Любовь, или Мой дом (сборник) Метлицкая Мария
– Надо же… – Лерик нервно хохотнул. – Сосна!..
Нинон вздохнула.
– Звонить? – спросила она.
– Нет, – сказала Тати будничным голосом. – Я хочу понять, что мы скажем обо всем этом чужим. Я хочу поговорить со всеми, с каждым. С каждым. Я должна понять, что произошло. А потом – потом будем звонить. В конце концов, если мы скажем, что нашли ее утром, это будет не такой уж большой ложью… Первый – Сирота. Через полчаса у меня. И вы, доктор, прошу вас…
Повернулась к Лерику.
– Сбрил бы ты эти свои бакенбарды, что ли. Ты с ними на какого-то мелкого жулика похож… или на кучера…
И ушла.
Никогда не вел я дневника, а записи, сделанные наспех тогда и отложенные в долгий ящик, превратились со временем в такие бессмысленные каракули, что при изложении событий той ночи мне приходится полагаться главным образом на свою память и воображение.
Тридцатиградусный мороз, сигнальный экземпляр, тело Ольги на черном мраморе, дикий звук лопнувшей сосны, вопль Лизы, прекрасная грудь Нинон, дурацкие бакенбарды Лерика – вот что сохранилось в памяти. И еще – слова Тати о чужих…
Тати не раз говорила, что знает обо всем, что происходит в доме, потому что дом и она – одно и то же. И при ее наблюдательности и умении задавать вопросы, думал я, установить имя убийцы будет не так уж трудно, если, конечно, это кто-то из обитателей осорьинского дома, а не посторонний человек. Хотя вряд ли убийцей был чужак. Ворота с кодовым замком, высокий забор, сигнализация… И потом, только свои знали о том, что мертвое тело могут долго не обнаружить: зимой холлом пользовались редко, он отделялся от гостиной и зала дубовыми дверями и плотными портьерами, а тем, кто приезжал на машинах, было проще пройти десять метров от гаража до черного входа, чем огибать дом.
Словом, все сходилось к тому, что убийца – либо кто-то из Осорьиных, либо кто-то из Татариновых. Единственным человеком вне подозрений был я. К такому же выводу наверняка придут и «чужие», то есть следователи милиции или прокуратуры, и, что бы ни сказала им Тати, что бы ни солгала, репутацию семьи ей спасти не удастся. Но репутацию ли она имела в виду? А если нет, то что? Тогда у меня не было ответа на этот вопрос.
Торопливо пережевывая холодное мясо и поглядывая на часы, висевшие на стене в кухне, я думал о том, что убийство Ольги – это какая-то страшная ошибка жизни, нелепая случайность. И вопрос «кому выгодно?» тут так же нелеп и бессмыслен, потому что ответ был очевиден: никому.
Ольга провела здесь всего пять дней, для Осорьиных она была экзотическим зверьком, игрушкой, забавой, а вовсе не роковой женщиной, из-за которой здесь могли бы разгореться страсти-мордасти. Допускаю, что она вполне могла вызвать в этом доме изменения атмосферные, но тектонические – нет, ни за что: слишком хорошо я знал Осорьиных, а они слишком хорошо знали черту, которую никто из них никогда не переступил бы.
Я поймал себя на том, что рассуждаю как персонаж детективного романа, и чертыхнулся. Ну конечно же, я люблю истории про сыщиков, но жить по законам детективного романа нормальный человек не может: каким бы характером ни наделял его автор и в какие бы обстоятельства ни ставил, персонаж неизбежно становится одномерным типом, который поглощен деталями, одержим плоскостопым морализаторством и склонен к паранойе. Хотя, впрочем, с другой стороны – Эркюлю Пуаро было бы неуютно в «Преступлении и наказании», дочитай он его до конца.
Четыре комнаты, которые Тати занимала в первом этаже, Сирота почтительно называл Габинетом, потому что слово «кабинет» казалось ему неподходящим для святилища.
Первой комнатой была приемная – маленькое помещение с двумя диванчиками, традесканцией на подоконнике и напольными часами. Здесь хозяйка выдерживала провинившихся, и я помню, как не по себе становилось нам, детям, когда домоправительница Даша сурово приказывала: «А теперь – марш в кабинет, Тати там вас всех ждет не дождется», и мы рассаживались по диванам в ожидании вызова на суд и расправу.
В углу приемной на низком столике были расставлены бронзовые фигурки скачущих всадников – из-за них эта комнатка называлась в обиходе Конюшней. Фигурок было двенадцать. Это были легендарные всадники Осорьиных. По преданию, сыновья князя Никиты Осорьина поссорились из-за наследства, развязали вой ну и погибли в братской междоусобице. После этого старый князь с двенадцатью верными дружинниками удалился в лесной скит, где и умер от горя. Земли его отошли великому князю Московскому, а об Осорьине вскоре забыли. Однако спустя несколько лет, когда на Куликовом поле сошлись русские и татарские войска, осорьинские всадники вдруг появились в гуще битвы. Двенадцать исполинских всадников в черных одеждах, расшитых белыми крестами, бились с татарами яростно и бесстрашно, а когда Дмитрия Донского сбили с коня, образовали вокруг великого князя живое кольцо, защищая его от врагов. Когда же битва закончилась, всадники исчезли, и отыскать их так и не смогли. Эти же всадники в 1395 году спасли Россию от нашествия Тамерлана. После разорения Рязани Тамерлан с огромным войском двинулся на беззащитную Москву, но 26 августа неподалеку от Ельца увидел перед собой двенадцать всадников в черном, которые, как говорит предание, «со свирепым спокойствием» ждали приближения врага. Тамерлан «устрашился и приказал повернуть назад». Всадников Осорьина видели и на берегах Угры, где осенью 1480 года пало трехсотлетнее татарское иго, а в октябре 1552 года осорьинская черная дюжина первой ворвалась в осажденную Казань через Арские ворота, увлекая за собой русские полки. Если верить легенде, эти черные всадники появлялись на полях сражений в критическую минуту, когда судьба России висела на волоске, и воодушевляли русских своим примером. Их видели под Полтавой летом 1709 года и на Бородинском поле в 1812-м, а в последний раз они явились русским войскам поздней осенью 1941 года, когда немцы подошли к Москве так близко, что могли в бинокли разглядеть звезды на кремлевских башнях…
Бронзовые эти фигурки были отлиты самим Лансере, который поднес их своему другу князю Осорьину, деду Тати по отцу.
Собственно кабинет занимал вторую комнату, довольно большую, уютную, обставленную старинной мебелью, с фотографиями на стенах и картиной Тверитинова, на которой Тати была изображена в цветастом простецком сарафане с глубоким вырезом, в летней шляпке набекрень, с облупившимся носом, веселая, пьяненькая, со стаканом вина в руке и папироской в зубах. Портрет этот странным образом замечательно гармонировал с солидной мебелью, придавая чинной гармонии кабинета чуть фамильярный и иронический оттенок. Тут еще были просторный письменный стол с множеством ящиков, глубокие кожаные кресла, удобная оттоманка, на которой Тати любила валяться с каким-нибудь романом, курить, стряхивая пепел в вазу на высокой ножке, несколько книжных шкафов и буфет с напитками в графинах: хозяйка не любила бутылок с наклейками. Из кабинета можно было попасть в спальню, гардеробную и ванную, пропахшие табаком и гиацинтом.
Тати не держала фотографий на столе – они были развешаны по стенам: отец и мать в саду – оба в белом, оба в шляпах; отец в компании Сталина, Ворошилова и Тимошенко; сестра Ирина, погибшая в авиакатастрофе над Сибирью; Тарханов в Гурзуфе – в расстегнутой на груди рубахе, смеющийся; генерал дядя Саша с тросточкой, в цилиндре и смокинге, с сигарой в зубах; двадцатилетний Николаша с льняными локонами до плеч; групповая фотография, сделанная на террасе: у ног Тати, сидящей в плетеном кресле, улеглись датские доги, слева на скамеечке пристроились Миньон и Мизер, на узком диванчике справа – пышная София Августа Фредерика фон Анхальт-Цербстская, гладкая Дуняша и взъерошенная Дереза, а вокруг дети – Борис, Николаша, я, Нинон, надутый Лерик и какая-то тощая высокая девочка в очках, имени которой никто не помнил, все ее называли Александром Исаичем, потому что она гостила в доме на холме в те же дни, что и Солженицын… Его портрет с дарственной надписью висел в углу, рядом с иконой…
Тати встретила меня во всеоружии – она приняла горячий душ, надела шемаханский темно-лиловый халат, расшитый серебряными звездами, подкрасила губы. Взмахнув широкими рукавами, она села в кресло, вставила сигарету в мундштук, пыхнула дымом, взяла чашку с серебряного подноса, пригубила кофе, провела кончиком языка по губам, сказала: «Все будут врать», – и кивнула Нинон, которая ждала у двери. Еще раз кивнула, приглашая меня занять обычное место – кресло у столика, примыкавшего к большому письменному столу.
– Что Варя? – спросила она.
– Ждем, – ответил я. – Врач сказал, недели через две-три…
– Хорошо.
Нинон впустила Сироту и закрыла дверь.
Тати велела налить старику коньяку и заговорила о доме: о металлочерепице, которой нужно бы заменить аспидную, о треснувшем и просевшем фундаменте, о яблонях у забора, которые вымерзли еще прошлой зимой, о флигеле, где настала пора перестилать полы…
От Сироты пахло водкой и потом, а еще обувным кремом: по случаю вызова в Габинет старик надраил сапоги. Сирота знал Тати девочкой, но никто так ее не боялся, как он. Для него она была хозяйкой – только так он ее и называл, на вы: «Хозяйка сказали… хозяйка велели…» Когда Тати пришло время рожать, именно он, Сирота, на руках отнес ее к санитарной машине, ждавшей внизу, в поселке. Из-за проливных дождей дорога к осорьинскому дому стала непроезжей, все растерялись, и только Сирота сохранил присутствие духа. Он подхватил подвывающую от страха женщину на руки и двинулся вниз, дыша на Тати водкой, чесноком и дрянным табаком. Маленький, кривоногий, краснорожий, небритый, в кирзовых сапогах, он упрямо топал по раскисшей дороге, сморщившись, как от боли, и надсадно сопя, и Тати потом вспоминала, как боялась, что они упадут, но Сирота как-то умудрялся держаться на ногах, топал и топал, а потом подбежали санитары, подхватили Тати, уложили на носилки, и Сирота сказал: «Пехота не сдается», – и высморкался, и потом Тати вспоминала, что не было тогда для нее ничего восхитительнее во всем белом свете, чем запахи водки, чеснока и дрянного табака…
Тати говорила спокойным голосом, не торопясь, то и дело делая паузы, и Сирота вскоре успокоился, а после второго стакана коньяка стал подавать реплики. Ему не нравилась мысль о замене аспидной черепицы на «мертвечинскую», как он называл металлочерепицу, но с тем, что полы во флигеле пора менять, он был согласен. И вымерзшие яблони надо бы вырубить. И собак завести, потому что сигнализация – это всего-навсего железо, всего-навсего «ржавчина», а собака – это собака. Когда были живы Катон и Ганнибал, никакой чужак не осмелился бы проникнуть в дом и убить девчонку. Это ж надо такому случиться. Она, конечно, тут совсем чужая, но ведь и никакого вреда от нее не было. Что Борис и Илья из-за нее ссорились, так это ничего, мужское дело. Девчонка клейкая, а мужики – они как мухи. Как петухи. Ну не поделили, бывает. Она всем пыталась угодить – и Борису, и Илье, и, кажется, Лерику. Даже Лизе. Женщинам это, конечно, не нравилось. Особенно Нинон. Она и не скрывала, что девчонка ей не нравится. А какой женщине понравится, когда у нее мужика из-под носа уводят? И Ксения – ей тоже не нравилось, что эта Ольга с Ильей разводит всякий шахер-махер. И с Митькой. Но Митька с ней не церемонился, он вообще с бабами не церемонится: раз, два и хенде хох. Он и этой Ольге сказал: я тебя, сучка, насквозь вижу. Только учти, говорит, тут тебе ничего не обломится. Ты, говорит, для них игрушка. Поиграют, бросят и забудут. Ты для них – инфузория. Они господа, баре, а ты – инфузория. Ты будешь всю жизнь у них полы мыть и детей от них рожать, а так и останешься – нет никто и звать никак. И твои дети – тоже. Они и при царях были господами, и при большевиках, и сейчас они – господа. Дурак он, Митька, заключил Сирота, глядя на пустой стакан. Дурак. А дураки мира не хотят – им счастья подавай.
Но это не они, сказал Сирота, когда я снова налил ему коньяку. Борису зачем ее убивать? Незачем. И Илье. И Лизе. Даже Нинон. Не такие они люди. Даже Митьке это не надо. Да его и не было тут, когда ее убили, Ольгу эту. Его весь день не было, только вечером вернулся.
– Я как раз на крыльце курил, – сказал Сирота, – когда он вернулся. В воротах чуть Лизу не сбил, зараза. Бросил машину у флигеля – и к себе. Сумку тащил…
– А Лиза? – спросила Тати.
– А что Лиза? – Сирота наконец отважился закурить. – Лиза ничего. Домой ушла. Счастливая такая. Улыбалась. Даже не поняла, что Митька ее чуть не сбил. Идет себе двором, улыбается, шуба распахнута… в туфельках… такой мороз, а она в одних туфельках… Я ей рукой помахал, а она и не заметила – ушла… ну я тогда тоже пошел домой, а там она…
– Ольга? – уточнил я.
– Она…
– А машина? – спросила Тати. – На которой Лиза приехала…
– Это Митька приехал, – сказал Сирота. – А Лиза – пешком. Никакой машины не было, кроме Митькиной. – Старик помолчал. – Жалко девчонку. Жила себе, жила – и вдруг на тебе. Как в телевизоре: раз – и убили. Сегодня в новостях показывали – банк ограбили. Налетели, постреляли, деньги схватили и сбежали, а человек убит. Охранник. Курил себе, кино смотрел, и вдруг – пуля… как на войне прямо… один убит, другой ранен…
Старик начинал клевать носом, и Тати отпустила его.
Значит, Сирота, который не любил сидеть в своей комнате, вышел после ужина прогуляться, выпил – тайнички с водкой были у него повсюду – и увидел Митю и Лизу.
В поведении Мити не было ничего необычного. Он с детства жил своей жизнью, в которую никого не пускал, держался особняком, избегал мальчишек из поселка. Единственный человек на Жуковой Горе, с которым Митя поддерживал отношения, был Каторжанин, старик Долотов. Никто не знал, как они познакомились и что между ними общего, но их часто видели вдвоем. Впереди брел огромный широкоплечий старик в просторном полотняном костюме, в тюбетейке на бритой голове, с заложенными за спину руками, не глядя по сторонам, волоча за собой тяжелую тень, а за ним – тощий Митя, тоже в тюбетейке, тоже с заложенными за спину руками. Иногда они сидели на скамейке у реки, под чудо-кленами, листья которых начинали желтеть и краснеть уже в середине лета. Но если Нинон спрашивала сына, о чем с ним разговаривал Каторжанин, Митя только пожимал плечами. После смерти Долотова Митя «сорвался с резьбы», как выразился Сирота. Несколько раз он попадал в милицию за драки, по подозрению в грабежах и кражах, а дело об изнасиловании малолетней дурочки из Нижних Домов чуть не обернулось для него тюрьмой. Он ненавидел всех в доме, особенно брата Илью, который в драках всегда одерживал верх над Митей. Впрочем, Митя отказывался считать его братом. Молча выслушав очередную нотацию Нинон, он запирался в своей комнате, единственным украшением которой был подарок Каторжанина – портрет Чернышевского, висевший на стене. После службы в армии Митя устроился автомехаником, стал неплохо зарабатывать, но вскоре поссорился с хозяином сервиса и уволился. Все понимали, что кончит Митя плохо, и радовались разве только тому, что он вдруг помирился с Ильей. В последнее время он работал в какой-то фирме, занимавшейся импортом одежды и обуви. Иногда он надолго пропадал, и никто не знал, где он был и что делал.
Не было ничего удивительного в том, что он поздно вернулся и сразу заперся у себя. А вот поздняя прогулка Лизы – случай экстраординарный. Она вообще не любила выходить за ворота: ее злили сострадательные взгляды прохожих. И для того чтобы выманить Лизу вечером на прогулку – в тридцатиградусный мороз, в легких туфельках на высоком каблуке, нужна была какая-то очень веская причина.
Мы предполагали, что убийство произошло вскоре после ужина. Митя отсутствовал дома весь день, и если это так, то к убийству Ольги он не причастен. Оставалось узнать, где в это время была Лиза и кто это мог бы подтвердить. И мотивы… Митя мог убить человека «по врожденной склонности», хотя одного этого, конечно, мало. А вот Лизу, какой бы гадюкой она ни казалась, я никак не мог представить в роли убийцы. Когда треснула со страшным звоном эта чертова сосна, Лиза с таким жалобным криком бросилась на грудь Борису…
– А вы знаете, доктор, что Сирота воевал в штрафбате? – спросила вдруг Тати. – Он никогда об этом не рассказывал, но я узнавала: убил жену за измену, попал в тюрьму, а оттуда – в штрафбат…
Тут мне следовало бы удивиться: все знали, что Сирота не способен и мухи обидеть, а он, оказывается, убийца, но вместо этого я рассмеялся – уж очень удачно реплика Тати соответствовала законам жанра, согласно которым «тень подозрения» должна быть брошена на всех персонажей детективной истории.
Тати с улыбкой откинулась на спинку кресла и сказала:
– Пора, наверное, звать Бориса.
Его никогда не называли уменьшительно-ласкательными именами, у него никогда не было прозвищ – все звали его только Борисом. В детстве он, как и Николаша, носил волосы до плеч и был похож на лорда Байрона, но в четырнадцать лет коротко постригся и с тех пор никогда не стремился выделиться среди сверстников внешностью. Тати говорила, что в Борисе есть божественная тяжесть, отличающая христианина от язычника, тяжесть, которой так не хватало Николаше – его Тати сравнивала с Эросом, богом отважным и бездомным.
Никого не удивляла дружба Бориса с дядей Сашей. Лерик ревновал его к генералу и часто встревал в их разговоры, пытаясь подавить брата эрудицией. Особенно раздражал Лерика консерватизм Бориса, странным образом совпадавший с традиционализмом советской власти, которая к тому времени уже забыла о своем родстве с левым авангардом.
А Борис дразнил Лерика: «С Малевичем и Родченко произошло то же, что и с Троцким, которого убила история, а не Сталин». Революция делается не для революционеров, а для народа, говорил Борис, и побеждает в истории не тот, кто умнее или талантливее, даже не тот, кто прав, а тот, кто нужнее. Сталинизм – идея власти, идея порядка – оказался нужнее, чем нигилизм и вечный бунт. Сталин оказался не только пастырем бытия, как Троцкий, но и господином сущего, и в этом и была его сила, сопоставимая с аморальной мощью самой истории. Отрицание сложившихся форм жизни, безродность, бездомность, роковая свобода – жить этим невозможно. Консерватизм напоминает о хрупкости мира и защищает те извечные рутинные основания бытия, которые позволяют людям жить и воспроизводить жизнь. Авангарду никогда не удастся сбросить Пушкина и Шекспира с корабля современности, сколько бы ни твердили авангардисты о смерти традиции. В традиции всегда есть то, что мертво, и то, что готово возродиться к новой жизни. Шекспир не мертв – сегодня он говорит с нами о другом, не о том, о чем говорил с нашими отцами, и говорит на языке, которого мы пока, может быть, еще и не понимаем. Традиция жива и безжалостна к слабым дарованиям. Авангардисты оказались слабаками, они оказались бессильны перед тоталитаризмом, потому что не могли противопоставить ему ничего. Да, собственно, в каком-то смысле они, с их мечтами о новой человеческой расе, были химической частью тоталитаризма. Их искусство само по себе – ничто, оно не может существовать без приличного общества, которое позарез необходимо авангардистам, чтобы плевать кому-то в лицо. Они зависят от чужого лица – своего у них нет. Их искусство – всегда «вместо искусства». «Черный квадрат» мертв без иконы, которую он пытается заместить. Это бунт паразитов, бунт рабов – но не против рабства, а против царства. Если нет Шекспира, то все дозволено. Философия авангардизма построена на оскорблении и унижении других, а потому несовместима не только с жизнью презренного обывателя, но с жизнью вообще, с жизнью как таковой. И не случайно же самыми большими авангардистами и революционерами к концу двадцатого века стали буржуа, готовые выкладывать огромные деньги за искусство, оскорбляющее буржуа. Круг комфортабельного нигилизма замкнулся самым естественным образом: рабы, как известно, бессмертны.
– Значит, Панферов и Налбандян? – ядовитым голосом вопросил Лерик.
– Значит, Рафаэль и Пушкин, – с холодной улыбкой возразил Борис. – И Эндрю Ньюэлл Уайет, пророк их на земле.
– Твоя любовь к власти была бы аморальной, если бы не была такой естественной, – съязвил Лерик.
Борис только улыбнулся в ответ.
Сколько нам тогда было? Восемнадцать, девятнадцать, может быть, двадцать…
Дело было в гостиной, Борис сидел за роялем и аккомпанировал своим словам, перебирая клавиши, Лерик слушал его, развалившись на диване и презрительно улыбаясь портрету князя Осорьина, который стоял на поле Аустерлица со шпагой в правой руке. Дядя Саша потягивал виски, попыхивая сигарой и с улыбкой прислушиваясь к сумбурным речам Бориса; Тати поглядывала на племянников поверх книги – она в десятый, наверное, раз перечитывала «Le ct de Guermantes»; Николаша шептал что-то на ухо раскрасневшейся Нинон; в кресле у камина постукивала коклюшками Даша…
Я сидел в углу и читал запретного Адамовича:
- Когда мы в Россию вернемся…
- о, Гамлет восточный, когда? —
- Пешком, по размытым дорогам,
- в стоградусные холода,
- Без всяких коней и триумфов,
- без всяких там кликов, пешком,
- Но только наверное знать бы,
- что вовремя мы добредем…
За окнами бесновалась метель…
Борис побрился, надел домашнюю куртку с атласными лацканами и коротковатыми рукавами, из которых выглядывали манжеты белой рубашки с крупными запонками. От коньяка и кофе он отказался: «Весь день только и делал, что пил».
Сначала пил во время делового обеда, потом на приеме в польском посольстве, а вечером за ужином с Катиш – она была известной актрисой и официальной любовницей Бориса – выпил полбутылки кьянти. Вернулся в начале десятого, перекусил в кухне бутербродами, выпил рюмку водки, поболтал с Нинон. Домоправительница жаловалась на Илью, который морочит голову бедняжке Ксении, а та, дурочка, и рада: верит каждому его слову, хоть и знает, что он пришел к ней из чужой постели…
Тати молчала.
Борис закурил – я залюбовался его красивыми руками и артистичными движениями: открыл портсигар, взял сигарету, щелкнул зажигалкой, выпустил дым, убрал портсигар в карман, закинул ногу на ногу.
– Ее убил кто-то из своих, – сказал он. – Она хотела всем понравиться, пыталась соблазнить всех – меня, Илью, Лерика, доктора, Лизу, Алину, Ксению, Митю… Кажется, и тебя тоже?
Вопрос его был адресован Тати.
Тати не ответила.
– Она мыла ноги Сироте, – продолжал Борис. – Как-то среди ночи я спустился в кухню, они были там. Сирота сидел на стуле, поставив ноги в таз с горячей водой, а Ольга массировала его лодыжки. Она сидела перед ним на корточках, полуголая, и массировала его лодыжки…
У меня мурашки пробежали по спине, когда я представил себе эту сцену.
– Похоже, ей не удалось соблазнить только Нинон…
– Из-за чего ты поссорился с Ильей? – спросила Тати.
– Не из-за Ольги, – сказал Борис. – Из-за Ксении.
– Из-за Ксении, – задумчиво повторила Тати.
– Кажется, Илья заигрался, дошел до той точки, когда надо сказать девочке, что между ними ничего не было, нет и не может быть. Ксении семнадцать – она это переживет. – Борис поморщился. – Все-таки они брат и сестра… хоть и двоюродные…
Тати кивнула.
– Значит, не из-за Ольги…
– Вчера вечером я с ней разговаривал, – сказал Борис. – Сказал, что она загостилась тут. Пора и честь знать. Я сказал, что мы не против посторонних людей, мы даже не против чужих – мы против людей случайных. Предложил помощь… речь шла о деньгах, конечно… Она все поняла и согласилась. Во всяком случае, мне так показалось. Она сказала, что хотела бы остаться до воскресенья. Три дня. Я не стал возражать.
– Почему она поругалась с Алиной?
Борис пожал плечами.
– Я видел их целующимися, а чтобы ругались… впервые слышу…
– Она швырнула в Ольгу синюю вазу… откуда только сила взялась… я помню, как пыхтели рабочие, когда переносили ее в гостиную… втроем тащили… – Тати помолчала. – Она спит?
Борис кивнул.
– Когда-нибудь все равно придется…
– Не сейчас, – сказал Борис.
Тати вздохнула: племянник уже который год откладывал развод с женой, проявляя совершенно не свойственную ему и необъяснимую нерешительность.
Она сменила тему и заговорила о доме. Борис был против частичных ремонтов – он считал, что дом надо реставрировать и реконструировать: «Хватит затыкать дырки и латать прорехи. Нужен капитальный ремонт, а не починка подтекающих кранов». Он даже заказал проект реставрации главного здания и флигеля – речь шла о миллионах долларов – и готов был оплатить работу из своего кармана. Но для этого всей семье пришлось бы на несколько месяцев переехать в московские квартиры – сама эта мысль казалась Тати чуть ли не кощунственной. Ну и, разумеется, пришлось бы вывезти мебель, картины, бумаги, посуду, все те мелочи, которые кажутся нужными здесь, в этом доме, и тотчас утратят всякий смысл, превратятся в мусор, как только их вынесут за порог. Как-то Тати сказала, что ей дороги все эти глупые безделушки, все эти тени, звуки, запахи, призраки – дух дома, которого не вернуть, когда рабочие починят лестницу, ведущую наверх, и заменят седьмую ступеньку, больше ста лет отзывающуюся невыносимым скрипом, но без этого невыносимого скрипаневозможно представить себе дом, и как жить без этого невыносимого скрипа – Тати не представляла себе…
Борис встал, сунул руку в карман куртки.
– Это было у нее в руке. – Он протянул что-то Тати. – В левой руке.
Это был перстень, снятый с руки князя Осорьина, казненного Иваном Грозным. Этот перстень привез из Константинополя один из полулегендарных предков Осорьиных, который состоял в свите княгини Ольги и был крещен вместе с нею. По преданию, перстень был подарен Осорьину императором Константином Багрянородным. Ценностью он обладал скорее исторической, чем эстетической, но для Тати это грубоватое золотое изделие было частью того «невыносимого скрипа», без которого жизнь утрачивает смысл, поэтому я и не удивился, когда она подняла голову и, глядя на меня в упор, проговорила сквозь зубы:
– А вот за это и я могла бы убить…
Резко встала и вышла в спальню.
Однажды Тати сказала, что она знает обо всем, что происходит в доме, а Нинон – обо всем, что происходит в доме на самом деле. Нинон никогда не подслушивала и не подглядывала: простыни, полотенца, носовые платки, халаты, манжеты и воротники рубашек, бокалы с остатками вина или окурки в пепельнице часто бывают болтливее и красноречивее людей. Если Тати была осью осорьинского мира, то Нинон – главным колесом, приводившим в движение осорьинский механизм, воплощением порядка, его знаменем и оградой. Статная, спокойная и твердая, она никогда не повышала голос, но всегда добивалась своего, умудряясь при этом держаться в тени. В юности она влюбилась без памяти в Николашу, а счастье нашла в любви к Борису, хотя и знала о его любовницах, официальных и неофициальных. Она презирала Алину, но и жалела несчастную алкоголичку, и случалось, что ночами просиживала у ее постели, когда Алина приходила в себя после очередной попытки самоубийства: несколько раз жена Бориса пыталась покончить с собой, перерезая вены на руке, но ее успевали спасти. Нинон была наследственным членом семьи, хранительницей ее тайн, «идеальной рабыней», как однажды с презрением выразился Митя, а Тати как-то назвала ее «сестрой». Для яда и меда осорьинской жизни она была таким же сосудом, что и сами Осорьины.
Лишь однажды преданность Нинон была поколеблена, и Осорьины тогда чуть не лишились домоправительницы. Это случилось года через три-четыре после того, как Нинон родила Ксению, а Борис запутался в любовницах. В больнице, куда она попала с аппендицитом, Нинон познакомилась с доктором Паутовым, могучим красавцем и вдовцом. Он стал бывать в Доме двенадцати всадников и вскоре сделал Нинон предложение. И она ответила согласием, решив, как сказала потом язвительная Тати, свить свое гнездо, а не ухаживать всю жизнь за чужим. Но тут доктора Паутова отправили в Чечню, где он на третий день и погиб, и Нинон вернулась к своим обязанностям в осорьинском доме. Борис порвал со всеми любовницами, и на несколько лет Нинон стала его единственной женщиной.
Тати вернулась в кабинет посвежевшая, умиротворенная, опустилась в кресло.
– Значит, она успела и вас соблазнить, доктор…
– Не успела, – сказал я. – Времени не хватило.
Она вставила сигарету в мундштук, прикурила и проговорила:
– Не был он у Катиш: она вот уже недели две гостит у Лаврушки. Я вчера с ней разговаривала.
Речь шла, конечно, о Борисе.
Лаврушкой друзья звали прабабушку Катиш – Лауру Сергеевну Кутепову, в девичестве ди Стефано Нели, вдову известного советского физика-ядерщика, с которым дружил отец Тати – Дмитрий Николаевич. В последние годы Лаврушка жила неподалеку от Флоренции, в деревушке, где были похоронены семнадцать поколений ее предков, и иногда звонила Тати.
– И ведь он знает, что я это знаю, – Тати скривилась, отхлебнув из чашки. – Надо сказать Нинон, чтоб заварила свежего…
Я открыл дверь в Конюшню и чуть не столкнулся с Нинон, которая держала в руках поднос с кофейником. Она прошла в кабинет, обдав меня запахом свежего тела, налила в чашки кофе, села на стул у окна – Нинон никогда не садилась в кресла – и сказала:
– После ужина я ее не видела.
– Ты ведь не сразу пошла к себе…
– Перемыли посуду, приготовили белье для отправки в прачечную, а потом я проводила Варвару до дома… хотелось подышать свежим воздухом… Когда я вернулась, Борис ужинал в кухне, мы поболтали…
– Он приехал на машине или пришел пешком?
Нинон не удивилась вопросу.
– На машине. Я заглянула в гараж… его машина была там, и капот еще не остыл…
Тати выжидательно молчала.
– У него появилась новая женщина, – бесстрастным тоном продолжала Нинон. – Варвара сказала, что он снял дом в поселке… в самом низу, у ограды…
– И кто она?
– Вы же видели, как она бросилась ему на грудь… все видели…
Она говорила о Лизе, конечно, о немой сцене в прихожей, где Осорьины собрались вокруг тела Ольги. Испугавшись внезапного звука лопнувшей на морозе сосны, Лиза с жалобным криком бросилась Борису на грудь. Она пропустила ужин. Сирота видел ее, когда Лиза возвращалась домой – в шубе нараспашку, в легких туфельках на каблуках. Похоже, Нинон считала, что Борис снял квартиру в Нижних Домах, чтобы встречаться с Лизой. Но если уж он не хотел, чтобы об этой связи узнала Тати, которая, как многие думали, хотела выдать Лизу за Илью, то в Москве у Бориса была роскошная квартира, которая пустовала неделями и идеально подходила для свиданий. Зачем же встречаться здесь, в поселке, где Бориса знает каждая собака? И потом, Лиза совсем не в его вкусе: все женщины Бориса, которых я видел, были сильными здоровыми самками вроде Нинон.
– Нет, – сказала Тати, – Борис не позволил бы женщине возвращаться домой по такому морозу в туфельках. Сам на машине, а она пешком? Нет.
– Но дом арендовал он…
Тати посмотрела на меня.
– Варя ничего мне об этом не говорила, – сказал я.
– Нет, – повторила Тати, стукнув дном чашки о поднос. – Не знаю, смог ли бы он убить, но бросить женщину на морозе – нет, не мог.
Я с трудом удержался от улыбки.
Нинон промолчала.
– Ну хорошо, – сказала Тати. – А дальше? Ты поболтала в кухне с Борисом, а потом?
– Заглянула к Лерику… иногда по вечерам я захожу к нему, и мы разговариваем… ему не с кем поговорить, Тати…
– Поговорить?
Нинон кивнула.
– Он ведь из-за этой девчонки совсем с ума сошел… понапридумывал себе… – Нинон тяжело вздохнула. – Господи, он сказал, что любит ее… плакал…
Тати мрачно молчала.
– Жалко его, Тати, – сказала Нинон. – Он всегда один. Как это получилось? Почему? В детстве – один, одна жена, другая, третья – а он все равно один… все его не понимают, все его обижают, никто его не ценит… в Бога он не верит, с людьми не сходится… так ведь и до беды недалеко… выдумает что-нибудь и такое сделает, что боже мой… а остановить некому… ты же сама говорила, что одинокий человек открыт злу… а Лерик – выдумщик, ты сама знаешь, страшный выдумщик… помнишь, как он выдумал, будто на него бандиты напали? Никто ведь не нападал, и никто ему не верил, все смеялись, он от обиды взял и ножом себя пырнул, а потом говорил, что это бандиты сделали…
Я помнил эту историю: Лерику всегда хотелось внимания.
– Беда с ним давно случилась, – пробормотала Тати. – Я уже устала думать, в чем виновата я, а в чем – не я…
– Сам он виноват, – сказала Нинон. – Вот и сейчас – выдумал себе про эту Ольгу: она моя единственная, она моя настоящая, она моя последняя… Я чуть не разревелась, слушая его. Да на эту девку только посмотришь – и все сразу ясно. Она ж любого с костями сожрет и не подавится. Ее в землю закопай – она станет покойников жрать. А он говорит: женюсь…
– Женюсь?
Нинон зло фыркнула.
– Да она была готова хоть за Сироту выйти, лишь бы здесь остаться! Я пыталась ее прогнать, но разве Илью убедишь? Сама знаешь: пока игрушка не сломается, Илья не остановится. Вот и доигрались… – Нинон встала. – Кого позвать?
– Все равно, – сказала Тати. – Кто на глаза попадется, того и зови.
Нинон быстро вышла.
– Женюсь, – прошептала Тати. – Лерик ты мой, Лерик…
Я думал не о Лерике – о Нинон. К чужакам она всегда была нетерпимее, чем Осорьины. И я был уверен, что, если бы в доме произошло убийство и на семейном совете было решено спрятать тело, преданная Нинон сделала бы это без колебаний, а потом молчала бы как стена. Но представить ее в роли убийцы я не мог. Я никого не мог представить в роли убийцы.
– Мы сегодня даже не трахались, – сказал Илья. – То есть вчера. Мы вчера даже не трахались. – Он налил себе коньяку, выпил, снова налил. – Собирались в «Пулю», но за ужином я перебрал, и «Пулю» пришлось отменить…
Ночной клуб «Пуля-дура» был недавним открытием Ильи.
– Она, кажется, не очень-то и расстроилась, – продолжал он, закуривая. – После ужина поднялись ко мне, но толку от меня не было никакого, так что… – Выпил. – А теперь задавайте ваши вопросы, мисс Марпл!
– И куда же она отправилась? – без улыбки спросила Тати.
– Куда-то… не знаю…
Илья пьяно ухмыльнулся и мельком взглянул на меня – это был взгляд совершенно трезвого человека, холодный и настороженный. Я чувствовал себя неловко в этой игре, затеянной Тати, и мне стало еще тошнее, когда я почувствовал, что Илья это понимает.
– И что ты думаешь обо всем этом? – спросила Тати.
– Об убийстве?
– Обо всем.
– Обо всем… – Илья сделал паузу. – Мы договорились, что я познакомлю ее со Стасом Грановским… он продюсер, я как-то рассказывал о нем: лихой, удачливый… может быть, у него нашлось бы что-нибудь для нее… сварить кофе, станцевать в каком-нибудь клипе, украсть миллион, выйти замуж за далай-ламу… не знаю… рецепт проверенный: если Бога нет, то все позволено… но вообще-то… – он подался вперед, погасил сигарету в пепельнице. – Вообще-то в ней было что-то… что-то очень натуральное… что-то сильное… – Помолчал. – Проституткой она, конечно, не была – я это в первую же ночь понял: слишком много настоящей страсти. Неотесанная, вульгарная, интеллектуально невинная, но – живая. Не кукла. Чтобы стать собой, ей не нужен был стакан водки: большая редкость среди девушек такого сорта, уж поверь…
– Чего она хотела? То есть – чего хотела на самом деле?
– Это вопрос к Богу, не ко мне. – Илья снова выпил и закурил. – Но дело было, мне кажется, не в деньгах. Все это… деньги, машины, камешки, меха и все такое… нет, от всего этого она, конечно же, не отказалась бы ни за что… но не это было для нее самым-самым, было и что-то другое…
Тати подняла бровь.
– Нет уж, нет уж, сдаюсь! – Илья поднял руки. – Не знаю. Просто – что-то другое. Это интуиция. Всего-навсего – интуиция. Наверное, ей хотелось другой жизни, но что это такое – другая жизнь, она не понимала, и вот попала сюда, к нам, и поняла: вот оно, это и есть другая жизнь, иная… этот дом, часы с боем, тени, запахи, соль на столе… эти портреты… камзолы, треуголки, шляпы, шпаги и знамена, честь и слава, двенадцать всадников, гвардия умирает, но не сдается, держать строй… и прочее бла-бла-бла… ну, в общем, все то, что и ты считаешь настоящей жизнью… – Он широко улыбнулся бабушке. – Не обижайся.
– На дураков не обижаются, – сказала Тати.
– Ей все это шибануло в голову, – сказал Илья. – Этот напиток оказался для нее слишком крепким.
– Но убил ее не этот напиток, – сказала Тати.
– Как сказать…
Тати нахмурилась.
– Прости, – сказал Илья. – Любая игра непредсказуема, а люди смертны. Что я еще забыл? Дважды два – четыре, Земля вращается вокруг Солнца…
– Убийство совершил кто-то из своих, – проговорила Тати. – Вообрази на минутку, что это сделал кто-то… ну, скажем, Ксения… или, например, Лиза… Борис или Нинон…
– Я понимаю, о чем ты. – Илья покачал головой. – Нет, нет, нет и нет. Лиза гораздо лучше, чем о ней думают. Гораздо глубже, сложнее, интереснее… гораздо человечнее, если угодно…
Он рассмеялся, заметив мою гримасу.
– Да, доктор, человечнее! Понимаю: слово не из моего лексикона, слово дурацкое, но уж вырвалось так вырвалось… – Он повернулся к Тати. – Убийца среди нас – это пошлое название для пошлой пьесы, Тати!
– Хотим мы того или нет, но всем нам придется участвовать в этом спектакле.
Голос Тати был холоден и сух.
– Ну да… – Илья выпил. – Когда я понял, что эта игра может завести всех нас очень далеко, я решил с этим покончить…
– Ты понял?
– Считай это озарением. – Илья улыбнулся. – Она обсуждала с Ксенией цвет штор для гостиной… голубые или зеленые, шелк или тафта, ламбрекены и портьеры… что-то вроде этого… и тогда я вдруг понял, что она входит в роль… роль своей, роль члена семьи… думаю, раньше она и слова такого не слыхала – ламбрекен… игра, конечно, но… в общем, мне стало скучно – невыносимо скучно… брюнетки наводят на меня тоску: они рождаются старыми суками… а Ольга… Ну ведь не замуж ее брать! А в каком еще качестве она могла бы тут остаться? Вот и…
– Ей-богу, если бы ты на ней женился, – сказала Тати, – я испытала бы облегчение.
– Не кощунствуй, Тати!
– Когда же ты очухаешься наконец, Илья… – В голосе Тати было больше грусти, чем отчаяния. – Летишь, летишь… легкий, как ложь…
– О да! – Илья встал. – Легкие люди легки злу! Но я не Гамлет, я другой! Другой – это и есть настоящий я. Черт, я, кажется, впадаю в Хайдеггера… или в Бубера?
Он налил себе коньяку, подмигнул мне, выпил и поклонился Тати.
– Пошел вон, – сказала Тати беззлобно. – Вот засадят тебя в тюрьму…
Илья погрозил ей пальцем и вышел.
– Это не он, – устало сказала Тати. – Не он, черт бы побрал этого шалопая. Сколько лет ищу в нем косточку, а нащупать никак не могу…
Гамлета наш Илья помянул не случайно. Подростком он вдруг сблизился с Лериком, который тогда в очередной раз женился, бросил пить, перестал винить в своих неудачах коллег по сцене – «взялся за остатки ума», как выражалась домоправительница Даша. Ему дали роль в «Гамлете» – кажется, Гильденстерна. Ничего более значительного в его карьере не было, у него появился шанс, и Лерик старательно вживался в образ, каждую свободную минуту посвящая Шекспиру. Илья с энтузиазмом помогал Лерику, подавая реплики за Гамлета и Гертруду, за Полония и Офелию.
Тогда-то Илья и узнал о том, что его отец – Николаша – умер от передозировки метаквалона. А принес ему эти таблетки сын – Илья. Он был мал и, разумеется, не понимал, что делает. Мать дала ему коробочку, которую Илья и отнес отцу. Николаша тогда пил, ссорился с Тати, Алиной и Нинон. Тем летом он переселился в беседку – от дома ее закрывали пышные кусты жасмина. Он принял таблетки, которые принес сын, запил вином и лег на тахту. Когда отец затих, Илья ушел. Вот и вся история.
Лерик превратил эту историю в шекспировскую трагедию. Наконец-то у него появился слушатель. Внимательный и умный слушатель, который сыграл зловещую роль в этой истории, пусть и не догадываясь об этом. Ребенок стал слепым орудием в руках людей, замысливших преступление. Они хотели избавиться от молодого короля, талантливого и беспечного красавца, и Илья помог им в осуществлении гнусного замысла. Метаквалон. Седативно-гипнотическое вещество, успокаивающее, снотворное и противосудорожное средство. Быстро всасывается, в печени расщепляется почти полностью. По снотворному эффекту не уступает барбитуратам. В те годы его называли еще «дискотечным бисквитом». В больших дозах очень токсичен, особенно в сочетании с алкоголем. А Николаша запивал его вином. Много вина и много метаквалона. Клавдий и Гертруда дали эту дрянь ничего не подозревавшему малышу, и он отнес ее отцу. Николаша умер. Всеобщий любимец, красавец, умница, надежда русской литературы – умер. Негодяй Клавдий женился на порочной вдове, и зло восторжествовало…
Не думаю, что Лерик хотел настроить Илью против Бориса и Алины. Конечно, его сызмальства раздражали властность и высокомерие брата, бесила его самоуверенность, а его манеры, умение одеваться и успех у женщин вызывали зависть. Алина в те годы была еще очень хороша, и Лерик часто с тоской поглядывал на ее стройные ножки и высокую грудь. Ему не везло в браке, а донжуаном он был никудышным: приходящая прислуга – вот и вся его добыча, и вдобавок деньги на этих женщин ему приходилось клянчить у матери. А тоскливый и постыдный роман с горбатой стареющей истеричкой из Нижних Домов сделал его посмешищем для всей Жуковой Горы. Наверное, ему хотелось выместить свои неудачи на Борисе и Алине, но по природе своей он был слабым и трусоватым человеком, боявшимся той страшной силы, которую дает людям зло. В случае с Ильей он просто заигрался, увлекся образом – образом проницательного сыщика, пессимиста, циника, снисходительного мудрого друга – и действовал наобум, на авось, по-хлестаковски, фантазируя и не задумываясь о последствиях: ему так хотелось быть героем в глазах подростка…
Но он недооценил этого пятнадцатилетнего мальчика. Не замечал – не хотел замечать – иронии в словах Ильи, в выражении его лица и глаз. И пропустил тот миг, когда Илья почувствовал пресыщение. Он поиграл с Лериком, и вот игра наскучила ему. Он наигрался. Ему надоела вся эта история с метаквалоном, Клавдием и Гертрудой, он больше не мог выносить этот пафос Лерика, то захлебывавшегося, то подвывавшего, его тошнило от театральщины, от Шекспира, его тошнило от Лерика.
И однажды Илья не выдержал.
– Да мне по фигу, – сказал он Лерику, когда тот в очередной раз, понизив голос, принялся плести историю о преступлении без наказания. – Просто – по фигу. Сыт по горло. Хватит. Гамлет, Клавдий, метаквалон… да мне все равно, понимаешь? Ну зло, ну добро, ну идеи все эти – и что? Мне-то – что? Зачем мы живем? Да чтобы жить. Я не Гамлет и не хочу им быть. Мир лежит во зле, удар шпаги, жертва, возмездие, судьба… ты хоть себя-то слышишь? Кому ты голову морочишь? Мне? Меня ты этим не заморочишь. Себе? Ну, значит, ты… ты даже не чудак, Лерик, ты – пустое место, мнимость. Ни света от тебя, ни жара. Живешь как под кайфом. Придумал себе этот кайф – и балдеешь. Ну и балдей, а я – пас. – Он встал и хлопнул дядю по плечу. – Не обижайся, ладно? Я ведь тебе не нужен, правда? Я ведь живой человек, а тебе живые люди не нужны, они для тебя опасны. С мертвецами тебе будет уютнее. Мертвецы вообще выгодный товар. С ними ты найдешь и блаженство, и сверхблаженство. – Наклонился к дяде и проговорил страшным актерским шепотом: – На колпачке фортуны ты не шишка!
Подмигнул Лерику и ушел.
В тот же день Лерик запил, вскоре его сняли с роли, жена ушла от него, и он вернулся к водке, нытью, к приходящей прислуге, к горбатой стареющей истеричке из Нижних Домов, к великому роману, который должен перевернуть русскую литературу и обессмертить имя автора.
Но я – об Илье…
Разбирая недавно старые бумаги, я наткнулся на запись, сделанную моей рукой и относящуюся именно к тем дням, когда между Лериком и Ильей случился разрыв: «Мы связаны с миром гораздо теснее, чем кажется. То, что обычно подразумевают под единством души, на самом деле – подвижная граница между мной и миром. Я не могу наполнить собой мир, это как раз то, что пытается сделать человек без традиции, и безуспешно. Но я не могу и позволить миру меня затопить, хотя это и возможно, и случается постоянно, и называется бредом, онтологической возможностью феномена бреда, когда теряется различие между мной и миром, и в этом и заключается правда бреда – правда, а не выдумка больного…»
Именно этим и занимался всю жизнь Илья – пытался заполнить собой мир, как будто боясь, что мир затопит его. Его жизнь была границей между явью и бредом: гоночные автомобили, прыжки с водопадов, купание с крокодилами, русская рулетка, женщины, ночные клубы…
Отношения его с дядей, впрочем, наладились. Из первой своей поездки в Европу Илья привез Лерику в подарок бутылку ирландского виски, попросил прощения, Лерик растрогался и разрыдался на груди у племянника. Они напились и сошлись на том, что поиск смысла и внесение смысла в жизнь слишком часто смешиваются, оборачиваясь то Освенцимом, то ГУЛАГом, и лучше всегда виски пить, а свету провалиться…
Попыхивая сигаретой и посмеиваясь, Илья говорил: «Ну как же нет у меня ничего святого? Да сколько угодно! Просто я не могу и не умею любить жизнь прежде смысла ее, жизнь вообще – это слишком абстрактно, мне для этого живой человек нужен, например, с красивыми ножками или глазками. Вот Ксюша, скажем. Да если потребуется, я за нее умру не задумываясь! Да за ее глазки и за ее ножки – хоть сейчас!»
Ксения краснела и млела от счастья, хотя и знала, что Илюша через минуту то же самое может сказать Лизе, или Нинон, или Тати, или собаке Павлова, или кому угодно, черт бы его побрал, этого шалопая…
Илья был всеобщим любимцем. Он умел находить общий язык со святыми и подонками, с аристократами и бродягами, с генералами и проститутками. Даже Митя, ненавидевший всех Осорьиных и все осорьинское, делал для Ильи исключение. Летом они, Илья и Митя, гоняли на мощных мотоциклах по окрестным дорогам, а когда Митя разбил мотоцикл, Илья подарил ему машину, которую выиграл в лотерею. «Отчаянный парень, – говорил Митя. – Мужик».
Иногда вечерами Лерик, Митя, Илья и Сирота пили пиво на лавочках за флигелем, где старенькая Даша любила сидеть в кресле-качалке с вязаньем. Подвыпивший Сирота вспоминал прежние времена и ругал нынешние: «Какую страну погубили! А теперь вот народ добивают…» Даша качала головой: «Не добьют. Мы ведь – как трава. По нам пройдут – мы встанем и будем жить. Они уйдут, а мы останемся. Траву примнешь, но сломать – не сломаешь…»
Илья слушал ее молча, с улыбкой, но как-то сказал мне: «Вот эта травяная философия пугает меня больше любых русских бунтов».
Однажды Илья уехал надолго. Вернулся месяца через три – веселый, загорелый, чуть пьяный, с бразильской сигарой в зубах, подарил Лерику бутылку кашасы, а Сироте – бутылку агаурдьенте, колумбийской водки. Илья помалкивал, уходил от вопросов, но мало-помалу разговорился, и выяснилось, что эти три месяца он провел в партизанском отряде – судя по намекам, в Колумбии.
– Искал идеи? – спросил я шутливым тоном.
– А нашел бедность, – сказал Илья. – Они не против капитализма и даже не за свободу – они сражаются за свое место у прилавка. У того же самого прилавка, на дальнем конце которого мы спрашиваем лоббовские туфли и черную икру. Разница на самом деле невелика.
Вечером сел в машину и умчался в «Пулю».
Лерик не врал, когда рассказывал об отце – о Константине Тарханове, который пустил себе пулю в рот, держа сына за руку. Так оно и было.
Тарханов был измучен и раздавлен. Чуть не каждый день он получал письма от людей, которые вышли из лагерей, куда попали по его воле, чуть не каждый день слышал обвинения – «ирод, палач» – от тех, чьи родные и близкие сгинули по его вине в ГУЛАГе. У него не сложились отношения с Хрущевым, который однажды с трибуны назвал Тарханова «сталинистом». Ему пришлось уничтожить рукопись романа, в котором рассказывалось о борьбе передовых рабочих и инженеров с вредителями: выяснилось, что дело против вредителей было сфабриковано, невинных людей оправдали, и писать было не о чем. Он почти не выходил за ворота усадьбы на Жуковой Горе: люди сторонились его, а при встрече отводили глаза. У него не осталось друзей. Он пил без просыху, пил, плакал и снова пил. Пытался работать, исписывал сотни страниц, но потом рвал, жег, пил и плакал. Огромный, всклокоченный, небритый, в грязном халате, босой, он бродил по дому, иногда вдруг замирал, уставившись в пустоту, проводил дрожащей рукой по волосам – и брел дальше, пошатываясь, хрипло дыша, бормоча: «Пора собираться… Светает… Пора бы и двигаться в путь… Две медных монеты на веки… Скрещенные руки на грудь…»
Тати плакала, но все ее попытки вернуть его к жизни заканчивались ничем.
Ее не было дома, когда это случилось.
Лерик играл на полу в кабинете Тарханова. Отец мрачно курил за столом. Перед ним стояла бутылка. Пробили часы. Тарханов вдруг с глубоким вздохом перекрестился, подозвал сына, взял его за руку, крепко сжал, отвернулся и выстрелил себе в рот из пистолета.
Тати нашла Лерика спящим. Даша шепотом рассказала, что когда она и Сирота прибежали на звук выстрела, все было кончено: Тарханов свешивался с кресла, а Лерик стоял рядом, лицо его было забрызгано кровью, он весь дрожал и не мог высвободить свою руку из руки мертвеца. Сироте с трудом удалось разжать пальцы, и Даша унесла Лерика. Позже, когда ребенок пришел в себя, он несколько раз повторил: «У Бога нет рук» – это были последние слова Тарханова. Никто так и не понял, что хотел он этим сказать, держа сына за руку и засовывая ствол пистолета в рот…
Тати прощала Лерику любую выходку. Он много читал, плохо сходился со сверстниками и был необыкновенно влюбчивым. Влюблялся в книги, в женщин, в картины, в собак – вспыхивал, доходил до обожания, но вскоре остывал. Не разочаровывался, а именно остывал. Сегодня он – великий дрессировщик, пытающийся научить Катона и Ганнибала складывать из букв слова, завтра – капитан «Наутилуса», а послезавтра – полупомешанный влюбленный, жизни не представляющий без девочки с огромными бантами в прическе, которая каждый день гуляла с няней у подножия холма. Он пытался собирать коллекции марок, спичечных этикеток, монет, но все бросал на полдороге. Его тетради и блокноты были заполнены цитатами из Лабрюйера и Достоевского, Платона и Бердяева – цитаты, цитаты, тысячи цитат. Покойного отца он сначала боялся, потом возненавидел, потом полюбил, болезненно откликаясь на язвительные выпады Ильи в адрес писателя Тарханова и его книг, наконец – привык, смирился, забыл, осталась только потная ледяная рука самоубийцы – о ней Лерик вспоминал в критические минуты, когда терпеть попреки уже не было никаких сил…
В любви ему не везло. Стоило ему положить глаз на какую-нибудь хорошенькую девочку, как ее уводили у него из-под носа. Лет в тринадцать-четырнадцать он влюбился в женщину, которая была старше его лет на двадцать. Она жила в Нижних Домах, давала частные уроки музыки и считалась хорошим педагогом. Лерик сблизился с ее мужем, обаятельным и умным человеком, который носил широкополую шляпу, черные очки с круглыми стеклами, как у Джона Леннона, и длинный шарф. Он научил Лерика понимать Томаса Манна, додекафоническую музыку и Казимира Малевича, и Лерик обзавелся широкополой шляпой, черными очками и длинным шарфом – пухлый мальчик в этом наряде выглядел комично. Неизвестно, во что вылились бы эти отношения, если бы обаятельного друга Лерика не арестовали за растление малолетних.