Любовь, или Мой дом (сборник) Метлицкая Мария
Первый раз Лерик женился, еще будучи студентом театральной школы. Этот брак распался через полгода, когда он узнал, что жена изменяет ему направо и налево. Скоротечным был и его второй брак. А вот третьей жене – все звали ее Мартышкой – удалось то, что не удавалось еще никому: она изменила жизнь Лерика и при этом умудрилась понравиться Тати и Нинон.
Рыжеволосая, курносая, конопатая и зеленоглазая, Мартышка с утра до вечера напевала, подметала, стирала, помогала Нинон стряпать и убирать, тормошила Лерика, играла в карты с Тати, бегала наперегонки с псами, возилась с цветами, стреляла из лука, играла в бадминтон. А как она хохотала, налегая грудью на стол! А как слушала мужа, когда он вечером в гостиной принимался разглагольствовать об искусстве!
Лерик почти перестал пить, похудел, сменил прическу, стал носить цветастые жилеты и приохотился к трубке, отказавшись от крепких сигарет, которые вызывали у него судорожный кашель. Он наконец решил «выйти из тени» и послал несколько своих рукописей в издательства и литературные журналы. Ему всюду отказывали, но это его, как ни странно, не очень сильно расстраивало: в запасе у Лерика было множество историй о гениях, которым издатели отказывали, а потом локти кусали, жалея об упущенных шедеврах. Если что и огорчало его, так это слово «нечитабельно», встречавшееся почти в каждом отзыве.
Однажды он не выдержал и решил ответить на письмо, в котором его упрекали в пренебрежении к читателю.
Он собрал нас у себя в комнате. Мартышка устроилась на ковре у его ног, в окружении обожавших ее Софии Августы Фредерики фон Анхальт-Цербстской, Дуняши и узкоглазой Дерезы, мы с Ильей расположились в креслах, и Лерик приступил к чтению.
Письмо было очень длинным, оно сохранилось у меня, приведу небольшой характерный отрывок из него: «Читабельность литературного произведения, друзья мои, так же не имеет касательства к его достоинствам и провалам, как практическая пригодность научной теории – к ее истинности. Мореплаватели древности замечательно прокладывали маршруты по картам, начертанным в память о Птолемее, и разрыв с александрийской трактовкой космоса был вызван не нуждами средств сообщения, но потребностью в новой гармонии сфер. Ошибочно полагать, будто настоящая литература созидается для читателя. Читатель отнюдь не ниспослан ей в качестве цели и вожделенного собеседника, ему разве что дозволяется поживиться плодами ее. Спешу подчеркнуть, что тезис о независимости текста от публики толкуется мною не как надменное отрешение от читателя, а в ином, более глубоком и точном смысле. Произведение пишется не затем, чтобы угодить или не угодить читателю, но во исполнение задач, поставленных перед произведением. Поставленных не автором, потому что текст, я уверен, творится не волею сочинителя, а самосозидается в процессе сожительства с автором…» и т. д., и т. п.
Лерик читал стоя, чуть откинув голову вбок и от волнения полуприкрыв правый глаз. Мартышка смотрела на него снизу вверх с таким восхищением, с такой любовью, что нам с Ильей не оставалось ничего другого, как кивать и помалкивать в тряпочку.
Когда чтение закончилось, Илья посоветовал подумать об уместности выражений вроде «отнюдь не ниспослан» и заменить «спешу подчеркнуть» на «хотелось бы подчеркнуть», а я промямлил что-то о «надменном отрешении».
Лерик был тронут нашей доброжелательностью и обещал подумать.
Когда мы вышли из его комнаты, Илья пробормотал: «Когда-нибудь пробьется. В литературе лериков все больше».
А через месяц Мартышка погибла.
Это была страшная и темная история.
Ее тело нашли в каком-то грязном притоне в районе площади Трех вокзалов. Она была зарублена топором. В соседней комнате были обнаружены трупы старухи и младенца.
Борис пустил в ход свои связи, и вскоре выяснилось, что Мартышка хотела тайком от всех обзавестись ребенком. У Лерика не могло быть детей, и его жене пришла в голову мысль о приемном ребенке. Но вместо того чтобы обратиться в детский дом, она каким-то образом связалась с торговцами живым товаром, пришла на встречу с деньгами и была убита. Кто ее убил и почему, чей был младенец, какое отношение к нему имела старуха – этого узнать так и не удалось. Жизнь в Москве тогда напоминала бушующий хаос, в котором без следа пропадали люди, и смерть Мартышки, младенца и старухи в грязном привокзальном притоне смешалась с другими смертями и растворилась в этом страшном хаосе…
Лерик, бедный Лерик…
Говорят, горести расширяют наши сердца, но это не про него: его сердце было отравлено горестями.
Месяца через два он сменил театр, выбросил цветастые жилеты и трубку, вернулся к крепким сигаретам, к своему великому роману и воспоминаниям о детском спектакле, в финале которого он самозабвенно и звонко кричал «ку-ка-ре-ку», кричал так вдохновенно, так гениально, как ни до него, ни после не удавалось кричать никому в русском театре…
Собираясь на допрос, Лерик сбрил бакенбарды mutton chops. Он отращивал их несколько недель, старательно подбривая и подстригая, пока не стал похож на какого-то персонажа из Боклевского – то ли на Ноздрева, то ли на оплывшего Собакевича. Лиза говорила, что именно так и должен был выглядеть черт, явившийся Ивану Карамазову. А старенькая Даша смеялась: «Барбосисто получилось! Гроза! Настоящий околоточный, прям с картинки!» Особенно неприятное впечатление производили его вислые влажные пухлые губы и безвольный подбородок, окруженные густой растительностью. Все эти сравнения Лерик, однако, с горячностью отвергал, утверждая, что бакенбарды придают ему «классический вид».
Его одутловатое лицо было потным и почти багровым. Нинон как-то сказала, что может запросто определить степень его опьянения по цвету лица, и Лерик бросился доказывать, что водка тут ни при чем, а все дело в эритроцитозе, а может быть, даже в ацетонемии, вызывающих гиперемию кожи: он любил находить у себя разные болезни, страдать и требовать сострадания. «Ну что ж, – с невозмутимым видом сказала Нинон. – Значит, гиперемия. Сегодня ты выпил примерно двести… или двести пятьдесят… не больше…» С той поры, когда речь заходила о пьянстве Лерика, в доме говорили: «Сегодня у него гиперемия».
– Тебе ведь нравилась Ольга, Лерик? – спросила Тати, скрывая выражение лица за клубами табачного дыма.
– Да, – сказал Лерик, покосившись на графин с коньяком. – Нинон, наверное, тебе уже проболталась… что я жениться хотел…
– Проболталась.
– Хотел, – сказал Лерик с оттенком вызова в голосе.
Тати бросила на меня красноречивый взгляд – я налил Лерику коньяку.
– Хотел, – повторил Лерик, выпив рюмку. – Смешно, правда? И мне смешно. Встретился с ней, поговорил… к дубу сходили… к болконскому…
– В такой-то мороз…
– И в такой мороз! – подхватил Лерик, воодушевляясь. – И сходили!
Этот дуб рос неподалеку от дома, за поселковой оградой, и было ему, наверное, лет триста-четыреста – огромное раскидистое дерево, под которым влюбленные из поколения в поколение назначали свидания.
– Сходили, – повторил Лерик, наливая себе из графина. – Так, ничего особенного. Мороз, ночь, звезды – ничего особенного. И не говорили ничего такого… ничего особенного… а когда вернулись, я вдруг подумал… жаль Мартышку…
Тати напряглась, но Лерик не стал плакать: снова налил и снова выпил.
– И Мартышку жалко, и всех жалко… всех-всех – жалко, просто жалко… себя стало жалко, вот что… жизнь к закату, а что я? где я? Ничто и нигде. Всю жизнь мечтал, думал, стану великим актером, великим писателем, великим… великим шпионом, черт побери… и кем стал? Пью и вру, вру и пью… и сижу на шее у матери и брата… хнычу и мечтаю… себя жалею… все виноваты, один я такой замечательный, и никто меня не понимает… а на самом-то деле – никто и ничто… а такие надежды подавал… всего «Евгения Онегина» наизусть знал, шестизначные числа в уме умножал… да кому – ну кому это надо? Вам? Мне? Никому…
Он перевел дух и выпил.
– И все это ты сказал Ольге? – осторожно спросила Тати.
– И сказал! – Лерик мотнул головой. – Как в омут головой – взял и сказал. Потому что я вдруг понял, мама… – он наклонился вперед и понизил голос. – Если не сейчас, то никогда. Ни-ког-да. – Откинулся на спинку кресла. – Знаю я все, что вы сейчас скажете: мол, и шалава она, и хабалка она, и вообще… я понимаю… Ну и черт со всем этим! Наплевать. – Помолчал. – Я решил… я думал: уедем куда-нибудь, снимем квартирку, днем буду валенками торговать на рынке, а вечерами – писать, писать… черт с ним, с театром, не получилось – ну и ладно…
– Валенками?
– Или вениками. – Лерик пьяно махнул рукой. – На жизнь хватит. А мне много не надо…
– И ты все это сказал ей?
– Сказал.
– И что она?
– А что она? – Лерик пожал плечами. – Сказала: пошел ты на хер со своими валенками… или с вениками… вот что она сказала… Я и не сомневался, что так выйдет. Посидела со мной, пощебетала, послала меня куда подальше и побежала к Борису… или к Илье… не знаю…
– Это ты ей кольцо подарил?
– Тати…
– Лерик!
– Это была шутка, Тати! – Лерик попытался рассмеяться. – Ну шутка! Ты сама посуди, ну что бы она с этим кольцом могла сделать? Носить его невозможно – засмеют, продать – да ее сразу арестовали бы… император Константин Багрянородный и все такое… Порфирогенет… я же все понимаю, не полный же я дурак… я хотел забрать у нее это кольцо… потом забрать… надо же мне было выплеснуть все это из себя… а кольцо так, шутка…
– Иди к себе, – сказала Тати сухо.
– Ты это из-за кольца, что ли?
– Хватит, – сказала Тати. – Уходи.
Он встал, пошатнулся, выпил, выдохнул, рассмеялся.
– Зря только брился! Такие баки отрастил! Теккерей! И на тебе!..
И вышел, звучно похлопывая себя по щекам, которые пылали от гиперемии.
– Ксения, – сказала Тати. – Глоток Ксении – вот что мне сейчас нужно позарез.
«Глоток Ксении» – это выражение похоже на реплику из какого-нибудь вампирского фильма. Но все гораздо проще: «глоток свежего воздуха» – вот что значили эти слова в доме Осорьиных.
Дочери Нинон и Бориса тогда еще не было восемнадцати. Она не поступила с первого раза в университет, но не отчаялась. Вставала раньше всех в доме, обтиралась полотенцем, смоченным в ледяной воде, и садилась за учебники. Еще все спали, когда она отправлялась на пробежку – каждый день поутру она пробегала несколько километров вокруг Жуковой Горы. Днем помогала матери по хозяйству, а вечером снова открывала учебник. Быть может, Ксения и не была семи пядей во лбу, но это была смышленая и упорная девочка. И конечно же, она была всеобщей любимицей. Невысокая, крепкая, подвижная, с шелковистой кожей и роскошными каштановыми волосами до плеч. Стеснительная, но самолюбивая, обаятельная и твердая. Глаза у нее были почти карими, с зеленоватым оттенком, а при ярком свете – золотистыми. От обиды губы у нее набухали, а голос становился низким и бархатистым.
Тати зазывала ее в свой кабинет, чтобы дать очередной урок английского или французского, а на самом деле – просто поболтать, отвести душу от тьмы. Они разговаривали о прошлом и будущем, о Чехове и воспитании детей, о мужчинах и дамах былых времен, о Сталине и князе Осорьине, который со своим батальоном отбил все атаки конницы Мюрата под Аустерлицем и сказал Наполеону, когда тот назвал его безумцем: «Я только держал строй, ваше величество. Держал строй».
Лерик читал ей отрывки из своего великого романа и безропотно выслушивал ее безжалостные суждения, а потом они пили чай – Лерик с коньячком, а сластена Ксения – с конфетами.
Она следила за тем, чтобы у Сироты всегда была свежая рубашка, и хмурила прекрасные пушистые брови, когда он с виноватым видом лез в сапог за фляжкой.
Она терпеливо выслушивала слезливые жалобы Алины, которая рассказывала ей о своем актерском прошлом – оно так и не стало ее будущим.
Она находила общий язык с Лизой, хотя никто и не знал, о чем они разговаривали, спрятавшись от чужих глаз.
Два-три раза в году, во время школьных каникул, Борис брал ее с собой в поездки за границу, в музейные туры – Лувр, Прадо, Тейт, и с гордостью потом рассказывал, с каким достоинством Ксения держалась в самых дорогих лондонских или венецианских ресторанах.
Иногда я заставал ее у нас в Нижних Домах – Ксения дружила с Женечкой, дочерью Варвары: девочки катались на велосипедах, объедались домашним печеньем и хохотали.
Она гоняла на мотоцикле – сидя сзади, крепко обнимая Илью, с шалыми глазами, вся пылающая, влюбленная и отважная.
Иногда Илья приводил в дом на холме подружек – длинноногих красавиц, и Ксения, конечно, проигрывала этим произведениям декоративного искусства – рослым, в туфлях на высоких каблуках, в роскошных нарядах. Они были маслом и гуашью, акварелью и углем, бронзой и мрамором, а она – самой жизнью, летящей и горящей.
Я вышел в Конюшню, чтобы позвать Ксению, и тут у меня в кармане зазвонил телефон. Одновременно зазвонил городской телефон, стоявший на тумбочке в углу кабинета. И сразу же – мобильный телефон Тати. Городской телефон рядом с гостиной. Мобильные Бориса, Лизы, Ильи, еще чей-то… даже вечно полудохлый телефон Алины затренькал где-то наверху… в Конюшню вошла Ксения в распахнутом пальто – в руке у нее был трезвонящий телефон…
Я поднес трубку к уху и услышал голос Женечки:
– Доктор, у мамы началось! Началось!
– Женечка… – Я обернулся к Ксении. – Скажи, пожалуйста, Тати, что…
– Да бегите же, доктор! – сердито сказала Тати, стоявшая у меня за спиной. – Она там рожает, а он тут суслит!
И я бросился вон из дома – вниз, к Варваре.
Это была сумасшедшая ночь. Когда я прибежал домой, Варвару уже сажали в машину «Скорой помощи». Выяснилось, что мне с нею нельзя, и я попытался уговорить соседа, чтобы он отвез меня в больницу, но сосед еще не пришел в себя после вчерашнего, и тогда за руль села его жена Галя, женщина огромная и решительная. Была ночь, стоял страшный мороз, Галя нервничала и пела во весь голос какие-то украинские песни, я курил сигарету за сигаретой, машину то и дело заносило на обледеневшем асфальте, «Скорая» вдруг остановилась, я подбежал к ней, но меня опять не пустили внутрь, в салон, где пугающе шевелились тени, я вернулся к Гале, которая весело сообщила, что бензин вот-вот закончится, но бензин все не заканчивался, и Галя стала рассказывать о том, как рожала двойню и как ее зашивали вдоль и поперек, у меня мутилось в голове, «Скорая» внезапно включила мигалку и сирену и помчалась с такой скоростью, что мы ее чуть не потеряли, и когда мы остановились и я ворвался в приемный покой, маленькая медсестра в высоком поварском колпаке участливо улыбнулась мне и сказала: «У вас мальчик», а я ничего не понимал, и медсестра сказала: «Роды начались в машине, но ничего, обошлось. У вас мальчик». Она проводила меня наверх, мне показали издали сверток с младенцем, но повидаться с Варварой не разрешили, и я сказал, что это произвол, что это возмутительно, но никто меня не слушал, а через час отвели в палату, где лежала бледная Варя в каком-то милом платочке, с ввалившимися глазами, и она прошептала: «Семен», и я сказал: «Конечно, как договаривались». Меня за руку вывели из палаты, и врач сказал: «Все обошлось, слава богу, а теперь делать вам тут нечего, ей надо отдохнуть». Я спустился к Гале, она хлопнула меня ручищей по спине, рявкнула: «Молодца, Семен! Молодца!» – и мы поехали домой, на Жукову Гору.
Еще из больницы я позвонил Женечке и сказал, что все в порядке, теперь у нее есть брат, и Женечка заплакала. Когда я вошел в дом, она уже спала. Я бессмысленно побродил по квартире, прилег, но не спалось, принял душ, выпил крепкого чаю.
Позвонила Тати:
– Мы уже все знаем, поздравляю с Семеном. Не хотите ли подняться к нам? Мы будем рады, доктор.
И я отправился к Осорьиным.
Наступило утро, но было еще темно.
Вот так и получилось, что я пропустил важные события, случившиеся той ночью в доме на холме. Я пропустил разговор Тати с Ксенией, Лизой и Митей, а главное – я пропустил семейный совет, на котором и были приняты решения, изменившие жизнь Осорьиных. Ведь это были ключевые события, как сказал бы автор детективного романа.
Сегодня, задним числом, я утешаю себя мыслью о том, что рассказчик всегда «не тот», а если бы был «тот», то мы лишились бы и детективных романов, и вообще литературы, мотор которой – догадка, а не знание.
Но тогда по мере приближения к дому на холме досада во мне только усиливалась. Я радовался, думая о Варе и малыше, но при этом сожалел об упущенной возможности.
И еще я вспомнил вдруг случай из детства, когда заблудился как-то в тумане на лугу, отчаялся, сел на землю и услыхал звук автомобильного двигателя. Этот звук напугал меня – мне показалось, что он приближается сразу со всех сторон, и было непонятно, откуда вынырнет машина или машины, и я боялся, что в последний миг просто не успею увернуться от автомобиля, и я лег, закрыл глаза и замер, с ужасом прислушиваясь к этому звуку. Казалось, сквозь туман ко мне мчались сотни машин, они надвигались, а я не видел их, и это и было самым страшным. Когда звук приблизился, я вскочил, увидел зажженные фары и закричал от радости. Шофер остановил грузовик и спросил, как проехать в Чудов, и я объяснил, как ему выбраться на шоссе. Он чертыхнулся и уехал, а я остался посреди луга один, в тумане, счастливый.
Туман…
Разговоры с Сиротой, Борисом, Нинон, Ильей, Лериком ничего не прояснили, а только все запутали. И дело еще в том, что Тати не вела никакого расследования, и что-то подсказывало мне, что имя убийцы по-настоящему ее и не интересует. Она преследовала другую цель, но какую – я не понимал. Она обрывала разговор там, где начиналось самое интересное, игнорировала важные детали, мирилась с неясностью, уклончивостью и прямой ложью. Она вела себя так, словно давно что-то решила для себя, а теперь хочет только соблюсти какие-то формальности, и никакие новые сведения, никакие детали, несовпадения, никакая ложь не способны изменить этого ее решения. При этой мысли сердце мое сжималось.
В дом я вошел через черный ход – ко мне бросилась Ксения, повисла на шее, забормотала: «Доктор, доктор, поздравляю, милый, какое счастье…» Голос ее сорвался. Лиза обняла меня, провела пальцем по щеке, всхлипнула. Лица обеих были заплаканы.
В первую минуту я было решил, что девушки взволнованы разговорами с Тати, этим ее расследованием, но, когда увидел хозяйку, понял, что произошло что-то гораздо более важное, чем допросы-расспросы.
Тати поцеловала меня и повела в кабинет. Мы выпили по рюмке. Я рассказал о своих приключениях. Мне хотелось о многом расспросить Тати, но я ждал, когда она сама заведет разговор о том, что тут случилось, пока я отсутствовал. Я налил себе еще коньяку. Тати положила ладонь на кофейник, вздохнула и сказала:
– Остыл. Бедная Нинон…
Я ждал.
– Мы собираемся позавтракать, и надеюсь, вы с нами… это важно для меня, доктор… – Она взглянула на часы. – У нас, думаю, не меньше часа…
Тати вставила сигарету в мундштук, прикурила и приступила к рассказу.
– Наверное, вы не ждете, что я назову имя убийцы, – начала она. – И, надеюсь, вас не покоробит, если я скажу, что сейчас это не так уж и важно…
Она села в кресле так, чтобы лицо ее оставалось в тени, и стала рассказывать о встрече с Ксенией.
Ксения ничего не скрывала. Да, она была очарована Ольгой, такой яркой, такой раскованной, естественной, и однажды, выпив вина, позволила ей поцеловать себя. Если честно, то это она первая поцеловала Ольгу. Она ведь совершенно непривычна к вину. Но больше ничего не было. Ей стало не по себе, когда Ольга засунула язык в ее рот. А потом Ольга принялась раздевать ее, и Ксения сказала «нет». Больше ничего не было. Ничего. Ольга хотела стать своей. Она была водой в воде, огнем в огне. Хотела понравиться всем. Но существуют границы, и Ксения понимала, когда следует сказать «нет». Ольга никого не любила. Если бы она могла выйти замуж одновременно за Бориса, Нинон, Тати, Сироту, Алину, Митю и Ксению, за мраморные статуи в холле, за портреты в гостиной, за скрипучую лестницу, ведущую наверх, – она вышла бы за них, за всех и за всё… Ксения это понимала, недаром же она по гороскопу Скорпион. Ей было жаль Ольгу, ужасно жаль, лучше бы Илья увез ее в «Пулю», как обещал, но Илья набрался, поездку отменили, и случилось то, чего не должно было случиться. Жаль.
Ольга рассказывала Ксении о себе: мать умерла, ни родных, ни близких, ни друзей – никого, одна. Одна в огромном чужом городе. Снимала квартиру с двумя подружками, работала то официанткой в кафе, то стриптизершей, то продавщицей на рынке – торговала китайской косметикой. Пыталась выжить. Хотела выйти замуж, завести детей, но мужчины такие козлы, говорила она. Ей не везло с мужчинами. Ужин в забегаловке, водка из пластикового стаканчика, секс на чужой кровати. Жизнь вроде бы мчалась, стучала колесами, но Ольга понимала, что на самом деле она увязла. Это был бег на месте. О родном доме, о маленьком городке, где она выросла, даже думать не хотелось. Она вспоминала о матери, которая по вечерам разглядывала календарь и бормотала: «Понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье… и опять понедельник…» Мать передергивало, когда она произносила слово «понедельник».
Ольге не хотелось возвращаться в этот жуткий понедельник. Да и к кому? К спившемуся отчиму, который сделал ее женщиной в тринадцать лет? Лучше уж Москва, чужая, но сулящая столько возможностей… И вот однажды она попала в этот дом. Увидела эти статуи, вазы, картины, услыхала бой часов… все эти тени, запахи… Как бы ей хотелось выйти замуж за этот дом, стать своей, раствориться в нем… остаться тут навсегда… не судьба… Илье она была безразлична…
– Поверьте, доктор, – сказала вдруг Тати, – если бы этот шалопай решил жениться на ней, я не стала бы возражать…
– Лишь бы женился?
– Нет, – сказала Тати. – У этой Ольги могло получиться. Понимаете? В ней действительно было что-то такое… в ней была эта косточка, была… у нее могло бы получиться… это тот самый случай, когда риск оправдан… впрочем, я впала в сослагательное наклонение…
Ксения рассказала, где была и что делала после ужина. Помогла матери и Варваре убрать со стола, а потом села за учебники. Она слышала, как приехал Митя, но от ужина брат отказался. Вот и все.
– Мы стали перебирать события вечера, – проговорила Тати, – и я высказала кое-какие соображения. Ничего особенного. Сказала, что все врут. Врут или недоговаривают. Все. Борис, Нинон, Лерик, Илья…
Когда Тати произнесла имя Ильи, Ксения вспыхнула. Она была уверена, что Илья не совершал убийства. Только не Илья. Ксения готова была руку дать на отсечение. Голову дать на отсечение. Не Илья. Он действительно перебрал за ужином, и Ксения слышала, как он сказал Ольге, что поездка в «Пулю» отменяется. Не мог же он сесть за руль в таком состоянии. Ольга ушла, Илья тоже…
– Я давно хотела произнести эту фразу, и я ее произнесла, – сказала Тати. – Я сказала: у него нет алиби. Вы бы видели ее лицо, доктор!..
Ксения растерялась. Она не ожидала такого поворота. Она была сбита с толку этим алиби. Это слово она не раз слышала в кино – это было серьезно. Судьба Ильи оказалась под угрозой. Ксения собралась с силами, взяла себя в руки и сказала, что у Ильи есть алиби, и она готова это подтвердить. Он был у нее. Илья был у Ксении. Расставшись с Ольгой, он отправился к Ксении, и они занялись любовью.
– Бедная девочка… – Тати улыбнулась. – Вы бы слышали, доктор, каким голосом она это проговорила! Мы занимались любовью. Так говорят в кино. Мы занимались любовью… И ведь она была готова стоять на своем до конца. Была готова перед всем светом свидетельствовать о том, что отдалась Илье, а потому он не виновен в убийстве Ольги. – Тати вздохнула. – Будь я сыщиком, который знает Ксюшу, я поняла бы, что она не просто выгораживает этого шалопая, – она что-то видела и именно поэтому готова хоть на позор, хоть на казнь, лишь бы не пострадал Илья. Она видела Илью, знает, где он был на самом деле, но не скажет ни за что… Занимались любовью… слава богу, я не сыщик… – Она покачала головой. – И как же она была хороша в те минуты, доктор! Как хороша!..
Потом она стала рассказывать о Лизе – суховатым деловым тоном.
Ничего интересного, сказала Тати. Сначала они покричали друг на дружку, потом поплакали, и Лиза призналась, что переспала с Ольгой. Это был ее первый опыт такого рода, и ей понравилось, что уж скрывать. И все-таки это было не всерьез, это было понарошку. Не понарошку был Илья. Они давно встречались. Лизе не хотелось, чтобы об этом судачили, и она попросила Илью снять квартиру или дом поблизости, например, в Нижних Домах. Тот попросил Бориса – Борис снял для них домик…
– Но зачем такие сложности? – удивился я. – Мы же не в восемнадцатом веке живем…
– В голове многих людей всегда найдется местечко и для восемнадцатого века, и для двенадцатого, – назидательным тоном проговорила Тати. – Лиза – сложный человек. Вы это знаете не хуже меня, доктор.
– У Ильи прекрасная квартира в Москве…
– Как бы там ни было, они встречались. Вчера после ужина Илья отправился на встречу с Лизой в Нижние Дома. Там они и были, когда произошло убийство. Если, конечно, оба не врут и не выгораживают друг друга. И, похоже, Лиза беременна…
Я развел руками.
– Тогда остался только Митя…
– Не остался. То есть остался, но это не он. Сейчас он у себя, пытается успокоить Нинон. – Тати вздохнула. – Нинон подозревала, что дело нечисто, и оказалась права. Этот дурак связался с какими-то негодяями, которые решили ограбить банк. Гангстеры! Остолопы! – Тати фыркнула. – Убили охранника и ограбили банк, идиоты. Помните, Сирота рассказывал об ограблении? В новостях по телевизору… помните? Оно самое. Митька твердит, что он не стрелял, что у него и оружия не было… вот черт! У него полная сумка денег… миллиона два или три… Нинон вошла к нему, а он деньги пересчитывает… Ну не дурак? Дурак… Сами понимаете, что с ней сейчас творится… – Помолчала. – Мы его уговорили сдаться. Явка с повинной – кажется, так это называется. Борис обещал найти приличного адвоката, но, конечно, это тюрьма… бедная Нинон…
Мы помолчали.
Наконец я собрался с духом и сказал:
– Тати, я понимаю, что все эти разговоры – никакое не расследование. Но тогда что это? Зачем? То есть – не отвечайте! Я спрошу по-другому… если не возражаете…
Она молча смотрела на меня.
– Я спрошу об Ольге. Молодая женщина случайно оказалась здесь, в этом доме. Появилась она тут не по своей воле – ее пригласили. Илья предложил остаться на какое-то время, и она осталась. Ей понравилось здесь, и она всем понравилась, какой бы смысл мы ни вкладывали в это слово. Она даже вам понравилась, хотя я и не знаю, какой смысл вы вкладываете в это слово. Я не хочу сказать, что все шло хорошо, что все было хорошо, нет… она, конечно, глупенькая дурочка, которая разинула рот на чужой пирог… даже не разинула, а так, помечтала немножко… ничего страшного – только мечты… но мечтать ведь тоже нужно умеючи, а она этого не умела… и вот ее убили… была жива, а теперь она мертва… и мы с вами знаем, что ее убил кто-то из своих… Это ужасно – подозревать своих. У меня ум за разум заходит, когда я думаю о Борисе или Илье, о Лизе или Нинон. В голове не укладывается и никогда не уложится! Этого просто не может быть! Это атомный взрыв, катастрофа, конец света – я не шучу: для меня это именно так. Сама эта мысль отравляет воздух, воду, этот коньяк, слова, взгляды и… и вообще все здесь, все – весь этот дом от фундамента до крыши, всю эту жизнь… это уже не жизнь, а судорога, Тати… – Я перевел дыхание. – Вы знаете или догадываетесь о том, кто убил эту женщину, но это для вас не главное, не важное… Господи, что же тогда? Я помню, как вы однажды сказали, что не хотели бы быть последней в роду, кто еще помнит, что чистота щита важнее, чем чистота скатертей… Но неужели… неужели вы хотите оставить все как есть? Оставить убийство без возмездия, убийцу – без наказания? Эта Ольга – она живой человек, человек, и я ни за что не поверю, что вам это безразлично, что ради спасения доброго имени семьи… что семья сомкнет ряды…
Я запнулся.
Тати молчала.
– Чего вы хотите, Тати? Если это была не попытка докопаться до правды, то что же тогда это было? Чего вы хотите на самом деле? Вы хотите, чтобы убийца сам… чтобы угрызения совести… я же знаю вас сто лет, Тати, и я… я ничего не понимаю…
– Прощание, – сказала Тати. – Это было прощание, доктор.
Я опешил.
Она встала, прошлась по кабинету, остановилась перед фотографиями на стене и заговорила о Косте, Константине Тарханове. Однажды он размечтался о романе, в основе которого лежала бы история дома. «Разумеется, это была бы история людей, живущих в этом доме, – говорил он, – но дом должен быть таким же персонажем, как люди, а может быть, и главным действующим лицом…» Он говорил о том, что строительство дома мало чем отличается от строительства книги, разве что писатель строит здание, в котором сразу же поселяются люди. И они, эти люди, тоже участвуют в строительстве: носят кирпичи и воруют кирпичи, вставляют стекла и бьют стекла, влюбляются, ссорятся, расставляют шкафы и прячут в них скелеты, пьют водку и развешивают по стенам ружья, которые когда-нибудь да выстрелят. Писатель надеется, что читателю будет интересно зайти в этот дом, пожить там, поближе познакомиться с обитателями, может быть, даже полюбить их, всех этих романтиков и скептиков, дураков и умных, худых и толстых, живых и мертвых. Тарханов говорил о том, что глупо было бы надеяться, что книга изменит человека или мир. Мир меняют герои и праведники, а писатель – не герой и уж точно не праведник. Кажется, Альбер Камю однажды сказал, что настоящий художник по природе своей не может служить тем, кто делает историю, он служит тем, кто эту историю претерпевает. На Руси никогда особенно не почитали героев, хотя и отдавали им должное. На Руси всегда почитали праведников, которые поддерживают огонь в очаге, пока вокруг бушуют войны, революции и мятежи. А когда войны и мятежи заканчиваются и уцелевшие люди возвращаются домой, их ждет огонь в очаге, похлебка на столе, чистая рубашка, любимая книга, то есть та самая нормальная жизнь, у которой не бывает ни начала, ни конца, а только – продолжение. Собственно, ради этого и строятся дома. Да и книги пишутся – только ради этого, ради продолжения…
– Помните ли, доктор, как вы с Борисом, Николашей и Лериком спорили о русской идее? – Тати подошла ко мне и села напротив. – Я помню, как все это формулировал Борис: для русских Афины всегда были выше Рима, образ жизни – важнее цивилизации, а храм – дороже дома; познанию Бога русские предпочитают безусловную веру в Него, знанию – любовь, и творческий хаос для них – естественная среда обитания. В мире, захваченном злом, они принимают Рождество как неизбежный факт, а все свои упования возлагают на чудо Воскресения, на Пасху. Для них общение с Богом важнее общения друг с другом, и обществом они становятся в храме, а не в театре, не в цирке, не на городской площади… мои вы умнички… – Устало улыбнулась. – Русские орлы над Царьградом, Босфор и Дарданеллы, славянское единство, положительно прекрасный человек, либерте-эгалите-фратерните, коммунизм, всеобщее счастье, братство народов, кровь или любовь… – Покачала головой. – Да нет же, нет! Дом – вот и вся русская идея. Дом. Мы же бездомны, милый доктор. Земля у нас есть, а дома – нету. Так уж сложилось: мы – бездомны. И русский несчастный крестьянин, который сегодня строит дом, а завтра его с семьей продают, и плевать ему на этот дом из жалких дровишек, и русский дворянин, которому сегодня дали дом, а завтра отняли… или пожар… или враг налетит войной, все пожжет, всех побьет, а кого не побьет, тех уведет в рабство… или своя же власть ради улучшения человечества загонит кого на Колыму, кого на Бутовский полигон, кого на великие стройки, кого на Канатчикову дачу… казарма, больница да тюрьма – вот и весь наш дом, доктор… все эти кривые избушки, все эти тесные бетонные клетушки – это ж не дом… а тогда откуда на этой земле взяться хозяевам? Русское человечество живет, будто заброшенное в чужом краю… сегодня мы русские – только в церкви или на войне, а хочется – чтобы еще и в доме… чтобы в доме были очаг и алтарь, не по отдельности, а вместе, потому что без очага алтарь – камень в пустыне, а очаг без алтаря – тепло без света… чтобы здесь жила любовь… да, любовь, иногда мучительная, часто несправедливая, но всегда настоящая… – Она помолчала. – Я хочу, чтобы и через сто лет в этом доме мои мальчики валяли дурака и спорили о русской идее, чтобы и через сто лет в этом доме мои девочки влюблялись и рожали детей, чтобы по лужайке носились мои псы, чтобы мои часы исправно били и моя седьмая ступенька на лестнице невыносимо скрипела… и через сто лет, и через триста, и через пятьсот… а остальное – приложится, доктор, остальное – будет, родится, вырастет и будет…
Тати встала.
– Кажется, пора завтракать. – Она улыбнулась. – А убийца будет наказан обязательно. И преступление не останется без воздаяния, даю вам слово. Но и вы мне должны кое-что пообещать, доктор…
Я ждал.
– Пообещайте верить мне, – сказала Тати. – Что бы ни случилось, – верить. Пообещайте!
– О чем вы, Тати?
– Пожалуйста, Семен Семеныч! Это важно! Если вы меня любите, обещайте!
В голосе ее было столько неожиданной страстности, что я растерялся.
– Ну хорошо… верить – обещаю… но почему…
– Спасибо. – Она поцеловала меня в лоб. – А теперь мне надо переодеться к завтраку.
Вообще-то завтракали в доме Осорьиных где попало и как попало: Тати пила чай у себя в спальне, Борис, Нинон и Ксения – часто к ним присоединялся Сирота – в кухне, Илья выпивал чашку кофе на ходу, а Алина и Лерик никогда по утрам ничего не ели и не пили. Но на этот раз Нинон и Ксения подали завтрак в столовую, где обычно проходили семейные ужины.
С первого же взгляда я понял, что это не обычный завтрак: белоснежная скатерь, салфетки в кольцах, хрусталь, севрский фарфор, который доставался только по большим праздникам, столовое серебро, шампанское… при этом, однако, еда была простейшая, на скорую руку – салаты, бутерброды с сыром и ветчиной, черствоватый хлеб, масло, чай, кофе…
Нинон, Ксения, Лиза были в роскошных платьях, Борис и Илья надели костюмы и галстуки, даже Лерик привел себя в божеский вид. Но неладное я почуял, когда в столовую вошли Сирота и Митя, оба хмурые, в пиджаках и начищенных ботинках.
Появилась Тати – облегающее серое платье, тонкое ожерелье, обручальное кольцо, и все стали рассаживаться за длинным столом. Рядом со мной оказались Лерик и Лиза. Борис и Илья занялись шампанским.
О том, что в промежутке между последним допросом и встречей со мной Тати собрала семейный совет, я узнал позже, но о том, что в мое отсутствие произошло что-то очень важное и общее, я начал догадываться за завтраком. Настораживало уже одно только праздничное убранство стола. И еще – это умиротворение, разлитое в атмосфере столовой, взгляды, реплики, жесты, улыбки, слезы в глазах Ксении, это спокойствие, похожее на обреченность… что-то неуловимое, но несомненное…
Я думал о мертвом теле, которое лежало в холодной прихожей, накрытое простыней, намазывал масло на хлеб, улыбался Нинон, сидевшей напротив, вспоминал патетическую речь о русской мечте и клятву, которую я только что в кабинете дал Тати, опускал руку в карман, где лежал телефон: хотелось узнать, как там Варя и малыш, но не звонил, голова кружилась, подступало отчаяние, наваливалась сонливость, сердце радостно екало, снова думал о мертвом теле в прихожей, накрытом простыней, и по спине бежали мурашки, Лерик что-то шептал мне на ухо, но я не слышал, сердце снова екнуло и словно опустело…
Я уже стал бояться, что не выдержу этого смешения чувств и усталости, как вдруг Тати подняла фужер и сказала:
– Пора.
Все встали.
В столовой стало тихо.
Тати выпила шампанского, кивнула мне и вышла.
Все продолжали стоять.
Дверь была открыта, и слышно было, как Тати крутит телефонный диск.
– Здравствуйте, – сказала она. – Я хочу сделать заявление. Да, конечно. Осорьина Татьяна Дмитриевна. Осорьина. Да. Я убила человека. Я убила Ольгу Шварц, так ее зовут. Ольга Шварц. Да, я ее убила. Вы записываете? Поселок Жукова Гора…
Я обвел взглядом столовую, опустился на стул и потерял сознание.
Тати была верующей, но никому не докучала своей верой. Раз в неделю она отправлялась в деревню, в Преображенскую церковь, в которой венчались девять поколений Осорьиных и рядом с которой их хоронили. Однажды за ужином она заговорила об этом кладбище, о забросе и запустении, но мы, дети, не придали ее словам значения. Кладбище называлось Хомяковским – по близлежащей деревне Хомяково. А вот генерал дядя Саша понял, что имела в виду Тати, и через несколько дней привез на кладбище десятка два-три мужчин в комбинезонах. Они поставили новую ограду, скосили траву, вырубили кустарник, спилили гнилые деревья, засыпали ямы и убрали мусор, годами накапливавшийся у забора. На кладбище сохранились руины осорьинского мавзолея. Мужчины в комбинезонах восстановили мавзолей, хотя вход в него пришлось замуровать.
«Только не перестарайтесь, – сказала Тати. – Русское кладбище должно быть немножко заброшенным».
Потом мы стали ездить туда каждую неделю, по воскресеньям. Выпалывали сорную траву, сажали цветы, носили воду ведрами из реки, что-то красили, а потом устраивали пикник на берегу Болтовни. Вскоре после обедни к нам присоединялась Тати.
Мы уплетали бутерброды, хлестали лимонад и пытались ловить раков, а взрослые пили вино и курили, лежа на ковре. Помню, Лерик как-то наткнулся в кустах у реки на огромного дохлого ужа, принес его Тати и с гордостью сказал: «Я поймал гада».
Тати похоронили на Хомяковском кладбище рядом с отцом и матерью.
Она умерла от острой сердечной недостаточности, успев дать признательные показания.
Следователь прокуратуры – его звали Пал Палычем – встретился со всеми Осорьиными и Татариновыми, а потом и со мной. Я рассказал ему о единственной своей встрече с Ольгой, о беседах в кабинете, при которых присутствовал, и признался, что у меня даже предположений нет насчет того, кто и за что мог убить Ольгу Шварц. А когда Пал Палыч – уже не для протокола – спросил, верю ли я Тати, которая утверждала, что убила «эту девушку», честно ответил: «Да». Я же обещал верить ей – и сдержал слово. Если бы следователь сформулировал вопрос по-другому, я, наверное, ответил бы иначе.
Рядом с Тати похоронили Ольгу, у которой не было ни родных, ни близких. Осорьины позаботились о том, чтобы похороны были достойными.
Не прошло и месяца, как нам пришлось хоронить Алину, слабое сердце которой наконец успокоилось навсегда. В ее комнате обнаружили одежду Ольги, но никто так и не понял, как она туда попала.
А через год мы проводили в последний путь Лерика.
Как же в те дни я жалел о том, что меня не было в доме на холме, когда Тати собрала семейный совет. Как бы я хотел услышать то, что она сказала Лерику, который через двенадцать месяцев после ее смерти сделал предложение Ксении, и что она сказала Ксении, которая приняла это предложение. А в том, что их свадьба была делом рук Тати, я не сомневался ни секунды.
За свадебным столом Лерик напился до изумления, мы – я, Ксения и Илья – кое-как уложили его и остаток вечера играли в подкидного «на уши», и Илья всякий раз оставался в дураках, и Ксения хохотала и била его картами по ушам, пока они не распухли.
Вдруг позвонила Варя, которая сказала, что я «опять все пропустил»: наш Семен впервые заговорил, впервые выговорил слово «мама». Я подхватился и бросился домой.
А наутро мы узнали о смерти Лерика, наглотавшегося метаквалона. Где он его взял – ума не приложу. Наверное, из старых запасов Алины.
«Вот тебе и на, – сказал Сирота. – Вот тебе и ку-ка-ре-ку».
Среди его бумаг мы нашли черновики предсмертной записки, сумбурной и патетической, в которой он брал на себя вину за гибель Ольги и смерть матери, но намеки его были слишком темны, слишком путанны, чтобы можно было принять их всерьез.
«Чувство вины может толкнуть человека на преступление», – писал он, но какое отношение имели эти слова к нему – бог весть.
Через десять месяцев Ксения родила мальчика, его назвали Дмитрием, Митей – в честь деда Ильи: в отцовстве ребенка никто не сомневался.
Ксения училась в университете, ухаживала за сыном, царила и правила в доме – все ею только восхищались. Восхищались ее умом, ее красотой – после родов она стала еще краше, ее твердостью и энергией. Благодаря ей и только ей реконструкция дома, затеянная Борисом, прошла без сучка без задоринки: Ксения проверяла счета, присматривала за рабочими и следила за тем, чтобы седьмая ступенька лестницы, ведущей наверх, невыносимо скрипела, как прежде, как всегда. И все с удовольствием признавали верховенство и главенство этой невысокой юной женщины с ясным взглядом, шелковистой кожей и роскошными каштановыми волосами.
По дому ей помогали Бибигуль и Гульбиби, которых все называли Биби и Гуля. Первой в доме появилась Биби, которую как-то летом нашли на берегу реки: она была без сознания, с перебитым носом и сломанными ребрами. Борис и Илья принесли ее домой, вызвали врача.
Поправившись, Биби стала помогать Ксении и Нинон по хозяйству, но о своем прошлом помалкивала. Вскоре к ней присоединилась сестра Гуля.
Эти высокие стройные татарки были молчаливы, расторопны, сообразительны и довольно красивы, особенно Биби, которой сломанный нос и шрам на щеке придавали какое-то диковатое очарование. Чертов шалопай Илья с интересом поглядывал на нее, а Биби говорила своим волнующим низким голосом: «Илья Николаевич, у меня от вашего взгляда скоро ожоги на попе появятся».
«У меня есть средство от ожогов, – вкрадчиво говорил Илья. – Очень хорошее».
Биби фыркала и краснела.
Илья женился на Лизе, она родила девочку – ее назвали Татьяной, Тати.
Большую часть года Лиза с дочерью проводила на Сардинии, укрепляя здоровье. Когда Илья отправлялся навестить жену и дочь, он брал с собой Биби. Как-то Лиза попросила мужа оставить Биби на Сардинии, чтобы та помогала вести хозяйство и присматривать за ребенком, и Илья согласился.
Борис оформил отношения с Катиш. Она больше не снималась в кино и подумывала о том, чтобы оставить сцену, заняться театральной педагогикой. Катиш очень редко бывала на Жуковой Горе.
Никто не удивился, когда Борис стал директором Службы внешней разведки. Поговаривали даже, что он может стать следующим президентом России. Если теперь он бывал на Жуковой Горе, то в сопровождении охраны, причем гораздо более бдительной, чем прежняя.
Этим был недоволен только Сирота: охранники в первый же день обнаружили все его тайнички с водочкой.
Изредка к Борису приезжали гости, с которыми он играл на бильярде и пил виски в гостиной, и однажды я своими ушами слышал, как один из гостей, обращаясь к Борису, назвал его «вашим сиятельством» («Your Grace»).
В такие дни Ксения просила всех держаться подальше от бильярдной и гостиной и сама носила гостям напитки.
Нинон по-прежнему ждала его, волновалась, перед его приездом отправлялась в парикмахерскую, делала маникюр-педикюр, надевала красивое платье, открывавшее ее прекрасную грудь и плавные плечи, а за столом то бледнела, то краснела, глядя на любимого своего Бориса.
Помню, как она подвернула ногу, когда мы всей компанией гуляли у реки, и Борис на руках отнес ее домой и вызвал врача.
«Такую коровищу на руках таскать, – прошептала счастливая Нинон. – Господи, ты же надорвешься, Боренька…»
И Борис поцеловал ее забинтованную ножку и сказал:
«Любимая коровища не в тягость…»
Раз в год Нинон ездила на свидание с Митей. Ему дали восемь лет лагерей: выяснилось, что он все-таки стрелял во второго охранника, но, слава богу, все обошлось легким ранением.
Я часто бывал в доме на холме, занимался тем же, чем и раньше: вел переписку с университетами, библиотеками, галереями, аукционными домами, разбирал архив, следил за изданием книг Николаши Осорьина.
Незадолго до смерти Тати попросила племянника, чтобы я получал «достаточное вознаграждение» за эту работу, и Борис распорядился, чтобы на мой счет поступало не только ежемесячное жалованье, но и отчисления от продажи того, что Осорьины отдавали на аукционы. Так что нам с Варварой удавалось и оплачивать обучение Женечки в университете, и откладывать на черный день.
Летом Гуля накрывала стол на террасе, и я за чаем рассказывал Ксении о своих делах, потом мы болтали о том о сем, потом к Ксении подсаживался Илья, и они начинали шептаться, Ксения красиво краснела и закусывала губу, когда он брал ее за руку, и руки не отнимала.
Иногда к нам присоединялся Борис, который курил сигару, развалясь в плетеном кресле и потягивая виски. По лужайке носились золотые лабрадоры – Брут и Цезарь, рыжая кошка по прозвищу Евлалия Евлампиевна, существо кокетливое и капризное, устраивалась у Ксении на коленях, а ее кавалер Кудеяр растягивался на полу у ног Нинон, не сводившей взгляда с Бориса. Даша дремала в своем креслице. В зарослях воробьиного винограда жужжала мошкара, тяжелое солнце медленно садилось в густые кроны старых деревьев, издалека доносился звук колокола сельской церквушки, в вышине тихо посвистывали двенадцать флюгеров – двенадцать осорьинских всадников…
В конце августа, в день рождения Тати, в доме на холме собралась вся семья, даже Лиза и Биби по такому случаю приехали из Италии. В такие дни мы ездили на Хомяковское кладбище, чтобы возложить цветы к могилам Тати и Ольги, а потом, ближе к вечеру, встречались за ужином, который обычно затягивался допоздна.
Я был один в кабинете, перебирал рукописи Тати, которая несколько раз принималась за мемуары, но так и не довела дела до конца. Она называла это «писаниной», и этой писанины в конце концов набралось на небольшую книгу.
Из разрозненных записей о родителях, о юности, о первом замужестве, о Тверитинове и Тарханове, о встречах с известными писателями, актерами, политиками складывался своеобразный портрет эпохи, увиденной глазами умной и ироничной женщины. Писала она так же, как и говорила, – словно захлопывая дверь за каждым словом.
Тати цитировала письмо одного из своих предков, старца Оптиной пустыни, который писал сестре – княгине Исуповой-Нелединской, урожденной Осорьиной (ее сыновей в 1918 году расстреляли большевики): «Нам никогда не разорвать порочного круга себялюбия, круга старой жизни и не открыть двери в будущее, если человек не возьмет на себя все эти грехи, чтобы они не пошли дальше, умерли с ним, дабы не было уже ничего проклятого…» И чуть ниже – цитата из Гегеля: «… преступление и наказание никогда не находятся в отношении причины и следствия…»
Я думал не о преступлении и наказании – после смерти Тати эта тема стала запретной в доме на холме, я думал о том огне, который Тати оставила нам, всем и каждому. Я не мог и вообразить, что чувствовал и думал убийца, когда Тати сказала, что возьмет вину за преступление на себя. Я думал о том, что невиновные, согласившиеся с этим ее решением, принявшие его, таким образом разделили с нею вину за убийство, и с той минуты вся их жизнь, все силы сердца были направлены на то, чтобы претворить яд в мед, и я не знал и не знаю, по силам ли это человеческому сердцу.
Я чувствовал себя человеком, который живет, крепко сжимая в руке раскаленный уголь, и при этом – поверх невыносимой боли – я отчетливо понимал, что это не проклятие, а любовь…
Приближалась гроза.
С террасы доносились голоса детей, из гостиной – звуки рояля…
Я захлопнул тетрадь.
В кабинет заглянула Варвара:
– Пора.
В гостиной Борис играл Шопена, Илья курил у распахнутого окна, из которого открывался вид на пойму, на желтеющие рощи и холмы, Нинон, Лиза и Ксения – она была снова беременна – устроились на диване рука в руку, Катиш с бокалом вина – в кресле, Биби сидела на корточках и гладила собаку, развалившуюся на ковре, Даша в креслице дремала с вязаньем на коленях, вдалеке сверкали молнии, но солнце еще не скрылось за тучами, ветер вскидывал полупрозрачные занавески, рыжеволосая женщина с острым носом, пронзительно-голубыми глазами и лучшей в мире задницей смотрелась в зеркало, надменный вельможа со шпагой, державший строй под Аустерлицем, взирал свысока на своих потомков, рыжая кокетка Евлалия Евлампиевна ловила лапкой клубок шерсти, Илья обернулся с улыбкой, вошла Варвара, тронула меня за локоть, и вдруг невероятный свет залил гостиную, ярко высветив все эти лица, и все замерло на мгновение – и эти люди, и огромный простор за окном, и река, и холмы, и пылающие нищенским золотом сквозные рощи, и грозовое русское небо, отливающее лиловым серебром, и эта умопомрачительная музыка, и этот бессмертный свет, этот божественный свет…
Сердце у меня защемило, на глаза навернулись слезы.