Натренированный на победу боец Терехов Александр
– Ага, только описания растения не осталось. Свиридов, ты че, опупел? О чем говорим? Вбил он себе дурь – выбивайте! Измеряйте температуру, в область повезите, в Москву! Рентген есть?
– Да! Это ты меня замутил. Ладноть, пойди к нему. Завтра вызову врача, что алкоголиков лечит, – вылечим! Вколем… Живодер, но в Трофимыче-то откуда такая дурь?
– Отголоски. Мне бабушка рассказывала, она дезинфектор с двадцать девятого года. Среди народа, если историческая, сплошная закрысенность, отголоски передаются. Это не я ему.
Прапорщик сопроводил; душно, позаклеили окна.
– Трофимыч, человек к тебе. – Махнул: стань сюда.
Я послушался. Голые плечи торчали из-под одеяла, незнакомый Трофимыч не подымал головы, щекой, тонувшей в подушке, глядел на пузырек капельницы, торчавший кверху дном, на прозрачную трубочку, оканчивавшуюся иглой в его руке. Свободную руку бережно подвел к щеке, поскреб щеку, из седых косм розово проступал череп; видел меня? Одеяло шевелилось. Он поочередно поджимал ступни, будто пробовал воду и отдергивал: горячо, холодно, – вдруг окруженные щетиной губы расклеились, в горле клокотнуло и кончилось хрипением. Свиридов понукал – нагнись! Я деревянно пригнулся, я дышал ртом.
Старик сдвинул веки, под бровями слиплись багрово-синие морщины, в горле скреблось, словно двигали мебель.
– Так ты. Не успел уехать? – Замкнул губы и вытаращился, словно не мог вместе сказать и видеть – что-то одно.
– Оста-вляю вас, – внушительно известил прапорщик, широко отшагнул и на цыпочках завернул за спинку кровати.
Трофимыч облизывал губы – он не видел меня, уже точно, рука его теперь пощипывала седые кудряшки на груди.
Я подставил себе табуретку, на тумбочке лежала пара конфет и стоял граненый стакан чистой воды.
– Как вы тут? Иван Трофимыч!
Он зажмурился, губы распрыгались, выворачивая голову навывих.
– Ни-че… Врачи бодрое говорят. – Он заплакал, бесслезно, лицом, плач перебился частым кашлем – пересилил его, но в тонущей и всплывающей груди что-то лопалось и урчало.
Рука стронулась с груди, переползла на живот и покралась вдоль тела, обнюхивая простынь, – я выставил на ее пути свою ладонь, она наткнулась, ощупала, сухая, холодней, чем моя, сладковато пахнущая, и попыталась сжать, старик вдобавок взмаргивал и толчками задирал подбородок, в груди с треском лопались пузыри, пальцы тужились, подбородок вздергивался: он показывал, что-то показывал, показывал мне, я ответно пожимал ему руку, оглядывался: что? подать? на насторожившегося Свиридова, да, вижу, хотя что?
– Иван Трофимыч, я… Сейчас-сейчас.
Он осилил, отклеился от подушки – туда! – морщины сцапали лицо, брови столкнулись, он не мог выговорить какое-то слово, оно ломилось в нем во все углы, пальцы вздрагивали в моей ладони перисто, как птица, – тумбочка? таз? батарея – сушатся штаны? окно? а дальше крыши пятиэтажек, опушенные антеннами, залитые смолой, головастая водонапорная башня, видная отовсюду, железные ребристые крыши рядами и вразброс, балконы с качающимся бельем, стеклянный бок котельной, улицы, башни, пустые площадки, ветви – из них торчала шляпка пожарной каланчи отчетливо под смурным небом, подсветленным солнцем, вязнувшим в землю где-то, отсюда не видать; вверх, на подоконник, что выше, взлетали вороны – жесть качалась, громыхающий звук, и спрыгивали обратно в пустоту, качаясь по ветру на невидимых холмах и овражках.
Вдруг я понял: рука моя – одна, старик обмяк, растягивая неверную улыбку, и моргал: да. Это.
Я поднялся. Прохладный подоконник. Я стоял – ветер узкими прядями застревал и протекал сквозь заклеенное окно.
Комнатная температура. Я разглядывал градусник: алая нитка, синие реснички делений, старику казалось, я смотрю правильно, на город.
– Так. Отставить! – гаркнул Свиридов, грохнул стулом и схватил Трофимыча за руку. – Что хочешь? Чего ты ему показывал? Слышно?! Я говорю… – Он затрубил в ухо: – Чего ты хотел? Вон туда за каким показывал? Говорить не можешь? Щас укольчик – сможешь?
– Сп-паси-ба вам…
– За что? Быстро!
– Палата. – Влажно всхлипывало после каждого слова. – С телевизором. Под окном… Приемное отделение. Я все новости… – Помолчал. – Знаю первым. Кто что. Муж вчера… Ножом. Жену. – Похватал воздуха, и на несколько томительных мгновений установилась тишина, затем внутри взорвалось, и грудь закачалась заново.
– Понял я, – смягчился Свиридов. – На окно он тебе показывал, у него тут приемное отделение под окном, шутил. Ежели, дед, не устраивает, я тебя в общую терапию переведу. Там из окна морг видать. – И расхохотался, сильно покраснев, дернул меня: кончено, уходим. Я вышел скорей и задышал носом.
Я долго разгуливал по больнице, выбуздил газированной воды два стакана – там бесплатно на выходе. Три этажа проследовал за выразительным задом медсестры, она – в туалет, прождал двадцать минут и бросил. Заблудился, очутился в подвале – здесь таскали железные ящики, разбирали белье, рубили капусту, я переступил сломанные носилки и выбрался на свет; на ближней лавке Клинский вытирал подорожником туфли, невеста плакала не своим голосом в чистые ладони, меж ними лежали цветы, обернутые газетой, я виноват.
– Hу, извини, мать, грубо я. – Я указывал Клинскому: свали на хрен отсюдова! – Но все-таки вокруг тебя я и Старый – лучше всех.
– Почему это? – оживился на своем краю Клинский.
– Мы наводим порядок, если не глядеть на мелочи.
– А я не имею права упускать ни одной мелочи! – воскликнул Клинский. – В России мелочи – главное. Не плачьте, что поделаешь? Вон уже все приехали. Пойдем. Пойдем.
И правда, наехало машин, вылезал губернатор, полковник Гонтарь, Баранов в парадном мундире, сотрудники, военные – здоровались, оправлялись. Клинский взмахнул рукой – увидели и двинулись к нам, вытягиваясь по дорожке мимо и дальше, утешающе поглаживали невесту, ее обнял Витя, она ушла с ним.
Я пожал плечами, немного прошелся вслед – народ разбредался вокруг одноэтажного домика, сложенного из белых плит, меня обогнал Ларионов и потянул с собой.
– И я, что ль? Я не ужинал еще.
– Если хотите, вы ж знали его…
– Кого?
– Трофимыча. Трофимыч умер. – И сдавленно: – Хороним мы…
Я в душном одурении двинулся за ним. Как, так быстро? Я только вот… Стояли вразброд, слеплялись в кучки и заходили – в домике настежь врата. Я заглянул: засыпанный цветами гроб, дальше еще комната – курит санитар, порожняя каталка. Снова сбились и зашли много, я зацепился свитером о занозистые ворота.
Ничего не видно, так, бледное пятно, не отличишь от складки гробовой обивки, что внутри. Губернатор сказал, еще кто-то сказал, всхлипывает жена – ее под локти, кажется, дети. Вдруг из близко стоящих обернулся Клинский и твердой рукой засунул меня на свое место, теперь и я вижу – лицо сплошь белое, лоб словно вылеплен, рот провалился – лицо находилось как-то внизу, едва всплывало из волны цветов, готовых сомкнуться обратно, как маска. Ларионов гладил по руке невесту – она задыхалась и высмаркивалась – и бормотал:
– Посмотри, Иван такой же, как был. Видишь, какой он спокойный. – И жмурился, выпроваживая слезы.
– Кто тут командует, скажите, катафалк пришел.
Развернулись все – и на выход, давкой, я позади, за локоть придержал Витя:
– Слушай. Можешь помочь? Столько народу, а некому вынести, поставить. – И держал.
Доехали в полчаса. Растянулись – ждали остальных. Ни оркестра, ни орденов.
Весь крематорий оглядеть не сумел. Окошко, крашеная стена медного цвета, на дорожках дохлые осы. Желтые автобусы пазики подвозили гробы еще и пятились к воротам, загодя разинув задний люк. Коренастая женщина – похожа на буфетчицу, синяя блузка, брошка под горлом, она красила рот.
– От администрации? Пойдем. Тележку выкатишь. – Отворяла двери, зажигала свет. – Не наступай на коврик. – Поправляла в вазах неживые цветы, на стуле – магнитофон, она перематывала пленку, каменные стены, лампочки, запах, какой-то запах, тележка утыкалась изголовьем в резиновую ленту-дорожку – такой транспортер в столовых задвигает через зал на мойку грязную посуду. – Ставить закрытым, ноги вперед.
Тележка выкатилась за мной. Я сказал Вите:
– Ставить закрытым. Ноги вперед. – Потащили на себя гроб, шофер высунулся из кабины. – А вы свой тащите?
Нашли свой. Завезли – уже музыка, все на виду, тяжек лишний шаг, стали подковой, женщина шевельнула губами – Витя снял крышку, – свела на тихую музыку и звонко произнесла:
– Попрошу сказать слова прощания.
Говорил кто-то из ветеранов, еще один, долго молчали. Уже не плача – смотрели. Закрыли, поставили на край дорожки – женщина показала: ровнее! Включила – дорожка поехала-повезла, лязгнули ворота и сомкнулись.
Люди полились вон, пустив вперед родственников, я остался напротив ворот. Они сомкнулись неплотно, сквозила щель – там зажгли свет, заговорили.
Конечно. Не сразу же печка, то-се. Вот только что плакали, запирало горло забытое, детское, продыхаемое только слезами, не могли отвернуться, пока вот он, на виду, он и есть, лишь молчит – да разве молчание отменяет живого? Как бросить? Как тело хоронить, ведь все, что он, что жизнь – только через тело. Так вон оно, еще есть, немножко только тронутое, какие-то клетки задохлись, гниют, но в дорогих-то руках ничего не изменилось! И глаза любимые – прежние. А волосы? – и волосы те, потом над прядкой плачут, хранят отцовский топор, лавку – он любил тут сидеть… Так вот же он еще весь, сам! – а чужая велела: попрощайтесь, закрыли, задвинули за железо, ушли – и сразу полегчало. На кладбище оправдание – засыпали же землей, тут – даже не сожгли, стоит там один. Кто-то свет зажег и приноравливается костюм снять, на тележку перевалить… Все для чистоты, вот сила санитарно-эпидемиологических законов. С чем мы живем? Что такое сердцебиение?
Рядышком Ларионов помалкивал и заговорил:
– Неказистое сооружение. Зато по вашей части – чисто, нечего грызть. – Не решался положить руку на плечо. – Не кручиньтесь. Вы не должны думать, что… Его рак заел.
– Степан Иваныч, ты о чем скулишь?
– Ну и хорошо. Мне показалось, вдруг вы… Вот и хорошо. И хорошо, что мы задержались. У нас теперь будет немного случаев так переговорить. С завтра – чрезвычайное положение, армия входит. Общение ограничат. Пользуюсь случаем. Послушай. Вы приезжий, все понимаете о нас, конечно… Но мы не все так. Всем разом захотелось лучшего – этим не попрекнешь, это прекрасно. Но это так страшно потому, что, когда делается все, многое забывается. Есть письмо со мной. – Он тронул пиджак. – Не я один, несколько товарищей, вернее – граждан, короче – жителей, в общем, разных… Вам обязательно дадут пропуск на события, у вас найдется случай передать письмо дежурному генералу, а вдруг и самому в руки, вы решительны…
– Полай.
– Простите?
– Полай. Как собака лает. Тогда передам.
Ларионов дрогнул и засопел, ощупывая красно-бархатный канат, огораживающий резиновую дорожку.
– Вы, – он выбирал слова, – не выдадите, приезжий, вам ничего не будет. Вам все равно! Там, можете прочесть, кроме предложений, как сделать волю надолго и неубийственную, есть насущные нужды города, лично мое: картина города, как наново построить. Человек многажды пробует, а получиться может только раз, затем – лишь вспоминать. У нас такая возможность. Вы догадались, насколько мне… Умоляю. У нас нет денег столько. Возьмите письмо.
Розовый лоб над очками – он взглянул на меня кратко, сник и сжался, коря себя, что слишком рано опустил глаза, словно ограничил меня с ответом, подтолкнул «нет», собрался и поднял лицо, убрав за спину пожилые ладони, бледный от храбрости.
– Как?
– Я не виноват. Не кивай – я не спрашиваю. Я никому не должен. – И предложил: – Полай.
Мы вышли под музыку, навстречу вкатывали следующий гроб, автобус уехал заправляться, и все ждали автобус, грелись из бутылок, жена Трофимыча трогала всякого и приглашала помянуть, она не узнала меня, приглашала Ларионова – архитектор расплакался, – стояли рядом, вытирая глаза, к ним сошлись; невеста со своим раздолбаем небось укатили на машине, и неизвестно, оставил мне Старый жрать. Или нет.
Вернем крыс Европе! Время «Ч» минус 6 суток
Миновала ночь, утром я не верил, что Трофимыч умер, и не верил, что он жил. Утром принесли пшенной каши, чаю, сухарей с изюмом, шоколадного печенья; посередке каши я продавил яму и залил ее смородиновым вареньем.
Лужи заклеил лед, мы хрумкали. По площади проступали пятна изморозной сыпи, такой ветерок, что щеки мертвели, и в гостинице нет уже дел, падали не прибавлялось. Старый запустил на подвеску кошек, кошки вопят, мешая часовым уснуть. Все?
– Изволь, посмотрим твою.
Алла Ивановна растолкала шторы – она в высокой меховой шапке следила, как мы отпираем подвал. Праздничная, как елка.
Старый склонился над фонарем. Если опустит голову – она лежит. Почему мне стыдно до жара: он увидит ее.
– Кончено?
А уже понимал – нет. Еще будет она. Увлечена мной всерьез, но что делать, если я могу только так, лишь этим.
– Поразительно, что она не уходит, – Старый вручил мне фонарь. – Я не лишний?
Она выгрызла, она, умница, не тронула смертоносной замазки и со всей силы выгрызла напролом стену в полтора кирпича и цементный раствор, валяются кирпичные крошки, пережженные, кирпич не ахти, но все же – всю ночь, зубами; дыра – пролезет женская рука, кроме часов. И браслетов.
– Ежели ты столь увлечен… Я бы раскопал нору, – предложил Старый. – Истратишь два дня, зато надежно.
– Не злись. Скажи санэпидстанции принести бактокумарин.
– Ну… Ну, изволь. Как хочешь, – насупился Старый. – Ты сам. Как я отношусь к сальмонеллезным, ты знаешь. Не дело. Здесь подвал, люди заходят, сверху люди работают, мало ли. Не хватает нам кого-то убить. – Все более распалялся. – По твоему же почину отчитали теток за бактокумарин, грозили тюрьмой… Понимаешь, это нечестно. Не по правилам.
– Старый!
– Твое решение, я распоряжусь, но… Тебя я этому не учил.
Просто постояли, он старался отвернуться. Теплее сказал:
– Неужели тебе так необходимо ее совсем…
– И завтра. Не осталось времени.
– Смотри, это твой участок, но, когда не по правилам, разрешается сразу все…
– Пошел ты.
Бактокумарин принесли через час в банке из-под варенья черноплодной рябины – от нее здорово вяжет рот. Бактокумарин выкладывается увлажненным. Насунул рукавицы, размешал щепкой, обмазывал края норы – вляпается и унесет. Остаток слил в угол, банку разбил, осколки забросал шлаком, наковырял земли – забросал и землей. Щепку вбил в землю.
На подвальной двери поместил листок: «Обработано отравляющим веществом. Вход с разрешения коменданта города!»
Алла Ивановна опять в окошке – ждала все время?
Я убедился, что поблизости нет юных и старых, и жестами показал, что ее ожидает вскоре. Она схватилась за живот и тряслась от смеха, утирала под носом, подбоченивалась, высовывала язык.
Нужно выбросить рукавицы. Сколько ж людей!
Проспект перегородили грузовиками, самосвалами мордой назад, в кузовах и кабинах торчали шапки с кокардами, солдаты – рядами вдоль домов, на краях лаяли и рвались овчарки с поводка, стрекотал вертолет, и люди – как много живет людей, у каждого дома тучнела толпа, тепло одетая, подпоясанная, в зимних шапках, шубах, серых, белых платках – покрасневшие лица, говор, хохот, мат, дети тянулись к друзьям – их не отпускали, грудились вкруг колышка с названием улицы, номером дома, оглядываясь на офицеров, заколачивавших доской наискось подъезд, соединявших двери бумажкой с синими печатями. На пожарной лестнице сидел часовой, по крышам, громыхая, ходили; подъезжали автобусы. Прибавилось офицеров, в их руках трепетали слоистые списки. И там, здесь, и вон – то же самое. Хрипело, я понял, хрипело радио, нашлось и пустило музыку, марш! И тотчас весело разлетались вороны, люди тронулись, подсаживали старух в узкие автобусные врата, лежачих относили к бульвару – там выстроились скорые помощи.
Побежали солдаты, железный лязг, свалившаяся галоша – чья? Офицеры шептали в рацию и подносили к уху, сдвинув шапку, слушали, будто спичечный коробок с жуком. Гвозди входили в дерево, и бил молоток – тах-тах! – я и сам волновался, прибавилось радости, спешил в согласии с маршем. Все чуяли, надвигается праздник, люди пролезали в автобусы споро, подначивая, смеясь… Автобусов нагнали – негде развернуться, сдай назад! В автобусах – радость, все хорошее: домой с картофельного поля, из пионерлагеря, в цирк – нас забирают!
В грузовики закладывали чемоданы с белыми ярлыками, помечали в списках, на головном автобусе трепался флажок государственных цветов, горели нарукавные повязки – никого чужих, счастье нужности, счастье своих, слаженности и заботы, и незнакомый полковник разбирался с цветом патронов ракетницы и освобождал на запястье часы – пальнет в очистившееся небо, – уезжали и просторнело.
Я вспомнил Москву, пионерские парады, молодую дурь, аспирантуру; шальной, я пьянел, но надо выбираться. В сторону ступала лошадь, продвигая телегу на автомобильных колесах, – я припустил следом. Сперва просто по пути, затем догадался, иду на звук: скрипы, песни половиц, непристегнутых ставен что-то напоминали, сердечное.
Как завороженный преследовал телегу, ее сопровождали четыре солдата, как похоронную повозку героя. Нас пропустил усиленный патруль в очищенную от жителей часть проспекта – ее загородили колючей проволокой на легких деревянных козлах. Мы завернули во двор, марш остался биться за домами, и я мигом ожегся: я слышу крыс! Да, из телеги. Они везут крыс. Не знаю этих солдат, это и есть, что ль, «Крысиный король»? Они пошли в подъезд, я улыбнулся вознице:
– Можно взглянуть?
Парень кивнул и спрыгнул размяться.
Да. Крысы в стеклянных банках, переложенных соломой, живьем, вскакивали на задние лапы, трогая вибриссами пластмассовые крышки, продырявленные для дыхания, – на всей телеге – повизгивали, внюхивались, шипели на соседей, вминали пасти в стекло, некоторые оставляли кровавые пятнышки; я привычно пытался уследить за всеми – возница оттеснил, завернул дерюгу, расправив углы, – дерюга шевелилась, хоть невозможно, визг.
– Снимаете с каждого дома?
– С подвалов. – И залез обратно.
От подъезда возвращались его товарищи, несли живоловку и трясущийся мешок, бросили проверещавшую крысу в новую банку, пометили крышку, и телега – дальше, не так уж слышно, даже не слышно совсем, или пробивается? Нет. Зачем живые крысы? Я нашел мусорку и бросил рукавицы в короб.
Огибал площадь переулками, проламывал еще не проломанный лед – никого. На детских площадках солдаты жгут костры мусора, я радовался встречной кошке, дома пусты, переулок жил, пока я шагал от начала его к устью, и умирал за моей спиной человек! – я побежал, и невеста рванулась в распахнувшейся рыжей шубе, с легким свертком, проговорила:
– Можно вас обнять?
Запустил руки под шубу, и минуту мы замирали: холодная, мягкая щека под губами, руки ее невесомо на моих плечах, не смел добавить лишней силы рукам, бережно, она могла замерзнуть, копились бессмысленные, настоящие, торопливые слова, таявшие от сознания: мы – и в ней также, так приятно, что до боли, до горечи.
– Так рада, что встретила. – Отстранилась невесела, холодный камень проступал в ее чертах, застегивалась. – Давай прощаться. – Серьезно подала мне руку, я подержался и отпустил, узнавая сладковатую тяжесть, затеснившую, занывшую. – Будь здоров.
– Не помочь?
– Я несу легкое – платье на свадьбу. Хотели отложить из-за похорон, но – там еще гости приедут… Ладно! – Красиво подкрашенная морозцем, в большой шубе, сильная.
– Как хоть тебя звать? Хотя теперь ты будешь какая-нибудь там Петрова. Или Череззаборногузадерищщенская.
– Нет, я буду Губина, Ольга Губина. А сейчас Ольга Костогрызко.
– М-да… Была б у меня такая фамилия – я б сразу уехал.
– Мой отец из донской станицы. Там полстаницы Костогрызко, а полстаницы Мотня. Мне еще повезло.
Перестал слышать ее шаги, опустился на камень, перегнулся, как же болит!
Ожидая ее, не ожидая ее – сколько помнить? Сколько болеть? «Будь здоров», но мы не уезжаем завтра, – почему? Дура. Трясет. Но ничего, спать до утра, еще увидим, что наутро. Случалось, с вечера не уймешься, а выспишься, выспишься – выспишься и даже смешно: кто? Сама-то, «можно обниму», шалава. Не может по-людски.
Ждал. Чуть зад не отмерз.
Я направился к Старому, но обнаружил, что иду к санаторию, и развернулся.
– Пароль?
Я впутался в толпу, угловой дом, погрузка, марш, в три автобуса разом, затерся о спины и задницы. Я поборолся, выплывая к оцеплению, но народ шатнулся, и меня отнесло к подъезду на колоду, избитую топором, – для рубки мяса, автобус гудел сквозь марш. Солдат выносит вещи, что-то мне говорит.
– Что ты? Да я не слышу!
Я прошел за ним в подъезд: рюкзаки, чемоданы.
– Чего?
– Наверху кричат…
Лаяла собака в хрип, визжали бабы, всех громче звенел детский писк наверху, ребенок задохнулся: «Укусия!» – я сорвался, уже спинам крича:
– Отошли! – Расталкивал кого-то, малыш барахтался в руках. – Где?!
– За трубой!
Подзаборная гладко-белая собака надрывалась, поставив морду к трубе, и ковыряла там лапой, труба снизу вверх, сечением сантиметров двадцать, за ней – угол, отпихивать собаку? А если прыгнет? Крыса подтравлена? Собака…
– Они думали, щенок его там спрятался! Собирались ехать! Мальчишка укутан.
– Щеночка!
И лай! Лай!
Я пихнул собаку и обхватил коленями трубу, вдруг полезет по мне? Серый комок… коченеет? Шевельнул ногой – нет, жива, поворачивает морду, влипла строго посреди, верно выбрала, собака лапой не достанет, собака билась в мою ногу, как дурная кровь, бабки кудахтали, малыш раскатывался, ну.
– Уберите на хрен собаку! Чья собака?!
– Да мы не знаем, так, прибежала. Найда, Найда…
– Отошли! Хватит выть! Какую-нибудь мне… Вроде швабры.
– Квартиры опечатали, мужчина, ключи собрали. – Собаку оттаскивали вдвоем, за брюхо и шею, собака рвалась, глядя мимо всех на трубу блестящими мертвыми глазами.
– Несите с улицы! Я ж не буду год так стоять! – Сидит еще? Сидит, какая ж дура – на третий этаж селятся, никак не расселятся, еще бы мешок… Палкой прижать, рукой – до хвоста. – Что? Ну… – Дуры, они лопату совали мне, нержавеющая сталь. – Лопата мне на хрена?! – Ею неудобно, разбежались, не объяснишь, примерил – конечно, черенок толстый, не лезет за трубу, не пролезет, с бровей – жгучие капли, одежда трет, параша. – Мешок! – Сидит. Что задираешь, смотришь на меня? загораживаешься лапами? Только прижать, хреново, что вслепую, – попробовать штыком? Пролезет. Но вслепую не могу и просовывать, и смотреть, где ж мешок? Штык застрял, я нажал, нажал, выпущенная собака мягко вдарилась мне под колено, лопата сорвалась, вдруг обиженно вскрикнула крыса – тронул! Неужели? Пугает? Женщины взголосили, как на падающую стену, крыса провизжала человечески громко, противно, до смерти, не смог, лишь бы прервать, ткнул лопатой, удивительно легко перейдя хрустнувший предел, отделявший штык от плиточного пола.
Так. Так. По стеклу трепетала ночная бабочка, взбираясь, как огонек по шнуру.
– Где он там? Дайте его. Не бойся. Куда тебя укусила?
Он помалкивал, слезливо вздыхая на собаку, царапающую трубу, подпускал опоздавшие слезы в ответ на бабкины шепоты.
– Давай посмотрим твои руки. Так и был в варежках? Снимите, пожалуйста, варежки. Так он был? В куртке и сапогах. Одни штаны?
– Двое. И колготки. Ты давай дяде ручки показывай…
Разгладил ладошки, отдельно – пальцы, запястья. Он морщился, когда сминал кожу.
– Где больно? А было где больно? Не плачь. Просто побежала, а ты испугался?
Он уперся в бабушку, немедленно прикрывшую ему затылок изношенной рукой, – шапка с пушистым помпоном, висят варежки на белых резинках из рукавов; снизу кричали немедленно выходить. Спускались, я пуганул собаку, выгреб добычу и бросил в мусоропровод, отворили двери: летит сор по улице, взметено, я понял лишь, когда мальчик повторил бабушкино:
– Шнег!
И бабушка согнулась насовывать ему рукавицы; жителей уже увезли, лопата легла на пожарный щит, за спинами заколотили дверь, опечатали. Оцепление строилось по четыре уходить, офицер прятал список от снега ладонью.
– Мать, из двадцать шестой квартиры? Два человека? Смаляй к банку, желтый автобус, там, там твое барахло! Куда пошла? Там не пустят – через площадь!
Бабка припустила через площадь, внук упирался – скользить получалось, она его волокла. За ними – собака, отбегая в стороны и нюхая снег. Офицер переворошил список.
– Сидоренко! Вот же белая собака. Куда вы глядели?!
За собакой заскользили два солдата с веревкой, посвистывали и манили, обходили, собака оглядывалась и гавкала, и убегала, и все скрылись в снегу, офицер отправился за строем, строй отпечатал на белом черные, непересекающиеся дорожки следов, оставив меня на деревянной колоде, – никого, снег летел клеенчатыми обрывками, его сносило к березам, спустившим свои космы, как полусгнившие сети, и от белой коры холодом несло, трещинами кривились черные стволы над травой, залепленной ледяной росой, как плесенью; так пахнет снегом, что трудно дышать.
Старый отыскался в гостинице – без дела, глазел на снег, звонил жене:
– Зарабатываем, много, потом… Лариска, всех целуй. Тебе привет. Гляди, что с погодой! Зи-ма…
– Идем-ка в штаб, я тебя развлеку.
У школы метали снежки, и я слепил комок. Старый боязливо озирался: вдруг засвечу. У входа два тулупа торговали мороженым, не пустили:
– Вы какого управления, ребята? А к кому?
– К Губину.
– Виктор Алексеичу? – Один заговорил в рукавицу, морщась, – колол снег. – Приемная? Двое, что из Москвы. Просятся к Губину. Да они уже здесь. Я понял. Я понял. Ага. Подымайтесь, мужики, в спортзал. Эй, снежок оставь. Положи хоть на ступеньку, я гляну, никто не возьмет, а то и брось его совсем…
В раздевалке спортзала – телефоны, спины, раздавали матрасы, бушлаты, невеста красила ногти на подоконнике, шуба на плечах. К нам мягко обратился прапорщик:
– Вы не хотите раздеться? Нет? Ну… тогда – прошу.
Зал освободили от столов, остались два на том краю, в бумагах, – там Витя слушал двух офицеров, рукой показав нам: вижу, сейчас, подписал бумаги и поднял телефон:
– Товарищ полковник, прошу прощения… Подошли товарищи. Есть. – И поднялся – уже майор, – потянулся: устал. Повернулся к окнам.
– И снег еще, эх, хэх, и так – голова кругом. – С веселым вопросом уставился на меня.
– Старый, я хочу тебя познакомить. Фамилия Вити – Губин. Тот, что корпорация «Крысиный король», – мы так хотели с ним познакомиться.
Витя опустил глаза. Не находилось слов.
Из других дверей вступил полковник Гонтарь, еще мундиры, я узнал Свиридова, и он мигнул. Гонтарь поздоровался:
– Как гостиница? Успеваете? Порядок. А по труду и честь.
Они обступали нас, снег слепил окна. Свиридов зажег желтый свет. Старый додумал и сдержанно спросил:
– Насколько я помню, ваша… Собираетесь за ночь очистить от грызунов что-то около двенадцати квадратных километров. Позвольте узнать, – отвердел голос, – каким же образом вы предполагаете это осуществить?
– А я не думаю… что обязан, – загорячился Витя.
Гонтарь его мягко осаживал:
– Виктор, та поспокойней. Та зачем так. Товарищи же, та и вы…
Но Старый уже выступил вперед и чеканил, задирая бороду:
– А я думаю! Мы проводим здесь… Мы отвечаем за эпидобстановку! Я несу ответственность! И сию же минуту мне план мероприятий, обоснование – я приказываю! Витя, вы же нам лгали!
– Товарищи, то-ва… – воздевал руки Гонтарь, улыбаясь туда-сюда. – Та давайте мирно. Так не здорово. Интерес понятен, Виктор действительно задействовал местные наработки – не спешите, не спешите, зачем охаивать? – огульно легче всего. Произведены учения, показана выгода, небольшие затраты, так шо давайте не нагнетать. А то, шо вы не знали, шо майор Губин, – та это шобы не нагнетать, не придавайте этому внимания. На этапе сегодня есть смысл поделиться, только давайте вот так. – Показал свою ладонь Старому и Вите. – Один говорит. Все слушают.
Витя сцепил руки на заднице.
– Вытеснение крыс из подвалов. Из большого количества подвалов. В одну ночь. Опора на опыт народа. Никакой науки, без отравы – чисто. Бегство крыс вызывается внезапным ужасом. Огонь дает ужас. Особенно, если огонь приносит свой – он знает, куда нести. Крыса обрабатывается горючим, запаливается и выпускается. Агония удесятеряет ее силы, она бежит в стаю, наводит ужас криком, запахом, видом – стая убегает вся. С каждого подвала мы отловили по единице. Одновременно отпустим их подожженными – за ночь вытесним грызунов из нужного участка. Подавляющим чувством. Не допустим расселения внутри очищаемого места – во внутренних дворах включим освещение, шум. Для легкости пересечения проспекта выложим дорожки из мусора, труб, хотя учения по улице Мокроусова доказали: крысы при нашем способе пересекают улицу даже при движении машин. Сложности есть. Мы не имеем времени испытать разные горючие составы, какой горит дольше при меньшем проникновении. Чтобы грызун обследовал на предмет спасения все норы, прежде чем потерял способность двигаться. Может быть, пригодней мази? Как мазать, чтоб дольше действовал опорпо-двигательный аппарат и органы чувств? Посоветуете – спасибо.
– Проявлялся интерес, – заключил Гонтарь. – Прозвучала информация. Готовы содействовать?
– А вот что я вам скажу, – тут же откликнулся Старый. – Вы сейчас же обещаете прекратить эту гнусную затею, или я немедленно даю телеграмму в Министерство здравоохранения, вызываю Госсаннадзор… Если учесть, что вы уже натворили, – вас будут судить!
– Что же, произошел обмен, – прервал Гонтарь. – Разойдись!
– Так, где ваш губернатор? Я иду к вашему губернатору, – повторял Старый расходящимся спинам. – Грызунов отпустить!
Витя складывал бумаги, Свиридов тушил свет, я присел на сетку с баскетбольными мячами, боле – никого.
– Вы, темень! – стонуще проговорил Старый. – Как вам… Что вы за люди?! Неужели – совсем ничего нет? Не боитесь – пусть, я обещаю: будут судить. Но, даже если б и дальше скрывали, вы неправильно посчитали, у вас ничего бы не вышло.
– Почему это?
– Понимаете, все не как хочешь. Даже трава растет по закону. Происходит лишь отвечающее правилам. Сжигать животных – изуверство.
Губин наклонил голову.
– Так где-то записано?
– Существуют Стокгольмские соглашения, ограничивающие жестокость дератизационных усилий.
– Запрещается применять клейкие листы. Об огне – ни слова.
– Соглашения готовили для душевно здоровых людей.
– Крыса меньше мучается, когда перестает свертываться кровь? Когда кальций закупоривает вены? Капкан перешибает шею?!
– Вы не смеете сравнивать! – шагнул к нему Старый, клокоча. – Нам все можно! Мы… Людям чище! Вы – ради лжи… Вы бросаете на дома, детские сады, поликлиники, столовые, вы не представляете скачок численности через месяц! Как смеете сравнивать?!
– Можно до посинения спорить: мы врем или Москва вынуждает, – спокойно отвечал Губин. – Что вам наш город? Нам больше негде жить. И зависим от любого дурака из свиты. Президент объявит Светлояр национальным достоянием – мы вместо бараков построим дома, детские сады, чтоб всем хватало. Хотя бы один бассейн, онкологическое отделение в больнице. Нашим это важней, чем крысы.
– Это что ж такое? Я ему твержу… Мы же не дадим! И, само собой, – не получится. И не дадим!
– Тут все в наших силах, – слабее сказал Витя. – Давайте больше не встречаться.
– Витя, Витя, как же вы не поймете? – Старый задержался на выходе. – Законы, которые мы имеем честь здесь представлять, не перестанут действовать с нашим отсутствием.
На лестнице я попытал Свиридова:
– А на самом деле – что?
– Я точно не знаю, – признался прапорщик. – Лично я думаю: сперва чистим середку, затем – город, область, оттесняем к границам и пожаром вернем крыс Европе! Она ответит за Петра! Парень еще в генералы выйдет. Мужики, ну вы поняли, как я к вам. Но за крыс вы понапрасну, ей-богу, вам зазорно, у самих руки по локоть. Чего ломаться, как девчонке, когда в рост сквозь рот мостовую видать?
Ветер застудил, мы прятались за стеклянной щекой остановки, дорога впереди утыкалась во мглу, дорога назад растворялась во мгле. Свиридов воткнул в зубы вампирский клык сигареты, качнул вверх рукой, и с хлопком расцвел над ним кусочек ночного неба – зонтик. Я так замерз.
Губин – натренированный на победу боец Время «Ч» минус 5 суток
– Что кашляешь?
Я проснулся. Старый натягивал сапоги. Что сказал?