розенфельд в поисках укромного местечка забрались на чердак его собственного дома. Там стоял вполне приличный продавленный кожаный диван. И обнимая Белку, придвигая ее к себе ближе и удобнее, он нащупал под ее горячей задницей картонный переплет какой-то книжки. Это оказался его старенький учебник за четвертый класс. И, радостно гогоча (разумеется, позже, когда выровнялось дыхание), они с Белкой хором прочитали на обложке ностальгический лозунг из своего кукурузного детства…
…Вечерняя смена подошла к концу. Было девять часов вечера. Внизу, у подъезда, иерусалимцев ждал микроавтобус. Ира из отдела распространения торопливо пудрилась, Гриша Сапожников поднял пустую бутылку «Голды» и расстроенно сказал:
— Это что же, я на весь день без выпивки остался?
В коридоре вдруг протопали шаги, и в комнату вбежал Бронштейн, пару часов назад благополучно ушедший домой.
На нем не было лица, он задыхался.
— Лева?.. — испуганно спросила Ирочка.
— Номер ушел? — тяжело дыша, спросил Лева. И когда услышал, что ушел, конечно же, — замычал, рот его перекосился, он рухнул в кресло.
Все, кто остался еще в редакции, обступили его. Кто расстегивал ворот рубашки, кто стакан с водой протягивал.
— Да что с тобой? — воскликнул Мишка Цукес, — что случилось-то?
— Не серные козы… — запинаясь, выговорил Лева. — Я вспомнил: не серные козы!..
— А кто?
— Не… не серные… козы! — Его взгляд был полон горя, настоящего, полновесного отчаяния. Все разом заголосили, успокаивая его, уговаривая, что дурак-читатель и сам ни хера не знает. Но Лева вырвал из нежных Ирочкиных лапок руку и с размаху стукнул себя кулаком по лбу.
— Не серные козы! — выкрикнул с ненавистью ведущий культуролог Бронштейн. — А горные серны!
Джинджик Гросс сидел на скамеечке, в палисаднике перед своим домом, и занимался сразу двумя делами. Левым глазом присматривал за самым младшим братом Ицхаком-Даниэлем, спящим в коляске, а перед прищуренным правым медленно крутил калейдоскоп.
Этот калейдоскоп, купленный в лавке Арье за восемь шекелей, поначалу был унылым, как уныло все стандартное. В нем вяло перекатывались два стеклышка — блекло-розовое и мутно-зеленое — и отражались в зеркальных стенках в виде полудохлой бабочки.
Но отец, умеющий преображать в яркое и веселое все, к чему прикладывал руки, сегодня утром усовершенствовал калейдоскоп. Он вскрыл полупрозрачную крышку и внутрь вложил алый, как зернышко граната, камешек из колечка соседки Эстерки, обрывок тонкой золоченой цепочки от старого маминого кулона, три серебристые чешуйки от сломанной погремушки Ицхака-Даниэля. И… мир преобразился.
По гребням серебристых холмов Самарии, вспыхивавшим по краям красно-зелеными искрами, словно торговый караван купцов царя Шломо, затейливо извивалась золотая цепь, то венчая вершину холма, то опоясывая подножие. Иногда, в зависимости от положения, в котором застывала труба калейдоскопа, обрывок цепочки складывался в замок на вершине горы.
Так Джинджик сидел уже часа полтора, то и дело застывая минут на пять, жалея крутануть калейдоскоп и тем самым разрушить очередную, особо удачную картинку, вглядываясь в дырочку правым глазом, а левым иногда посматривая на коляску, с тайной надеждой, что Ицхак-Даниэль поспит еще часика три-четыре.
Но тот проснулся, засучил толстыми, в перетяжках, ногами и закряхтел. Джинджик пощупал его и вздохнул: надо переодевать и кормить. Напоследок он припал правым глазом к дырочке калейдоскопа, но навел его не на ближний холм, за которым грязно дымилась свалка, подожженная арабами, а на «караваны», поставленные буквой «П» недалеко от въезда. В этих четырех вагончиках были расквартированы солдаты, охранявшие ишув.[8]
В волшебном, узорчато-радужном пространстве калейдоскопа задвигалась смутная фигура. Джинджик опустил трубу и увидел такое, отчего сначала оцепенел, а затем ощутил страшный жар в ушах.
На крыльцо «каравана» с тазиком в руках вышла молодая арабка. На ней было черное, до пят, платье, вышитое на груди и по подолу цветными узорами, и на голове — белоснежный монашеский платок, какой обычно повязывают арабки. Под платьем, похожем на балахон, угадывалось тонкое и сильное тело. Словом, это была арабка как арабка, много их шастало по улочкам Рамаллы и АльБиры. Но здесь, на вершине этого холма, развевался бело-голубой флаг, здесь была территория маленького еврейского ишува.
Она же непринужденно выплеснула под крыльцо воду из тазика и оглянулась. И тут Джинджик вконец окоченел: смуглое нежное лицо девушки украшали довольно густые усы. Встретившись глазами с Джинджиком, арабка беззвучно рассмеялась, подмигнула мальчику и зашла назад, в «караван».
Не обращая внимания на раздраженный писк Ицхака-Даниэля, Джинджик продолжал стоять, как вкопанный, не сводя глаз с двери «каравана». И минут через пять она вновь открылась.
На этот раз арабка выглядела такой настоящей, таким естественным и грациозным было движение ее руки, легко забросившей за спину концы головного платка.
Другой рукой она придерживала поставленный на голову таз с плодами киви, накрытыми вышитой тряпкой.
Она оглянулась на Джинджика, приложила палец к губам, как бы разглаживая свежесбритые усы, и быстрыми легкими шажками засеменила к воротам, мимо будки охранника, в которой дремал Оська Шаевич, и, не прибавляя, но и не замедляя шага, мимо оливковой рощи стала спускаться в Рамаллу…
Танька Гурвич, которую все обитатели квартала «Русский стан» — от малолетней шелухи до ветеранов Великой Отечественной — называли Танька Голая, была женщиной в высшей степени порядочной и даже — не побоимся этого слова — высоконравственной.
То, что она порой появлялась в местах скопления публики неодетой или, скажем мягче — малоодетой, шло от внутренней ее чистоты и младенчески ясного восприятия жизни. Так годовалый малыш, вырвавшись из рук купавшей его няни, появляется вдруг на пороге гостиной — голопузый, на смешных толстых ножках — и под взглядами умиленных гостей гордо и доверчиво ковыляет к маме. Младенец не ощущает стыда от своей наготы. Танька Голая тоже его не ощущала. Можете назвать это как угодно, только, ради Бога, оставьте в покое всем уже надоевшего Фрейда.
Раввин Иешуа Пархомовский, например, объяснял этот феномен тем, что Танькина — по каббалистическим понятиям, совсем новенькая, как свежечеканная на Божьем дворе монетка, — душа по неизвестным обстоятельствам не являлась (как должна была являться) частицей души библейской Евы. Следовательно, в инциденте со съеденным пресловутым яблоком Танька, в отличие от прочих баб, замешана не была. Ну, не была. И стыда наготы не ведала.
Хотя, повторяем, во всех иных аспектах различения добра и зла ориентировалась безукоризненно. Никогда не лгала. На чужую копейку не посягала. Чистейшая душа — никому не завидовала. Более того, не прелюбодействовала! — что в свете вышесказанного может показаться невероятным. Но факт остается фактом — Танька Голая была далека от малейшего, даже невинного флирта.
Она одна воспитывала пятилетнего сына. Говорят, муж оставил Таньку Голую, застав ее голой со своим приятелем через неделю после свадьбы. Правдивая Танька объясняла это происшествие тем, что день был очень жаркий, и она пошла открыть дверь прямо из-под душа, забыв накинуть халат. (Про мужнина приятеля, попавшего в этакий переплет, мы в данном случае не упоминаем.)
Да что там говорить про какого-то приятеля, если даже такой видавший виды крепкий орешек, как Сашка Рабинович (ближайший справа сосед Таньки Голой), художник все-таки театра, знакомый с истерическим миром кулис, повидавший на своем веку и кое-какой обнаженной натуры, нет-нет да и подхватывал на лету спадающую с головы его кипу. Потому как, что ни говорите, а обнаженная натура, стоящая на подиуме в студии, среди мольбертов — это одно, а свисающая с балкона второго этажа ленивая белая грудь со сморщенной пьяной вишенкой соска (очертаниями повторяющая округлость холмов Иудейской пустыни) — это, господа, совсем другое…
Так что Сашке Рабиновичу на правах соседа доставалось больше, чем другим.
Балкон Таньки Голой слегка нависал справа над знаменитой террасой Рабиновича. В осенний теплый (или весенний ясный), а порой и летний нежаркий день Танька Голая принимала на нем воздушные ванны. Вообще, она любила, чтобы тело дышало. Поэтому по утрам Сашка выходил на террасу с некоторой опаской. Никогда нельзя было предугадать — какая именно и в каком виде часть Танькиного дышащего тела выглянет с балкона.
По этой же причине Сашка не мог на террасе молиться — а ведь именно отсюда молитва могла бы восходить в небо кратчайшим путем, чуть ли не по факсу.
И вот, опять-таки, не суйте вы нам своего Фрейда или — что еще скучнее — не упоминайте царя Давида, узревшего на крыше купающуюся Вирсавию… Все это не имеет к Сашке, который пятнадцатый год неослабно любил свою тихую жену Роксану, ни малейшего касательства.
(И давайте, хоть и запоздало, выясним отношения: в этом романе мужья самым банальным образом любят своих жен и не собираются им изменять. Не советую также надеяться на крутые эротические сцены, роковые треугольники, убийства из ревности и прочую дешевую бижутерию. Скажем наконец правду: еврейским мужьям есть чем заняться помимо этого.)
Так что курить по утрам Рабинович на террасу выходил, а молиться — не молился.
Сегодня Сашка решил с утра пораньше замесить немного цемента и заделать кое-где отпавшую плитку. Пятисотый раз проклиная себе под нос ушедшего в Иорданию Мухаммада, не выпуская изо рта зажатую в зубах сигарету, он сосредоточенно работал.
— Сашка, Саш… — послышалось сверху.
— Ну? — не поднимая головы и не выпуская изо рта сигареты, отозвался Рабинович.
— А че, мы Русскую партию создаем?
— Кто — мы? — буркнул он, опять-таки головы не поднимая, чтобы не натолкнуться взглядом на очередную неожиданность.
— Ну, Ангел-Рая… То есть она, как обычно, не сама возглавит, а кого-нибудь видного поставит… Наверное, председателя «Кворума».
— Впервые слышу, — проговорил Рабинович, наклоняясь за следующей плиткой.
— А это ты видел?!
Сашка поднял голову и чуть не выронил мастерок. Хотя это он уже видел, и не раз: длинные крепкие ноги Таньки Голой, задранные на перила балкона, парили в бледном утреннем небе, словно два догоняющих стаю лебедя. Остальное было небрежно прикрыто (от солнца, разумеется, а не от посторонних взглядов) то и дело сползающим махровым халатом. Заставив себя не отводить взгляда, Сашка заметил, что Танька размахивает какой-то бумажкой, зажатой в голой руке.
— А что это? — спросил он.
— Листовка какая-то… Написано: «До каких пор мы будем самой дискриминируемой общиной…»
— Так это «Группенкайф»! — сказал он, принимаясь за работу. — Как только видишь в начале «до каких пор» или «сколько можно терпеть» — бросай, не читая…
— Не-а! — крикнула сверху Танька Голая, — «группенкайфщики» свою альтернативную партию создают. Я знаю. Я и сама «Группенкайф» принимаю.
— Похудеть хочешь? — с тайным сожалением поинтересовался Рабинович.
— Не-а. Просто для здоровья и счастья.
— А…
— Я вот и сейчас приняла порцию и медитирую. Такой кайф! Жаль только, не могу компанию подобрать, все утром на работе. Хочешь, будем вместе по утрам медитировать?
— Да нет, спасибо, — буркнул порядочный Рабинович. Не то чтоб он был против медитации, но просто привык медитировать в лоне семьи…
— Ты бы оделась, — добавил он, отворачиваясь. — Все-таки, прохладно.
— Да ну! — отозвалась Танька Голая. — Я люблю, когда тело дышит…
Витя сидел за компьютером и медленно, старательно набирал что-то ивритскими буквами.
— Что ты делаешь? — удивилась она, заглянув в экран.
«Дорогой контролер! — было набрано на голубом поле. — Я нахожусь там-то и там-то».
— Машину неудачно поставил, — объяснил Витя, — а в таких случаях обязательно появляется вонючий мизрах с квитанцией… Вот, хочу превентивно дать ему сапогом по яйцам… Ты не знаешь — «нимце» пишется через «алеф» или через «аин»?
У Зямы началась истерика.
Вид закоренелого хама и богохульника Вити, сидящего под табличкой с текстом дорожной молитвы и набирающего на ненавистном ему языке не свойственное его лексикону слово «дорогой» — по отношению к презираемому им представителю муниципалитета, привел ее в состояние неуемного веселья.
— «Дорогой… контролер!», — повторяла она, хохоча и утирая слезы, — «дорогой контролер!»…
— Зяма, ты спятила? — приветливо спросил Витя. А она все повторяла «дорогой контролер!» и заходилась в всхлипывающих стонах.
Просто она вспомнила, как в Союзе подралась в троллейбусе с двумя пожилыми женщинами, общественными контролерами.
Обе тетки — как это часто делалось — вошли с разных площадок, прикидываясь пассажирами. Да хоть бы и не прикидывались! — Зяма принципиально не взяла билета. Она опаздывала на защиту диссертации (своей, между прочим), а водитель, не предупредив, через остановку заехал на «круг» и объявил, что дальше не поедет.
И тут эти две мымры. А Зяма без билета, который не успела взять, а теперь уже и не собиралась — принципиально. Она ехала от парикмахера, на ней надет был новый плащ, серый английский костюм, белая кружевная блузка, а на ногах — новые серые сапожки шведского происхождения.
Тетка, потребовав билетик и услышав, что его нет и не будет, обманувшись, как многие, Зяминой интеллигентной внешностью, обманчивой подростковой хрупкостью и этой беззащитной шеей, так доверчиво вырастающей из кружевной пенки воротничка, крикнула радостно:
— Кать! А ну-к, идем сюда! Коля, Коль, закрой двери, а!
И водитель Коля закрыл двери троллейбуса, из которого уже успели струйкой вытечь пассажиры. Лишь на задней площадке, зажатая с двух сторон двумя пожилыми, но крепенькими тетками, Зяма пыталась объяснить, что в транспорте платят за то, чтоб он вез по определенному маршруту, нужному пассажирам, а ежели он не везет… что-то о моральном ущербе, о самоуправстве…
Тетка же, цепкая, как стрекоза, вцепилась ей в руку, повисла на ней — плати штраф.
— Какой штраф?! — крикнула Зяма. — За что?! Он же людей не везет, куда ему положено!
— А это плевать — куда тебе положено! — с восторгом отвечала одна из теток. — Тебе в милицию положено!
И вдруг навалилась на нее всем телом и крикнула в радостном возбуждении:
— Кать, вон у нее кошелек в кармане, ну-к!
И вторая, мелким беличьим движением сунула лапку в широкий накладной карман Зяминого плаща, вытянула кошелек и, проворно раскрыв его, достала десятку. После чего швырнула кошелек на пол, в нанесенную обувью пассажиров бурую, осенне-дождевую жижу.
И тут с Зямой произошло то, что обычно предшествовало всем ее транспортно-уличным дракам, что она, по-видимому, унаследовала от деда Зиновия Соломоновича, головореза и драчуна: кровь бросилась ей в голову. Выражалось это в некоторой размытости предметов и лиц и ощущении сдавленности пространства, которое хотелось с силой раздвинуть. К тому же общественницы не могли знать, что у профессиональных пианистов, по многу часов в день извлекающих из клавиатуры аккорды разной силы звучания (а для пассажа на «fortissimo» нужна-таки изрядная сила мышц, как плечевых, так и спинных, да и прочих), конституция весьма приспособлена к мордобою.
— С-сука!! — тяжело дыша, выдавила Зяма, глядя на обеих теток, они у нее сливались в одну. — Ты ж на мне план делаешь!
— А что ж, — почти приветливо отозвалась та, выписывая квитанцию, — и план делать надо… На таких бессовестных, как ты…
Договорить ей не удалось: квитанцией Зяма залепила ей зубы и, для разминки, взяла на тетке «аккорд от плеча», обеими руками.
Та отлетела к окну и ударилась затылком о стекло. Вторая — белочка вороватая — дожидаться подобного не стала и заверещала «Коля-коля-коля-а-а!». А Зяма — пока Коля бежал на подмогу — прошлась по ней сдвоенным пассажем, сверху вниз и снизу вверх, не забывая на педали нажимать, как левую, так и правую.
Но этот ее сольный концерт довольно быстро был прерван Колей, который, предварительно открыв двери задней площадки, действуя слаженно с Катей, хотя и изумленно матерясь, вытолкал Зяму наружу, в кремовый пломбирный снежок остановки.
— Ста-ры-е п-пля-а-ди! — крикнула Зяма, поднимаясь и отряхивая диссертационный костюм. — П-пля-адю-ги ссучьи!
Что было несправедливо: тетки выглядели вполне целомудренно.
— А ты — молодая блядь! — довольно бодро крикнули из троллейбуса. Что тоже было неправдой, неполной правдой, во всяком случае.
Они уже успели почувствовать себя победителями. Катя подобрала с полу грязный кошелек, размахнулась и выбросила его далеко из дверей.
Зяма снова ринулась в троллейбус, но не тут-то было. Коля, уже сидящий в кабине, нажал на кнопочку, двери закрылись, и троллейбус плавно и ходко повалил прочь. В окне задней площадки белочка Катя торжествующе показывала отплывающей в грязно-пломбирной луже Зяме кулачок с зажатой в нем десяткой…
— Ну вот… — удовлетворенно проговорил Витя, вытаскивая из принтера листок с нежным посланием к случайному контролеру. — Пусть-ка этот мизрах вонючий попробует мне вставить штраф…
Я сбегаю к машине, а ты пока начинай строгать Кугеля. Он приволок сегодня что-то несусветное.
Помахивая листком, Витя выскочил было за дверь, но вернулся.
— Слушай, — сказал он озабоченно, — в «Белых ногах» вторые сутки колобродят моряки с Кипра. Может, запрешься?
— А что, ты думаешь — меня ненароком могут за свою принять?
— Ну, смотри…
Статья Кугеля называлась «Все больше, не сглазить бы!..».
Зяма решила сначала пройтись по тексту, а потом уже менять название. Речь, как выяснялось, шла о нарастающей в последние месяцы волне арабского террора, о гибельной для народа политике нынешнего правительства, о предстоящих выборах…
Сегодняшний шедевр Себастьяна Закса, следовательно, можно было озаглавить «Разные ипостаси террора» или «Эра ожидания ужаса»…
Поразмыслив, Зяма остановилась на первом варианте.
Затем приступила к самому тексту. Начинался он оригинально: «Хрен редьки не слаще! — писал политический обозреватель Себастьян Закс. — Вот и французов шарахнуло мусульманским террором. Может, хоть эта бомба разрушит их застарелый антисемитизм? Что касается израильских левых, во главе с нашим антисемитским правительством, то они даже и не мигнули. И неудивительно: не секрет, что Голда Меир была духовной матерью нашего премьера.
Все давно убедились, что базарные выражения — его вторая натура. Что ж, старая история — кресло погубило человека. Выходит, вся рота против премьер-министра? А может, это не рота, а он шагает не той ногой?!!»
Словом, рабочий день начался.
Зяма подумала, вздохнула и стала набирать: «Последние трагические события в центре французской столицы послужили причиной того, что многие страницы израильских газет не только посвящены анализу сложившейся в последние месяцы ситуации с…»
Она вздрогнула и обернулась.
За ее спиной стояла маленькая немолодая женщина с нездоровым бегающим взглядом и молча жестикулировала обеими ручками, при этом зажав под мышкой то ли тетрадь, то ли брошюрку.
— Здравствуйте! — резко сказала Зяма, сама смутившись своего внезапного испуга. Впрочем, маленькая робкая женщина ничем не напоминала кипрского моряка. Она заискивающе улыбалась, показывала что-то руками, и сначала Зяма даже подумала, что перед ней глухонемая. Но та вдруг сказала робко, по-русски:
— …вот тут только заклеить маленько, — и вынула из-под мышки брошюрку.