Натренированный на победу боец Терехов Александр
– Иду к губернатору. Полночи не спал, продумывал. Или они дают задний ход, или мы немедленно уезжаем, а там… Завтракай.
Я оделся от холода и полчаса стыл на кровати. Пока не вспомнил. Надо выломать палку. Спустился в подвал. В нору наставил фонарь; забылся, словно у костра, – к фонарю вынеслись мохнатые пылинки. Я погрузил руку в свет и замкнул пальцы, размазав по ладони две черные крапины. Поднес ближе: все так. Трупные мушки. Нагнулся к норе, мелкими всхлипами понюхал. Пахнет падаль.
Сегодня так запахнет все, и хлеб, вода. Я выломал из куста крепкую палку, ободрал сучки, последний оставил и укоротил – вроде крючка.
Напрасно ломал такую длинную: она умерла близко, достать рукой. Умерла. Рвота, жажда, судороги, живот болит.
Я постучал в банковское окно, выглянула Алла Ивановна – я помотал нагруженной палкой, как флажком, – она захлопала в ладоши.
Старый уже вернулся. Он нарядился в свежую рубаху и разгружал тумбочку.
– Собирайся и ты. Губернатора нет. Оказывается, у них гарнизонное собрание уволило губернатора. Вместо него Гонтарь. Говорить не с кем. Я сказал, что мы уезжаем. Чтоб принесли деньги.
Я уложил в сумку бритву, мыло, помазок, зубную щетку, кружку, снял с батареи подсохшие носки.
– Успел. Думал, не застану, – отдышливо пробормотал Клинский и притворил дверь за собой. – Очень приятно было… Редко встретишь с переживаниями, м-да… После таких встреч хочется работать. Хотелось бы с вами еще поработать. Присядем на дорожку?
Присели вокруг стола. Клинский невесело протянул:
– А я остаюсь. Ночь ездил по колхозам, разместили людей, матрасы, лекарства, внутренние войска. Первые потери. Две старухи не выдержали. Напряжение: спать не могу. Начальство у нас новое, всюду фуражки – как бы не переборщили… Опять дурацкие письма.
– Что пишут?
– Все про убийство: деньги за Президента будут в синей «Ниве». Беспрепятственно покинут город дорогой на Любовку, пост ГАИ около шести вечера пуст. Я окольно проверил – смешно, и правда пуст, всех же стянут в город. А там уже Любовка, станция, каждый час московские скорые, вредное производство, общежитие условно осужденных. Машину незапертую оставишь – уже нет. Раз патрульную угнали. Чем развлекаюсь… – Подождал, пока я прокашлялся, посоветовал: – Горячего молока надо с медом.
– Не пойму, – признался я. – Как вы не боитесь? Столько наворочали… Выселили людей. Ведь одно письмо – и…
Клинский ткнул перстом в синее подглазье.
– Вот они где. Письма… Почему не боюсь. Это я учителем в школе не боялся. Что я знал о себе? Теперь дрожать научились, такие времена, господа! Вы еще не пробовали, что такое воля. Ты мне рукой не маши. Хочешь сказать, воля ваша, работай, когда хочешь, цену назначай. Или сдохни под водокачкой. Не-а, воля – это мы! Воля похожа на тело, в котором один кусок захотел много больше, – поэтому воля похожа на потаскуху. Воля похожа на область пониженного давления. Всюду эта польза: неравномерность давления двигает воздух, надувает паруса, мельницы, карманы. В России же, – он говорил почти беззвучно, мы, не сговариваясь, подались к нему, – в итоге резко континентального климата воля – область пониженного давления, получает характер дырки. В которой никакого давления нет и возможно все. Сперва завихряет, оживляет, оздоровляет, и кажется, и мы как люди, потом замечаешь: а ведь все утекает и ничем не заткнешь. Тогда – страх. Иногда хочется поискать достаточный кусок, чтоб заткнуть. Я как-то попытался выяснить, кто ж заварил? До Гонтаря орудовал губернатор – вот его сместили за листопад. До губернатора закручивал Трофимыч – помер. Придумывал наш депутат – так он уже послом в какой-то Корее, а до него – Горбачев, а до него… Не сыщешь! А я уже на краю, миллионы распылили, наворочали такого, сорок тысяч стволов и бронетехника, триста тысяч населения ждут так, что кто ни приедь – мало покажется. Сила такая! Город можем перенести на семьдесят километров на юг. А только делать уже ничего не остается – летим. Я поначалу верил. Потом оставалась надежда, что лично мне выгорит. Потом понял, спасибо, если пронесет. Теперь знаю: долбанемся все, вопрос, кто не насмерть? Раз сомнение взяло – а правда ли, что к нам едут? Но уже без разницы… нам не допетрить идею, а уж вам-то…
Старый закрыл свою сумку. Все? На столе остался белый кулек для денег. Старый пожал плечами.
– Ваши излияния… Знаете, мы не настолько близки, чтобы выслушивать. Я понимаю, зачем вы пришли. Сжигать животных мы не позволим. Сегодня же уезжаем. Давайте деньги.
Клинский понурился.
– Утешает, что это ждет всех. Только об этом остается заботиться. Виновата погода. Слабая почва. Уже небольшое разрежение воздуха разрывает дыры. Но ничего. Зато посмотрим, куда все уходит. Правда, некому будет рассказать.
У меня легко першило в горле, я откашливался, мешая себе слушать. В палату притопали лейтенант Заборов с повязкой на лбу, Свиридов, третьего, выше всех, я не узнал поначалу. Без мешка. Мне казалось, деньги принесут в мешке. Они затаскивали раскладушки.
– Почему две? – удивился Клинский.
– Товарищ подполковник, мы – каждый напротив каждого, а третий – в коридоре. Третья сюда и не встанет. – Заборов промерил между кроватями.
Клинский прощался.
– Вот, побудут с вами. Пока вам можно будет ехать.
– Погодите! Так нас сажают под замок? Вы понимаете, что сейчас происходит? – с веселым отчаянием спрашивал Старый, присев на кровать. – А потом? Убьете? Что изменится, если мы уедем через неделю? Сожгут крыс? Ради этого вы сядете в тюрьму?
– А если мы возьмем половину цены? – подсказал я. – А если пообещаем молчать? И совсем не возьмем денег?
– Ничего не поняли, – опечалился подполковник. – Я ничего не могу. Летим и закручиваем. Думайте.
Наползли, насели сумерки с лютым ветром, ветер напитался снегом и бился в лоснящуюся крышу гостиницы, от вялой пустоты мы не в силах уснуть, дом постанывал половицами, далекими дверьми, Свиридов принес мне таблетку мукалтина и запить; пробилось солнце и жарило на стенах кусочки тепла, похожие на ломтики хлеба, погасло, похолодела площадь, быстрей покатили автомобили, бороздя тишину, солнце застряло во влажном облаке, поблескивало краешком и пропало совсем, рассыпавшись в розоватую лужу, короткими злыми огнями засверкали фонари, и снег пошел, сквозило.
– Сказали, подвиги лопатой совершал? – Старый придремывал. – Что ж делать? Не драться же с ними. Как что – без денег…
Свиридов не появлялся. Заборов спал, расставив раскладушку поперек двери. В третьем охраннике я угадал разжалованного губернатора, он не заходил в палату, будто стыдился.
Уснули – разбудили гудки, автомобиль. Я вышел на балкон. Далеко у ворот ходил часовой, другой подсыпал песка на дорожку. Автофургон «Молоко» виднелся на углу санатория. Буфетчицы в расстегнутых пальто снимали железные ящики с бутылками и спускали вниз, на кухню, по настилу. Пожарная лестница обрывалась в метре над фургоном. Половина шестого. Я собрал из снега мокрый пирожок, надо дождаться водителя.
– И так кашляешь, – пробурчал Заборов, но не вылез.
Буфетчицы довыгрузили, прокричали в кухню и ушли. Спустя минуты две появился водитель, складывая бумаги. Две минуты. Завел, часовой загодя распахнул ворота и не остановил. Две минуты машина стоит пустая.
Старый прочел давнишние газеты, включая прогнозы погоды, начал читать надписи на горчичниках. Заборова сменил свергнутый губернатор, он дал Старому польский детектив, Старый читал, просыпаясь, когда книга падала ему на лицо. Мы с Шестаковым взялись заклеивать окна.
Я окунал брусок мыла в кастрюлю с водой, гладил им бумажную ленту. Он осторожно налепливал ее, обрывая лишнее. Без ваты. Но в два слоя. Шестакова подстригли, виски и затылок, он походил на смирного пьяницу – в коротковатой армейской рубахе, боязливый, молчком, слезящиеся глаза. Мы закончили, он не замечал, стоял на подоконнике и чему-то улыбался.
– Вы что?
– А? Виноват. Нет, ничего. – Причмокнул. – До чего ж жирную сметану беременным возят. И свежая!
– Издалека?
– Любовский молокозавод. И мне перепало, буфетчица налила почти стакан. Попросите, может, и вам? Только не говорите, что я сказал. Им каждый день возят.
– Старый, пойдем в туалет.
Шестаков не пошел с нами – подсел к беременным, к телевизору. От окна в туалете до пожарной лестницы легко достать. Только задвижки присохли, чем-то тяжелым подбить. Есть шкафчик. Можно привалить дверь.
– Что ты хочешь мне сказать?
– Старый, пора дергать отсюда. Пару дней поваляться и дергать. – Я изложил: автомобиль, лестница, ворота. – Лишь бы выехать из города.
– Догонят.
– Войска наверняка стоят не сплошь, а вокруг объектов. Они не могут замкнуть район, идет же Симферопольское шоссе, ветка на юг, они забоятся слишком светиться. Нельзя делать, как они хотят.
– Точно знаешь, что они хотят? Вот видишь… Я не из-за денег. Есть ли смысл? Мы все равно не успеем до событий, крыс пожгут. Рано или поздно нас отпустят – тогда забьем в колокола. Хотя как хочешь. Попробуем. Только не волочи ноги.
Нас дожидался Свиридов.
– Собирайтесь. Женихи.
Под снегом едва угадывались летние места. Ветер проносился по площади широкими языками, я поймал под ногами листок бурый, как старый рубль.
Повстречался солдат – петлял, нагибаясь и разметая снег рукавицей.
– Чего?
– Да листок, товарищ прапорщик. Говорят, на площади видели.
Свиридов показал мне: отдай.
Солдат спрятал лист в рукавицу и почесал к гостинице, скликая товарищей свистком, они набухали из тьмы и подстраивались за ним в две колонны.
Свадьбу справляли в кафе, в злосчастном подвале – музыка громко, столы расходились и заворачивали. С нашего края жениха и ничего такого в белом платье не видать. Я прикинул и сел напротив Старого; когда пьем, Старый бледнеет, я краснею – глупо сидеть рядом. Неслось к концу, пьяно, без тостов – народ, жар, пляски: нарядные бабы перед нами расчистили объедки и принесли угощение. Рядом увидел Ларионова, он много ел, голодно катая кадык.
– Подлая ваша жизнь, – пожалел архитектора Старый. – Подсадили. Проверяют. И нужно сидеть.
Ларионов, разжевывая, рывком расстегнул пуговицу под галстуком.
– Ребята, вы наливайте, закусывайте. Не надо на людей кидаться, – посоветовал официант.
Так и делали, дожидаясь своей доли, работа кончилась. Старый напевал, я притоптывал. В спину толкали танцующие задницы. Тесно.
– Ты знаешь… – Старый налег на стол и позвал ближе, я – нос к носу, он затвердил с сонной медлительностью и добротой: – Послушай. Но я бы не хотел так просто оставить этот город.
– Я тоже думаю.
– Мы их научим! Ага-а, появился наш ублюдок.
Наряженный, как сорока, распахнутый Губин прорывался меж объятий и похлопываний в нашу сторону. Чокался, пританцовывал, упал на стул, протянул обе горячие руки.
– Мужики! Пусть мир. Не замышляйте на меня.
– Урод, – ответил Старый.
– О-о… – Витя заметил опустошенность посуды и руки спрятал.
– Вить, а почему назвались «Крысиный король»?
Витя сложил салфетку уголком, квадратом, скатал трубочкой и пожаловался в сторону:
– Добрая. Послала, говорит, надо по-людски, в такой день! По-людски? Да на хрен вы мне сдались? Вот ты?! – Он хватанул меня за руку, я едва удержался на стуле. – Ты не все знаешь! Моряк подсказал. У них на корабле поймают пяток крыс и запирают в стальной ящик. Жрут друг друга, остается один, кто всех. Называется крысиный король. Когда его отпускают, стая прыгает от него в море.
– А, вот почему…
– Вам ясно, почему я вас обошел? Свежие глаза! Вы жизнь копали и не видите, что нашли, – зрение в подвалах ослабело. Я вижу! Вы прошлое. Для вас крыса – временный недостаток свободы, следствие железных дорог. Еще ж недавно жили без крыс! Вам кажется, ежели поднатужиться, так сказать, – он хихикнул, – миром взяться, то можно очистить, да? Нельзя! Я знаю языки, я много читал, любой западный учебник по дератизации начинается: «Бороться с крысами необходимо. Победить крыс невозможно». На Западе давно не борются. Держат чистыми отдельные богатые дома. У нищих зачем убивать? Убийства улучшают породу. Выживут сильнейшие, одна пара за жизнь наплодит триста пятьдесят миллионов. Оставим их, им видней, сколько их надо. Крыса не родит больше, чем может прокормить.
– Вы, оказывается, много читали.
– Так мир?
– Пошел ты. – Старый задумался: куда? – допил. – Пошли. – Забрал со стола непочатую бутылку. – Поздравляем!
– Погодь, Виктор Алексеич, ты не понял про крысиного короля. Что моряк наплел, способ в научной литературе называется «натренированный на победу боец». Этот крысиный король – натренированный на победу боец. В питомнике короля натаскивают жрать больных и подавленных, только падаль он может мочить, он других не видел. Он король поначалу, кидается на всех, но только до первого бойца. Или до подходящей самки. И тогда становится мертвым или обычным. Вот таким. Желаем счастья.
Поиски наслаждения у спущенного пруда Время «Ч» минус 4 суток
Шестаков стерег наши бушлаты под вешалкой, украдкой погладил мне локоть.
– Виноват. Ничего вкусненького не захватили? Нет-нет, не надо возвращаться, нет так нет, я не для себя. Думал, может, вам к чаю чего необычного захочется…
Старый наступал на мои следы, взрыкивая:
– Подымай ноги!
Медсестра принесла теплый фурацилин, и я полоскал горло в уборной. Кружкой постучал по оконной задвижке – она легко поддалась.
– Давайте банки поставим. Или горчичники.
Я оглядел медсестру – седые пряди из-под колпака – и отказался. В другую смену. Я просыпался, кашляю, настольная лампа, я – в обозначившей пределы утренней мгле. Заборов слушал Старого за пол-литрой.
– Я военный преступник, палач! Сколько мои руки? Миллионы! И беременных! И еще слепых. Слышал, конечно, город Кстово? Это я. И Волгоград – я! Будапешт, семьдесят второй год, самолетом перебросили, полгода в канализации – мадьяры утерли Западу нос, а это я! Мои руки…
Я кашлял, вминался в постель, Старый будил Заборова, чтоб не храпел, возвратясь к постели, прикидывал:
– Заманчиво вернуть на потолок, чтоб посыпались в самое… Не успеем. Тогда – у них затеян фонтан. Представляешь, вода разбрасывает крыс. Узнать водопровод, давление, разброс.
Я раскашлялся, и отозвалось летучей болью в боку. Заборов хрюкал и глотал, я сходил до ветру. Старый приподнялся.
– Все думаю. Ошибка, что мы думаем, как подвести их праздник под крыс. Мы не властны над людьми. Но мы можем привести крыс.
– Трудно сказать.
Я напрягся, женщина-врач двигала по груди железным кругляшом – слушала, за ее спиной нависал Свиридов.
– Трудно сказать, кашель – не болезнь. Признак многих заболеваний. Надо наблюдать. Щелочные ингаляции поделать. Над картошкой.
– Просыпаемся, просыпаемся. – Я проснулся, санитарка пододвигала мне табурет с кастрюлей. – Щас открываю, а ты дыши. Одеялом укрой голову. Открываю…
Я вдыхал, до одури я вдыхал, лег, сдерживая внутри толкающийся кашель. Должно помочь.
Открыл глаза. Меж кроватей шатался майор Губин, такой пьяный, что на лице не различались глаза.
– Теперь ты все понял? Ты все понял, да?
– Да. Все понял, – закашлял, но кивал.
– Тогда скажи!
– Что сказать?
– Я зна-ал, знал с сам-начала – дело не в крысах! Но я вам доказал, и теперь-то скажи, чтоб я понял, что ты все понял.
Старый катнулся в своей кровати.
– Мальчик любит умные книги. Дружок, это… – закричал: – Это! Глупая книга! Больше ничего! Нет!
Витя подтянул к себе Старого.
– Н-ну!
– Хорошо. Я скажу, – сипел Старый. – Мы не убиваем их. Это просто так выглядит.
Я выспался. Старый злобился:
– Как же ты кашляешь! – И помешивал чай, пока я оделся и ушел.
Шестаков собачонкой бежал рядом – никого не встретили; лежал снег, на крышах двигались смутные тени, и костры стелили дым до небес.
Еще издали видать, в банке свет не горит. Потолкал, потянул двери. Как же так…
– Закрыто.
Шестаков не расслышал, он опустил уши на шапке, наугад обратил на меня стиснутое, сонное лицо.
– Возвращаться?
Я ковырял звонок, не пойму: звенит внутри? Шестаков стучался сапогом и приникал к витрине, сложив из рукавиц смотровую щель.
– А вы не знаете, где живет управляющая банком?
Шестаков прижался к стеклу. Вроде ходят. И стучался наглей.
Занавеска отогнулась, открыв шапку с кокардой. Шестаков кивал, мигал, показывал рукавицей на меня, за спину, снял рукавицу и грозно поставил три пальца на воображаемый погон, представляя, вероятнее всего, полковника Гонтаря. Отворили.
В кассовом зале пахло сапогами. По дверям заплатками белели бумажки с чернильными печатями и усиками шнурков.
Алла Ивановна затворяла у себя шкафы, сейфы – рыжая шуба лоснилась ниже колен; затворила, покрыла высокую голову платком, усталая, увидела нас.
– Край как надо сегодня. Ладно?
– Ладно, ладно. Прохладно! Совсем, что ль, больной? Думай, что говоришь. Хватит, нашутились. – Погасила свет, показала на выход, крепко сдерживая улыбку.
Шестаков послушно отступил на порог – она его не узнала. Я не двинулся. Стеснялся поднять ладонь ко рту, поэтому проглатывал кашель или отворачивал невольно разрывавшиеся губы в сторону.
Алла Ивановна перебрала вишнево-лакированными ноготками гроздь ключей, заперелистывала календарь, всматриваясь в числа.
– Дай что-нибудь поесть.
Она, не прерываясь, опустила руку в ящик и выбросила на стол шоколадку. Я ткнул ее в кулак Шестакову, брови его приподнялись жалобными мостиками, он шелестел:
– Благодарю. Но. Мне… Я не… – Я выдавливал его дверью, в последнюю щель он успел дошептать: – Я тут на стулке. Обожду…
Алла Ивановна закрыла последний листок и охнула. За дверью хрустела шоколадная фольга. Ее руки ровно лежали на столе, как лапы каменного льва, я погладил правую руку от золотых часов до ногтей, подхватил и принес к губам, и целовал, робко, пока не остановил кашель.
– Совсем одурели вы, ребята. Банк закрыли. Все закрыли. Не выйдешь без паспорта. Автобус не ходит. Телефон отключили. За каким телефон-то отключили? Солдаты… Говорят, когда приедут, – сутки вообще не выходить. Вы, я гляжу, думаете, жизнь гостями и закончится? О чем думаете? Нет, о чем ты думаешь, я знаю. Заканчивай с глупостями, давай, некогда. Я сегодня к отцу еду в Палатовку, электричка семь сорок пять. Еще сумки собирать – все одна. Мужа из казармы не выпускают. Простыл? Дать таблеточку? Дать? – Ласково дунула в мой лоб. – Идем, надо закрывать.
Старый лежал, задрав голову. У него гостил мужик. Я забыл, как звать, ну тот, с мясокомбината, когда мы ездили насчет колбасы. Теперь он просил «затравки».
Старый показал.
– Вон таблетки тебе положили и полоскать. Ругались, что выходил.
– Степаныч, отсыпь московской затравки. Ботинок прогрызли. Озверели, лазят. Жрать теперь нечего им, скот не возим.
– Почему?
– Та запах наш плохой. Остановили комбинат, чтоб не вонять на праздники. Людям отпуск, а я маюсь в дежурной смене. По цеху без вил не хожу.
– Григорий, просьба выполнима. Но для удовлетворения просьбы нужен сильный аргумент.
– Один? – уточнил мужик. – Пол-литровый? – И пропал.
– Привозили молоко. Водителя не было почти десять минут. Вероятно, ухаживает за кем-то в подсобном помещении. – Старый задумчиво повторил: – Небось лапает кого-то в подсобке. – И это же повторил матом: – Знаешь что? Не ломать голову – одна банка бензина. Льем в захламленный подвал, туда проникает их горящая крыса… Выбрать дом с хорошей тягой – зримо и жертв нет. Дома-то пустые. Ничего красивее мы не успеем. Смотрю, часами интересуешься. Собрался?
Шестаков потянул с батареи вторые портянки, бурканув:
– Не просохли еще… На ночь глядя. Пойду доложусь.
Свиридов вручил ему пистолет в старой кобуре.
– Не боись. Стреляй безо всяких. Кругом наши.
Мужик принес водки. Старый воскрес, звеня стаканами, двигали стол от окна.
– Товарищ лейтенант, минуту обождите, – попросил Шестаков. – Сгоняю в буфет, заместо ужина, может, хоть сухой паек. Хоть сгущенки. Успеем…
Гриша вдруг хватанул со стола бутылку и сховал за кровать.
– Ты чего?
– В дверь стучать.
– Да ну и хрен… Ворвитесь! А-а… Это, Гриша, – бутылку обратно, жена. Одного видного урода.
Невеста ровно прошла к столу, наброшенный халат, ее запах. Выставила пакет.
– Я принесла боржоми. Потому что вам хорошо горячее молоко с боржоми. Подогреть. Врач должен знать. Вас смотрел врач? – Она громко спросила: – Не лучше?
– Выступаем? – заглянул Шестаков, на его плечах появились лямки вещмешка. – Четыре банки! Правда, хлеба мало. Да я там, думаю, найдем.
Я поднялся.
– Вы опять куда-то собрались? – заметила невеста. – А куда вы собрались? – Всплеснула руками. – Тогда нет никакого смысла в лечении, если… Нет последовательности. На улицу. Я не думаю, что есть смысл сейчас куда-то идти. Вам быть в тепле. Назначены процедуры. – Заговорила прерывисто, я не понимал отдельных слов. – Я просто пойду сейчас к дежурному врачу. Я просто… Вы взрослые люди… Сами медики.
– Я сейчас скажу, куда ты пойдешь, – сообщил Старый, они уже налили. – Отпусти его, дура! Пусть едет.
Невеста. Невеста подняла рывком плечи, выдохнула и скорым шагом вышла вон.
Прошли первый вагон – задрожал пол, включили двигатель, и свет пробежал вперед нас по вагонам, я сдвигал следующую дверь. Если она примерзала, изнутри ее дергали рыбаки – они курили в тамбурах на обитых железным уголком сундучках, краснорожие, в брезентовых горбатых накидках, в железнодорожных шапках без кокард. Вагоны пусты, на сцепках воняло уборной и сквозило в уши.
Она одинешенька сидела в головном, в прежней шубе, но уже в свитере, лыжных штанах. Ела котлету. Рядом в мятой розовой салфетке лежал хлеб. Она слизнула с нижней губы налипшие крохи.
– Покушать не успела. Сумки некому поднести.
Двери съехались, разъехались, сошлись совсем – двинулся вагон. Сумки стояли на соседней лавке, скрестив ручки, перемотанные синей лентой, я погладил ее колени, и руки мои потекли выше, на удивительно широко и плотно раздавшиеся по лавке ноги, сомкнувшиеся меж собой. Она переложила хлеб с котлетой в одну руку и напахнула на колени шубу, показывала в окно:
– Московский стоит. Его теперь на Сортировке держат. Чтоб наши не садились и писем не бросали в почтовый вагон. – Потрясла рукой и выпустила из рукава часы. – Сейчас будем. – Обтирала салфеткой блестевшие пальцы; в обоих тамбурах стеной – рыбаки, давясь о стеклянные двери, не заходя. Меж ними страдал Шестаков – вещмешок снял и держал у груди, пытался посмотреть время.
– Немцы приезжали прошлый год. Хотели, чтоб немцы воду подвели, плохо с водой. Какое обращение с женщиной! – Бросила салфетку под лавку. – Одну мне оставь.
Но я схватил обе тяжелые сумки, в конце платформы мы пролезли в дыру ограды. Рыбаки гремели снастью, мягко ступали валенками через кусты, она – вперед по тропе.
– Той сумкой не особо – стекло. У немцев же… разговаривает с тобой стоя. Подарки, будто должны. Не берешь – обижаются. За счастье, если в ресторан согласишься. Темы в разговоре есть другие. Вот это да-а, че-то окошки мои не горят…
Мы прошли плотину над прудом, низко затянутым льдом, и мимо колодца поднимались на кручу. Тянулись сараи с россыпями золы на задах.
– У немца и в мысли нет! Не может этого понимать. Сколько дарил – только раз руку поцеловал. В гости звали! Уверена: приехала и там бы – ничего.
Здесь снег уже не лежал сплошь, бугрились глыбки земли, мы – вдоль огорода, толкаясь плечом в черный забор. Перелезли холмик навоза у отхожего места с незастекленным окошком и оказались у запертой калитки меж беленых сараев. Она взяла у стены железный пруток, опустила его за калитку и отодвинула засов. В сараях возились куры, гремели жестянкой и шуршали крылами.
– Батя, что ль, спать залег. – Она топала сапогами по крыльцу, ключами резко заколотила в веранду. – Сумки поставь. Хоть на ночь немного разъяснело. Позасовывал, ведро с колодца снял и завалился. Небось пьяный! Вон тащится. Свои, пап. Кто-кто – Алла!
Дверь тотчас отворилась.
Сумки я поместил на стол. Нашел печь и – к ней спиной.
– Что ж ты, зая, не топил? Да вижу. Спасибо, до кровати дошел.
– Времени нету. Радиво повыключали. – Дед покрутил во тьме радио. – Не. Там свечка должна.
– И света нет?
– А? Нет, нет. Чер-ты их знают что! – Он поднес свечку ко мне и рассмотрел, закрыв один глаз. – Приветствую. Сщас натопим, да ты сиди! Алк! Я ж тебе яблок апорт нес!
Печка делила хату на кухню и зал. В кухне – ведра и чугуны, коротенький диванчик. В зале – кровать с блестящими прутками в спинке, белая скатерть на столе, в углу икона.
– Все растерял… Алк, возле калитки. Закрывал, и посыпались – апорт, как… – Показал размер. – Угощу, а больше нечем, не обижайтесь.
Я спустился к калитке и перестал унимать кашель. Радовался – он забирался глубже и больней, взрывая влажные преграды, – пусть выйдет весь. Обождал, тихо, едва вздыхая: еще? Напугал собаку, собака бегала по той стороне, останавливалась и лаяла, пружинисто припадая к снегу, я отхаркался и сплюнул. Она стояла на крыльце, непокрытая голова. И смотрела на меня, крепко держась за перила, сверху. Ветки постукивали о крышу, по лестнице, упиравшейся в чердак. На тропинке снег растолокся и таял, здесь несло особенным холодом.
– Ну. Что?
– Ничего, – грубо сказал я. – Попалась. Яблоки собирай, чего мерзнуть.
Яблоки рассыпались под смородиновые кусты, в грядки замерзшей клубники и под забор. Дед пел, пугал нас, из каждой песни дед знал первую строку, я наколол щепок из полена. Он, оступаясь с тропинки так и сяк, припер ведро угля, ворчал:
– Три года как пруд спустили, а гляди: расселись какие-то. Рыбу ловить!
– Опять снег. Разгорится, я чайник поставлю, тебе надо.
– Мне лучше лечь. Я хоть согреюсь.
Она собрала впотьмах охапку и вывела меня в сени.
– Самое тепло на чердаке, от трубы, а хата к утру вымерзнет, или вставать надо подтапливать. А там солома. Вот шинель папина, подстелишь. Этим укроешься. А это вот под голову. Только не свались. Погоди, котлетку дать?
Я нагреб солому кучней и ближе к трубе, чердаки лучше подвалов. Чердак пах куриным пометом и травяной сушью, и в слуховом оконце ночь пронзали какие-то звезды, я сидел, слушал каждый звук, изредка вороша солому, труба теплела; там отворилась дверь, выливали воду, дошли до сарая и тронули замок, шаги остановились – я опустился на четвереньки.
– Ну? Как ты? Устроился?
Я слез и взял ее за руку.
– Видишь, пьяный, а кур запер. Утром мы с тобой погуляем до магазина. Пойду, а то еще угорит.
– Пойдем. – Я обнял ее и толкнул к лестнице, она оторопела.
– Ты что, дурак? Совсем, что ль?
– Нет. – Я нажал, она, чтоб не завалиться, уперлась ногою в ступеньку, шепча:
– Ты что? Ты смеешься? Куда пойдем, ой – ну ты больно мне не делай, что мне с тобой – драться? Я ж так упаду. Тебе все равно? Так ты? Да очнись. – Шлепнула ладонью мне в лоб. – Папа ждет, не ляжет без меня, что я скажу? Подожди, ну хватит меня толкать-то! Остынь. Остыл? Теперь послушай меня: с чего ты вообще взял? Ты думаешь, я кто? Ты что обо мне подумал? – Мы одолели лестницу, она то фыркала, то странно всхлипывала, отступая в чердак, я затворил дверь. – Вот как ты? Да что с тобой? Я не пойму, чего тебе надо? Зачем ты привел? Ну посмотри на меня, открой глаза! – Стукнула меня больней, не удержалась и села на солому, отпрянув дальше. – Как ты можешь, у моего папы? Как я мужу… Ты ж с ним работаешь, ты Костю видишь… Папа придет, не надо! Что я ему скажу?! Обо мне подумай, остынь же ты! Вот ты как. – Выходили заминки с крючками и тугими резинками. – Я хорошая? Ты ж надо мной потом смеяться будешь. На меня смотреть не будешь. – Заплакала, перебила стоном слезы, случайно поцеловала и оттолкнула. – Нет! – Повсхлипывала и засмеялась без голоса, одним дыханием.
Слушал. Слушал, открыты глаза. Не закрываются глаза – не слышен ветер, не слышен ветер – чтоб трогал дверь, огонь не слышен; неслышная, она скоро заснула, хотя смотрела – как я. Отчаялась:
– Скоро зима. – Рядом, после ее перестаешь видеть, и чужое дыханье теснит, тяжесть на локте чужая. – А я так не хочу зимы!
– Зимой хоть следы видны.
Я думал, что не сплю, выпуская кашель, любой бок через время неудобен. Лучше не злиться. Лучше не думать. Лучше стеречь сон, не замечая его. Сны – это птицы, вьют гнезда на ночь. Внезапно просыпаясь, можно увидеть скользнувшую прочь тень, почуять на глазах дуновение улетающих крыл, найти травинку в волосах и пытать ее зубами: где поле?
Снова заставал себя с открытыми глазами, уставленными в слуховое окно: нет звезд, словно заткнуто подушкой, когда небо посветлеет? Замерзал, словно выкупался, и не мог согреться, жался, кутался. Сколько-нибудь спал? Сел – я не усну. Неожиданно что-то упало в солому, поискал: что? Сверху потаенно просипел Шестаков:
– Товарищ лейтенант, то я сгущенку обронил. Да не ищите, там на донушке.
Я лег прямо к трубе и накрыл лицо шапкой, но по чердаку сквозило, закрывался локтем, вдруг ощутил, что дрожу, и поднялся.
– Товарищ лейтенант, да что ж он, собака, не топит? Перчатки к трубе прилипают!
Видения Крюковского леса Время «Ч» минус 3 суток
Когда мы достигли берез, Шестаков пояснил: начинается Крюковский лес. Еще есть листья, и тропинка крепка, снег обдуло ветром, мы споро шагали, обходя с разных сторон встречные елки и выбирая, где перейти овраг – он тянулся по правую руку с обрывистыми берегами и плоским дном, залитым черной водой. Мы искали мостки, за оврагом урчали машины, мы думали выйти на дорогу – так ближе, чем поездом.