Друд, или Человек в черном Симмонс Дэн
Диккенс пользуется большой известностью и уважением… Если надо, я могу оказать личное влияние.
Седьмого июня — за день до того, как с Диккенсом приключился удар, — Тинделл ответил, что не одобряет эту идею.
В письме от девятого июня (отправленном десятого числа) я написал:
Вы совершенно правы. Кроме того, он умер. Я закончил «Мужа и жену» вчера вечером, тотчас заснул от страшной усталости, а по пробуждении узнал о смерти Диккенса.
Рекламные листовки на железнодорожных станциях — превосходная мысль.
В другом случае мой брат показал мне карандашный эскиз, сделанный Джоном Эвереттом Миллесом десятого июня. По принятой в наше время традиции запечатлевать посмертный образ Великих Людей (подозреваю, она сохранилась и до вашего времени, дорогой читатель) семейство Диккенса тотчас обратилось к художнику (Миллесу) и скульптору (Томасу Вулнеру) с просьбой увековечить черты усопшего. И на рисунке Миллеса, и на посмертной маске, выполненной (по словам брата) Вулнером, глубокие складки и морщины, оставленные тревогой и страданиями, были сглажены, размыты, отчего лицо получилось значительно моложе. На рисунке был изображен неизбежный широкий бинт (или полотенце), подвязанный под подбородком Диккенса, чтобы челюсть не отвисала.
— Правда он выглядит спокойным и величественным? — спросил Чарли. — Правда у него такой вид, будто он просто уснул — вздремнул после обеда, — но вот-вот проснется, вскочит на ноги с обычной своей резвостью и снова примется за работу?
— Он выглядит мертвым, — сказал я. — Мертвым, как дронт.
Как я и предвидел, английская — нет, мировая — общественность принялась вопить о необходимости похоронить Диккенса в Вестминстерском аббатстве еще прежде, чем rigor mortis ослабил свою хватку.
Лондонская «Таймс», старинный враг Диккенса и противник всех политических и реформаторских предложений, когда-либо публично выдвинутых Неподражаемым (не говоря уже о статье, обходившей снисходительным молчанием почти все его последние произведения), с пафосом восклицала в передовице с заголовком на всю полосу:
Многие государственные деятели, филантропы, общепризнанные благодетели народа уходят из жизни, не оставляя после себя невосполнимую пустоту, какая останется после смерти Чарльза Диккенса… Ни один человек нашей эпохи не достигал такого положения. Требуется сочетание могучего ума и исключительных нравственных качеств… чтобы общество согласилось признать человека своим бесспорным и бессменным кумиром. Именно такое положение занимал мистер Диккенс в сердцах английской и американской общественности на протяжении доброй трети века… Вестминстерское аббатство — последний приют великих писателей Англии, и лишь немногие из тех, чей священный прах покоится там и чьи имена высечены на стенах, достойны такой могилы больше Чарльза Диккенса. Еще меньше среди них таких, кого будут почитать все глубже с течением времени, все сильнее восхищаясь величием гения.
Как я стонал, читая это! И как хохотал бы Чарльз Диккенс, когда бы мог прочитать столь раболепную и лицемерную передовицу в газете, всю жизнь враждовавшей с ним.
Настоятель Вестминстерского аббатства, отнюдь не глухой к подобным воплям, письменно известил семейство Диккенса, что он, настоятель, «готов вступить с родственниками усопшего в переговоры относительно погребения».
Но Джорджина, Кейти, Чарли и прочие члены семьи (Гарри примчался из Кембриджа слишком поздно, чтобы застать отца в живых) давно знали, что маленькое кладбище под стенами Вестминстерского замка переполнено и захоронения там не производятся. Диккенс не раз говорил, что хотел бы упокоиться на церковном погосте в Кобхэме или Шорне, но выяснилось, что эти кладбища тоже закрыты для погребений. Поэтому, когда от настоятеля Рочестерского собора поступило предложение похоронить Диккенса в стенах самого собора, в могиле, уже приготовленной там в часовне Девы Марии, семейство Неподражаемого дало предварительное согласие — еще прежде, чем пришло письмо от настоятеля Вестминстерского аббатства Стенли.
О, дорогой читатель, как же возликовал я при мысли, что труп Диккенса на веки вечные упокоится в считаных ярдах от склепа, в межстенной полости которого я собирался схоронить его череп и кости! У меня все еще оставался дубликат ключа от подземной часовни, изготовленный Дредлсом! У меня все еще оставался ломик для извлечения камня из стены, выданный мне Дредлсом (точнее, проданный за триста фунтов и пожизненное ежегодное вспомоществование в сумме ста фунтов).
Как замечательно! Как восхитительно! Я прочитал все это в полученном утром письме от Чарли и плакал от счастья за завтраком.
Но — увы! — этому не суждено было случиться. Все было слишком хорошо, чтобы оказаться правдой.
Когда труп Диккенса начал разлагаться на июньской жаре, Форстер (как он, должно быть, упивался сознанием своей значимости!) и Чарли Диккенс поехали в Лондон на встречу с настоятелем Вестминстерского аббатства.
Они сообщили настоятелю, что завещание Диккенса в самых недвусмысленных выражениях предписывает провести частные, тихие похороны, без воздания каких-либо общественных почестей. Настоятель Стенли согласился, что волю великого человека следует выполнить в точности, но заявил, что и «желание народа» надлежит уважить.
В общем, они постановили погрести Чарльза Диккенса в Вестминстерском аббатстве.
Чтобы добавить к одному оскорблению следующее (а такое происходило постоянно в течение двадцати лет моего общения с Диккенсом, дорогой читатель), мне отвели особую роль в этих неофициальных похоронах. Четырнадцатого июня я отправился на вокзал Чаринг-Кросс, чтобы встретить специальный поезд из Гэдсхилла и «принять» гроб с бренными останками Чарльза Диккенса. В согласии с волей усопшего, гроб перенесли в простой катафалк без траурного убранства (запряженный лошадьми без черных плюмажей). Сей экипаж вполне мог сойти за почтовый фургон, несмотря на нервную суетливость возницы и носильщиков.
Опять-таки в соответствии с указаниями Диккенса только трем каретам было позволено проследовать за катафалком до аббатства.
В первой карете сидели четверо детей Диккенса, оставшихся в Англии, — Чарли, Гарри, Мери и Кейти.
Во второй находились Джорджина, сестра Диккенса Летиция (с ней он почти не общался при жизни), жена его сына Чарли и Джон Форстер (который, несомненно, хотел бы ехать в первой карете, если не в самом гробу рядом со своим господином).
А в третьей помещались душеприказчик Диккенса Фредерик Уври, его преданный (пусть и не всегда благоразумный) врач Фрэнк Берд, мой брат Чарльз и я.
Колокола церкви Святого Стефана отбивали половину десятого утра, когда наша маленькая процессия достигла ворот Вестминстерского аббатства. Сведения о похоронах не просочились за пределы узкого круга друзей и близких покойного — маленькая победа Неподражаемого над прессой, — и народ не выстраивался вдоль улиц по ходу нашего движения. Посетителей в тот день в аббатство не пускали.
Когда наши экипажи въехали во двор, все большие колокола начали звонить. С помощью нескольких мужчин помоложе мы пронесли гроб по западному нефу Вестминстерского собора в южный трансепт, в Уголок поэтов.
О, если бы люди, несшие гроб вместе со мной, и прочие скорбящие могли прочитать мои мысли, когда мы опустили сей простой деревянный ящик в могилу в Уголке поэтов! Интересно, произносилось ли мысленно еще когда-нибудь в стенах Вестминстерского аббатства столько непотребных ругательств и проклятий, хотя иные из погребенных там поэтов наверняка присоединились бы ко мне, если бы их мозг по-прежнему работал, а не гнил под землей.
Прозвучало несколько коротких надгробных слов. Я не помню, кто и что говорил. Не было ни певчих, ни хора, но незримый органист заиграл похоронный марш, когда скорбящие потянулись вереницей к выходу. Я немного задержался и с минуту стоял у могилы один. Самые кости моего тучного тела вибрировали от органных басов, и меня позабавила мысль, что кости Диккенса точно так же вибрируют в гробу.
«Знаю, ты бы предпочел, чтобы твои кости упокоились в безвестии в стене склепа с останками одного из любимых стариканов Дредлса», — мысленно сказал я своему другу и врагу, глядя на скромный гроб. На добротных дубовых досках красовалось лишь два слова: ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС.
«Все равно, даже этого слишком много для тебя, — подумал я, когда наконец двинулся к выходу, чтобы присоединиться к остальным. — Слишком много. И это еще только начало».
После стылого сумрака, царившего под высокими каменными сводами аббатства, солнечный свет показался беспощадно жарким и ярким.
Друзья покойного получили дозволение навестить могилу, по-прежнему открытую, и ближе к вечеру, после многократных приемов лауданума и укола морфия, я вернулся туда вместе с Перси Фицджеральдом. К этому времени на каменных плитах в ногах Диккенсова гроба лежал венок из роз, а у изголовья высилась громадная груда кричаще-зеленых папоротников.
Через несколько дней занудная элегия, напечатанная в «Панче», провыла:
- Он спит средь тех, кто составляет славу
- И гордость Англии, в аббатстве старом —
- Средь избранных, кто удостоен права
- Покоиться с монархами недаром.
«И это еще только начало», — снова подумал я, когда мы с Перси вышли на сумеречный воздух, напоенный июньскими ароматами.
Настоятель Стенли разрешил оставить могилу открытой на несколько дней. Уже в первый день послеполуденные газеты вовсю трубили о смерти Диккенса. Они набросились на эту новость, как в свое время старина Султан набрасывался на любого человека в форменной одежде — яростно деря когтями, терзая зубами и снова деря когтями.
Когда мы с Перси уходили оттуда в начале седьмого (в каковой час пятью днями ранее Диккенс всхлипнул, выпустил единственную слезу и соизволил испустить дух), за воротами стояла тихая торжественная очередь из доброй тысячи людей, не успевших пройти в Уголок поэтов до закрытия аббатства.
Могила оставалась открытой еще два дня, и еще два дня скорбящие бесконечной вереницей тянулись мимо нее. Многие тысячи проливали слезы над гробом и бросали на него цветы. Даже когда могилу наконец закрыли и установили над ней каменный монумент с высеченным на нем именем Диккенса, люди еще много месяцев беспрерывным потоком шли туда, возлагали цветы и проливали слезы.
И это только начало.
Когда мы с Перси — рыдавшим столь же безутешно, как позапрошлой весной рыдала крохотная внучка Диккенса Мекитти, увидев своего «постенного» плачущим и разговаривающим странными голосами на сцене, — вышли из аббатства, я извинился, отошел в сторонку, нашел уединенное местечко за высокими живыми изгородями и до крови искусал костяшки пальцев, чтобы подавить рвущийся из груди вопль.
И это было только начало.
Поздно вечером четырнадцатого июня я ходил взад-вперед в своем пустом доме.
Джордж и Бесс вернулись из своего двадцатичетырехчасового отгула девятого июня, и я тотчас объявил, что они уволены, и велел паковать вещи. Они не получили от меня ни объяснений касательно причины увольнения, ни рекомендательного письма. Новых слуг я еще не нанял. Кэрри приедет завтра, в среду (будет ровно неделя со дня нашей с Диккенсом несостоявшейся встречи у гостиницы «Фальстаф-Инн» после заката), но почти сразу отправится с ежемесячным визитом к матери в дом Джозефа Клоу.
Пока же я находился в огромном доме один. С улицы сквозь открытые окна доносился лишь шелест листвы, колеблемой легким ветром, да изредка — громыханье поздних экипажей, проезжающих мимо. Время от времени до моего слуха долетали тихие царапающие звуки — точно сухие веточки елозили по толстым дубовым доскам. То бедная маленькая Агнес (что бы там от нее ни осталось) скреблась в заколоченную дверь черной лестницы.
В первые два дня после того, как я узнал о смерти Диккенса, подагрические боли, к великому моему удивлению, утихли. Еще сильнее меня удивило — и обрадовало — отсутствие какого-либо движения в моем черепе. Я решил, что ночью, неделю назад, когда Диккенсон, Баррис-Филд и сам Друд неведомым образом привели меня в бессознательное состояние на клумбе с алыми геранями, Друд извлек скарабея у меня из мозга.
Но сегодня, когда я нес гроб к Уголку поэтов, а позже возвратился туда с Перси, прежняя давящая боль, суетливое копошение за глазными яблоками и даже звуки жучиной возни в моем мозгу возобновились.
В дополнение к обычной ежевечерней дозе лауданума я сделал себе три больших инъекции морфия, но все равно не мог заснуть. Несмотря на теплую погоду и открытые окна, я жарко растопил камин в своем кабинете.
Что бы такое почитать… что бы почитать?
Я медленно ходил взад-вперед вдоль книжных полок, потом брал какую-нибудь книгу из непрочитанных или недочитанных, пробегал глазами страницу-другую, стоя либо у камина, либо под зажженной свечой на стеллаже, либо у лампы на письменном столе, а затем ставил том на место.
Той ночью и всегда впоследствии при виде недостающих книжных корешков на тесно заставленных полках мне невольно вспоминался кладочный камень, который я должен был вынуть из стены Дредлсова склепа. Сколько костей, черепов и скелетов бесследно кануло в пустоту недостающих, ненаписанных книг?
Наконец я взял «Холодный дом», превосходно изданный экземпляр в кожаном переплете, надписанный и подаренный мне Диккенсом вскоре после нашего знакомства. Мне кажется, тогда я выбрал «Холодный дом» потому, что этот роман вызывал у меня одновременно восхищение и отвращение, как и все прочие сочинения покойного.
Никому, помимо нескольких самых доверенных своих друзей, я никогда не говорил, сколь нелепым я нахожу хваленый диккенсовский стиль в упомянутой книге. Повествование от лица Эстер Саммерсон, ведущееся там временами, представлялось мне верхом нелепости.
Если этот посредственный роман дожил до ваших дней, дорогой читатель (в чем я сильно сомневаюсь, хотя почти уверен, что «Лунный камень» дожил), вы просто посмотрите на метафору, которой Диккенс открывает произведение — я говорю о тумане! Он появляется, он превращается в центральную метафору, а потом уползает, чтобы уже никогда не вернуться в качестве таковой.
Какое дилетантство! Какое неумение выстраивать лейтмотив и доводить до конца замысел!
Просто посмотрите, дорогой читатель, — как смотрел я в ночь после похорон Диккенса, листая страницы с лихорадочным усердием юриста, выискивающего прецедент, чтобы оправдать (или, в моем случае, осудить) клиента, — так вот, просто посмотрите, сколь смехотворны абсолютно неправдоподобные стечения обстоятельств, описанные там… сколь неправдоподобно жестоко «вечное дитя» Гарольд Скимпол, а ведь все мы знали, что Диккенс писал Скимпола с нашего общего знакомого Ли Ханта… а чудовищно недостоверная детективная линия, введенная к концу романа… а постоянно меняющиеся противоречивые впечатления о внешности Эстер, тяжело переболевшей оспой (обезобразила ли болезнь лицо девушки? Только сейчас казалось — да, конечно! А в следующий момент — вовсе нет! Какое сочетание писательского непрофессионализма и повествовательского мошенничества!)… но сперва посмотрите на это!.. посмотрите, коли вам угодно, на все повествование от лица Эстер Саммерсон! Что вы на это скажете? Что можете вы — да и любой другой честный читатель — сказать на это?
Эстер начинает свой рассказ языком плохо образованной и наивной девицы, какого и следует ожидать от плохо образованной и наивной девицы, она говорит по-детски простыми предложениями (я порвал несколько страниц, пока яростно листал книгу в поисках нижеследующего места):
Милая старая кукла! Я была очень застенчивой девочкой, — не часто решалась открыть рот, чтобы вымолвить слово, а сердца своего не открывала никому, кроме нее… Милая, верная куколка, я знала, что ты ждешь меня!
Я прощаю вас, дорогой читатель, коли по прочтении сих строк вам понадобилось (как понадобилось мне) сбегать в отхожее место, чтобы стошнить.
Но Диккенс почти сразу забыл, что Эстер думает и изъясняется в такой манере! Немного погодя Эстер при описании самых простых сцен начинает использовать чисто диккенсовские аллитерации и непринужденные ассонансы — «часы потикивали, дрова потрескивали», — а вскоре бедная, плохо образованная девица на протяжении целых страниц, целых глав ведет повествование с поразительным, завораживающим красноречием, свойственным только и исключительно Чарльзу Диккенсу. Как недостоверно! Как нелепо!
А позже той ночью после похорон Диккенса (вернее, уже утром следующего дня, ибо разве не слышал я несколькими часами ранее, как пробили двенадцать потикивающие часы над камином с потрескивающими дровами?), когда я лихорадочно листал измятые, порванные страницы книги в поисках оружия для дальнейших нападок (если не наступательной войны), чтобы убедить вас, дорогой читатель (и, возможно, себя самого), в заурядности новопреставленного литератора, я вдруг наткнулся на следующий эпизод. Нет, не эпизод, а фрагмент… нет, буквально строчка из фрагмента эпизода — подобные места Диккенс тогда постоянно вымарывал, не возвращаясь к ним впоследствии и особо над ними не задумываясь.
Эстер приезжает в гостиницу в портовом городке Дил, чтобы встретиться с Ричардом, женихом своей лучшей подруги, молодым человеком, над которым неусыпно сторожат Рок, Несчастье, Наваждение и Горе, точно стая воронов (или канюков, если употребить американское название) на голых ветвях ноябрьского дерева, — сторожат, выжидая момента, чтобы наброситься на него, как они издавна и по сей день сторожат надо мной.
Диккенс позволяет нам бросить взгляд поверх плеча Эстер и увидеть бухту. Там стоит на рейде множество судов и еще больше появляется, словно по волшебству, когда туман начинает подниматься. Подобно Гомеру в «Илиаде», Диккенс коротко перечисляет корабли, включая один большой, только что вернувшийся на родину из Индии. Эту картину автор видит и показывает нам в тот момент, «когда солнце засияло, выглянув из-за облаков, и бросило на темное море светлые блики, похожие на серебристые озерца».
Серебристые озерца на море.
Озерца на море.
Одним из моих любимых развлечений, дорогой читатель, являются морские прогулки вдоль побережья на яхте с наемной командой. Именно во время одной из таких экскурсий я познакомился с Мартой Р***. Я видел озаренное солнцем море тысячи раз и описывал его в своих повестях и романах десятки, возможно даже, сотни раз. Я употреблял слова «лазурное», «голубое», «сверкающее», «пляшущее», «серое», «в белых барашках», «зловещее», «грозное» и даже «ультрамариновое».
Я десятки или сотни раз видел, как солнце «бросает на темное море светлые блики, похожие на серебристые озерца», но мне никогда не приходило в голову описать сей феномен в своей прозе, используя или нет аллитерацию беглых, чуть смазанных свистящих звуков, к которой прибегает Диккенс в данном случае.
Потом, не переводя дыхания (возможно даже, не макая перо в чернила), Диккенс подымает завесу тумана за плечом Эстер, вскользь упоминая об «изменчивой игре света и тени на кораблях», — и едва я пробежал лихорадочно горящими глазами эти несколько слов в этом коротком фрагменте, я с убийственной ясностью понял, что никогда в жизни, даже если доживу до ста лет, сохранив все свои литературные способности до последнего часа, я не сумею думать и писать таким вот образом.
«Холодный дом» — это только и исключительно стиль, а стиль — это только и исключительно автор. А автором этим является — являлся — Чарльз Диккенс.
Я швырнул дорогостоящий экземпляр романа — в кожаном переплете, с золотым обрезом, с дарственной надписью — в потрескивающий, потикивающий, похихикивающий и еще какой угодно чертов огонь.
Затем я поднялся в спальню и яростно сорвал с себя одежду, мокрую от пота. Я по сей день могу поклясться, что все мои вещи, вплоть до липнувшего к телу исподнего, источали не только сладковатый запах надгробных цветов, но также приторный смрад могильной земли, ссыпанной в кучу у ямы — последней пустоты, — предназначенной для дубового ящика (в конце пути ждущего всех нас).
Смеясь и выкрикивая что-то (не помню, почему я смеялся и какие слова выкрикивал), я непослушными руками достал ключ и отпер ящик комода, где хранился револьвер Хэчери.
Металлическая штуковина казалась тяжелее, чем обычно. Патроны, как я неоднократно упоминал, по-прежнему сидели в гнездах барабана.
Я взвел благословенный курок и приставил дуло к потному виску. Потом вспомнил: нёбо. Самый верный путь к мозгу.
Я попытался засунуть длинный стальной фаллос в рот, но не смог. Даже не возвратив курок в исходное положение, я бросил бесполезный револьвер обратно в ящик комода. Он не разрядился.
Потом, прежде чем принять ванну и облачиться в пижаму и халат, я сел за маленькое бюро в спальне (возле него всегда сидит Второй Уилки, когда пишет под мою диктовку о богах Черной Земли) и написал короткое, но предельно ясное и внятное письмо. Отложив его в сторону, чтобы завтра отправить с посыльным, а не почтой, я наконец принял ванну, лег в постель и уснул, невзирая на скарабееву возню в черепе.
Я оставил входную дверь незапертой и окна открытыми, на радость ночным грабителям (если кто-нибудь из них осмелился бы сунуться в дом, который в свое время удостоил визитом сам Друд), и не погасил свечи, керосиновые лампы и камин на первом этаже. Я даже не поставил на место каминный экран после того, как сжег «Холодный дом».
В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое июня я наверное знал одно: погибнуть при пожаре мне не суждено.
Глава 52
Четвертого июля 1870 года, во второй день рожденья своей маленькой дочки Мэриан, я закончил работать рано (я занимался переделкой «Мужа и жены» для театра) и отправился вечерним поездом в Рочестер. Я взял с собой украшенную вышивкой диванную подушку, сшитую для меня Мартой еще до первого ее приезда в Лондон. Какие-то дети в вагоне, заметив у меня под мышкой подушку вместе с кожаным саквояжем, стали смеяться и показывать пальцем — пожилой господин сорока шести лет и почти семи месяцев от роду, с лысеющей головой, седеющей бородой и слабеющим зрением, таскает с собой собственную подушку, вероятно, по причинам физиологического свойства, слишком нелепым, чтобы Юность хотя бы задалась вопросом, в чем именно они заключаются, — а я улыбнулся и помахал рукой им в ответ.
В Рочестере я прошел пешком милю от станции до собора. Очередной выпуск «Тайны Эдвина Друда» на днях вышел в свет, и этот город и собор с кладбищем — замаскированные на страницах романа под названиями «Клойстергэм» и «Клойстергэмский собор» столь же плохо, как Дик Дэчери со своим пышным париком, про который он постоянно забывает, — уже облекались ореолом тайны и вызывали литературные ассоциации в сознании внимательного читателя.
Солнце недавно зашло, и я с подушкой и саквояжем стоял там и ждал, когда последние посетители — два священника со странно расставленными руками (очевидно, они здесь копировали угольным карандашом надписи на надгробьях) — выйдут за открытые ворота и скроются за поворотом дороги, ведущей к центру города и железнодорожной станции.
От дальней границы кладбища доносились два голоса, но самих людей не было видно за волнообразными возвышенностями, деревьями, густыми живыми изгородями, отделявшими участок с бедными могилами, расположенный рядом с зарослями болотной травы, и даже за высокими надгробными монументами, возведенными высокомерными, но исполненными сомнений людьми вроде мистера Томаса Сапси, который все еще жив-здоров и важно расхаживает и беспрестанно похваляется, восхищается, упивается длинной эпитафией на надгробном памятнике своей жены (сочиненной им самим и про себя самого, разумеется, и высеченной на камне колоритным кладбищенским каменотесом по имени Дердлс). Жив-здоров, следует заметить, только на страницах романа, который сейчас приближался к преждевременному концу столь же стремительно и неотвратимо, как пятью годами ранее фолкстонский курьерский приближался к мосту с разобранными рельсами у Стейплхерста.
— Что за дурацкая идея! — прорычал мужской голос.
— Я думала, будет славно, — послышался женский голос. — Вечерний пикник у моря.
Я остановился менее чем в двадцати футах от бранящейся пары, но они меня не видели за высоким, массивным мраморным памятником — обелиском наподобие Сапсианова, водруженным на могиле местного чиновника, чье имя, в любом случае быстро забытое, уже почти стерлось на камне под воздействием ветра, дождей и соли.
— Чертов пикник на чертовом кладбище! — проорал мужчина.
Даже самому незаинтересованному человеку (и даже издалека) сразу становилось ясно, что этот мужчина никогда не стесняется орать во все горло.
— Глянь, какая удобная… каменная плита. Ну чем не стол? — произнес усталый женский голос. — Присядь, передохни, а я открою твое пиво.
— К черту мое пиво! — прорычал мужчина. Раздался звон хрупкого фарфора, разбитого о вековечный — или по крайней мере увековечивающий — камень. — Укладывай все обратно в корзину. Эй, сперва дай стакан и ведерко с пивом. Тупая корова. Теперь мне придется ждать несколько часов, чтобы пожрать. А ты заработаешь и вернешь мне деньги, потраченные на поездку, иначе… Вот те на! А вы что здесь делаете? Что это у вас в руках? Подушка?
Улыбаясь, я подошел к мужчине на расстояние вытянутой руки — он едва успел подняться на ноги, стараясь не расплескать пиво из ведерка и стакана. Продолжая улыбаться, я прижал подушку к его впалой груди и надавил на спусковой крючок револьвера, приставленного дулом к подушке. Выстрел прозвучал на удивление глухо.
— Что за?! — выкрикнул Джозеф Клоу.
Пошатываясь, он отступил на несколько шагов. Казалось, он никак не мог решить, куда смотреть: на меня, по-прежнему державшего в руках подушку — она слегка дымилась, — или на собственную грудь.
Единственный алый цветок герани расцвел на манишке дешевой, но безупречно белой сорочки. Клоу поднял руки с грязными ногтями к расстегнутому жилету и принялся терзать неверными пальцами сорочку, отрывая пуговицы.
Я снова прижал подушку к теперь голой, безволосой груди, на пол-ладони выше грудины, и выстрелил еще дважды. Оба раза без осечки.
Покачиваясь, Клоу отступил еще на несколько шагов, зацепился пятками за низкую могильную плиту вроде той, что они выбрали в качестве стола, упал навзничь, перекатился один раз и распластался там на спине.
Он открыл рот, чтобы закричать, но у него не вырвалось ни звука, помимо бульканья и хрипа, исходивших, осознал я, не из горла, а из простреленных легких. Его глаза расширились, зрачки закатились. Длинные ноги уже начали конвульсивно подергиваться.
Кэролайн бросилась вперед, присела на корточки рядом с мужем и выхватила подушку из моих твердых рук. Опустившись на колени, она крепко прижала дымящуюся подушку к лицу с судорожно разинутым ртом и вылезшими из орбит глазами.
— У тебя осталась одна пуля, — сказала она мне. — Стреляй. Живее!
Я вдавил ствол пистолета в подушку с такой силой, словно собирался задушить Клоу, затолкав в глотку перья и ткань. Стоны и натужные хрипы стали совсем не слышны. Я нажал на спусковой крючок, и верное оружие выстрелило в последний раз. На сей раз послышался знакомый (по крайней мере мне, по моему опиумному сновидению) треск черепа, похожий на треск расколотого грецкого ореха громадных размеров.
Я притоптал тлеющую подушку.
Кэролайн смотрела неподвижным взглядом на бело-красное лицо с искаженными, но теперь уже навек застывшими чертами. У нее самой на лице невозможно было прочитать ничего — даже мне, знавшему ее много лет.
Потом оба мы оглянулись по сторонам, ожидая услышать крики и топот. Я почти приготовился увидеть младшего каноника Криспаркла, решительно идущего размашистым шагом от кладбищенских ворот.
Но в поле зрения не было ни души. И ни единого тревожного крика не раздалось вдалеке. Тем вечером ветер дул в сторону моря. Болотная трава мерно колыхалась.
— Бери его за ноги, — тихо проговорил я, вынимая из саквояжа и надевая длинный желтый фартук: Кэролайн написала, чтобы я непременно прихватил фартук, и даже сообщила, где именно в доме на Глостер-плейс он хранится. — Тащить волоком нельзя — следы на земле останутся… Чем ты, собственно, там занимаешься?
— Подбираю пуговицы, — ответила Кэролайн, сидевшая на корточках.
Она говорила совершенно спокойно и проворно ворошила траву длинными ловкими пальцами, натренированными шитьем и карточными играми. Она не суетилась.
Потом мы понесли тело Джозефа Клоу к известковой яме, до нее было футов шестьдесят. То был самый рискованный момент — я подхватывал труп под мышки (и радовался, что на мне фартук, впитывающий содержимое раздробленного черепа, хотя понятия не имел, откуда Кэролайн знала, что он понадобится), а Кэролайн держала за ноги, — но я никого не заметил ни на кладбище, ни за пределами оного, сколько ни крутил головой по сторонам. Я даже опасливо поглядывал на море, зная наверное, что разного рода мореплаватели обычно вооружены подзорными трубами или биноклями. Внезапно Кэролайн залилась смехом, и я от неожиданности вздрогнул, едва не уронив ношу.
— Что тебя так развеселило, скажи на милость? — пропыхтел я.
Я задыхался вовсе не потому, что тащил Клоу (мертвый водопроводчик казался полым, так мало он весил), а просто от ходьбы.
— Да мы с тобой, — сказала Кэролайн. — Только представь, как мы выглядим со стороны: я — согнутая пополам, как горбунья, ты — в своем желтом фартуке, оба беспрестанно вертим головой, точно марионетки в руках неумелого кукловода…
— Не понимаю, что здесь смешного, — сказал я.
Мы дотащили Клоу до промежуточного места назначения, и я осторожно — гораздо осторожнее, чем того требовали обстоятельства, — опустил верхнюю половину тела на самом краю ямы.
— Когда-нибудь поймешь. — Кэролайн уронила на землю свою часть ноши и отряхнула ладони. — Ты позаботься обо всем здесь, а я пойду уберу с могилы посуду и прочее. — Прежде чем тронуться с места, она бросила взгляд на море, потом на соборную башню. — Тут действительно можно было бы устроить славный пикник. Да, не забудь про мешочек в саквояже и кольца, часы, монеты, пистолет…
Хотя я имел больше опыта в подобных делах (по крайней мере, мне так казалось), я бы непременно забыл и сбросил Клоу в яму с кольцами, золотым медальоном на цепочке (в нем окажется портрет женщины, но не Кэролайн), часами и кучей мелких монет, которые все было бы трудно или попросту невозможно отыскать в извести через неделю-другую, когда я собирался вернуться сюда. Так или иначе, все металлические предметы, включая револьвер Хэчери, теперь полностью разряженный и бесполезный (с ним я расстался без малейшего сожаления), уже через минуту покоились в джутовом мешочке, а еще через две минуты труп Клоу целиком погрузился в густую серую жижу.
Я отшвырнул подальше металлический прут, столь долго пролежавший здесь в зарослях в ожидании своего часа, и вернулся к месту несостоявшегося пикника.
— Что ты делаешь? — спросил я странным, сдавленным голосом; я задыхался, словно мы карабкались по горному склону где-нибудь высоко в Альпах, а не стояли на кладбище, расположенном на уровне моря.
— Ищу осколки тарелки, которую он разбил. Хорошая была тарелка.
— Ох, ради всего свя… — Я осекся, услышав голоса, донесшиеся с дороги.
Мимо проезжал открытый экипаж. Мужчина, женщина и двое детей смеялись и показывали пальцем на розовые облака над западным горизонтом, в противоположной стороне от собора и кладбища. Они укатили прочь, ни разу не взглянув в нашем направлении.
— Надо избавиться от этого, — сказала Кэролайн, вручая мне испачканную, почерневшую, но все еще тлеющую внутри подушку.
Теперь настал мой черед рассмеяться, но я усилием воли сдержался, поскольку не был уверен, что смогу остановиться, если начну.
— И бога ради, Уилки, — добавила она, — сними этот яркий фартук!
Я так и сделал, а затем отнес подушку и свой кожаный саквояж с подлежащими уничтожению предметами к яме. Трупа Клоу не было видно. В ходе экспериментов с собачьими трупами я убедился, что даже после вздутия и разложения, повышающих плавучесть мертвых тел, они не поднимаются на поверхность, если их погрузить в известь достаточно глубоко.
Но что делать с подушкой? Вероятно, негашенка съест ее за день-два, как съедала все предметы одежды, с которыми я здесь экспериментировал (пуговицы, ремни — за вычетом медных пряжек, — помочи, шнурки и подметки растворялись медленнее всего), но утонет ли она в жиже? Металлический прут я уже выбросил и не имел ни малейшего желания лезть за ним в болото, заросшее камышовой травой.
В конечном счете я швырнул украшенную вышивкой коричневую штуковину по возможности дальше в сторону моря. Происходи дело в одном из моих — или диккенсовских — криминальных романов, она стала бы главной уликой против меня (и Кэролайн). Какой-нибудь сыщик вроде инспектора Баккета, сержанта Каффа или даже Дика Дэчери, только поумнее, непременно разоблачил бы на нас, и оба мы, поднимаясь по тринадцати ступеням к виселице, думали бы: «Чертова подушка!» (Хотя я никогда не приписал бы подобных выражений женщине.)
Так или иначе, несчастная подушка — едва видимая в сумерках, ибо яркая луна еще не взошла, — описала в воздухе широкую дугу и исчезла в зарослях камыша и рогоза.
Вспомнив, кто преподнес мне в подарок сей расшитый кошмар, я наконец улыбнулся и подумал: «Возможно, это самый большой вклад, внесенный Мартой Р*** в мое счастливое будущее».
Кэролайн уже собрала и уложила в корзину осколки своей любимой тарелки, и мы с ней покинули кладбище. Мы поедем в Лондон курьерским, отходящим из Рочестера в 9.30, но будем сидеть порознь, даже не в одном вагоне.
— Ты всё взяла, ничего там не оставила? — тихо спросил я, когда мы шли по старым узким улочкам Рочестера к огням железнодорожной станции.
Она кивнула.
— Возвращаться не придется?
— Нет.
— Значит, три недели, — промолвил я. — У меня записан адрес маленькой гостиницы близ Воксхолл-Гарден, где будет жить миссис Г***.
— Но никакого общения в ближайшие три недели, — прошептала Кэролайн, когда мы вышли на более оживленную улицу. — Ты действительно считаешь, что я смогу вернуться на Глостер-плейс к первому сентября?
— Абсолютно в этом уверен, — сказал я.
И я говорил правду.
Глава 53
С полчаса назад, вскоре после восхода солнца, погасив лампу рядом со своим креслом, я написал Фрэнку Берду следующую записку:
Я умираю — приходите, коли можете.
Тогда я не думал, что действительно умираю, но сейчас мне стало гораздо хуже, и агония может начаться с минуты на минуту — а хороший писатель планирует все вперед. Возможно, позже у меня не хватит сил написать записку, а потому я приготовил ее заранее. Не исключено, в скором времени я попрошу Мэриан или Хэрриет отослать ее Фрэнку Берду, такому же старому, слабому и немощному, как я. Но верному другу не придется далеко идти. Из окна моей спальни виден его дом.
Вполне возможно, дорогой читатель, сейчас вы задаетесь вопросом: «Когда же вы это пишете?»
Впервые за все время нашего долгого совместного путешествия я отвечу на этот вопрос.
Я заканчиваю длинную рукопись, адресованную вам, в третью неделю сентября 1889 года. Минувшим летом я тяжело болел (но не прервал работы над мемуарами), а к осени мне стало гораздо лучше. Третьего сентября я написал в письме к Фредерику Леману:
Я заснул, и врач запретил меня будить. Он говорит, что сон меня исцеляет, и он верит в скорое мое выздоровление. Не обращайте внимания на кляксы и пачкотню, рукав моего халата слишком широкий, но рука моя по-прежнему тверда. До свидания, мой дорогой старый друг, будем с уверенностью надеяться на лучшие — в смысле моего самочувствия — дни.
Но уже через неделю у меня, в дополнение ко всем прочим моим недугам, развилась легочная инфекция, и старина Фрэнк — хотя он ничего такого мне не сказал — оставил всякую надежду.
Полагаю, вы тоже заметите кляксы и пачкотню на последних страницах моей рукописи, адресованной вам. У моего халата действительно слишком широкие рукава, и, если уж сказать вам всю правду (которую мне не хочется говорить Фредерику, Фрэнку, Кэролайн, Хэрриет, Мэриан или Уильяму Чарльзу), зрение и координация движений у меня теперь далеко не те, что были прежде.
В мае сего года, когда некий любопытный и дерзкий молодой корреспондент прямо спросил меня, правдивы ли слухи о моем длительном употреблении стимулирующих средств, я ответил следующим образом:
Я пишу романы последние тридцать пять лет и имею обыкновение снимать вызванную напряженной умственной работой усталость (по мнению Жорж Санд, тяжелейшую из всех известных форм усталости) либо шампанским, либо бренди (выдержанным коньяком). В январе, коли я доживу, мне исполнится шестьдесят шесть лет, и в данный момент я пишу очередное художественное произведение. Таков мой опыт по части возбуждающих средств.
В этот холодный день двадцать третьего сентября я уверен, что не дотяну до января, когда колокола пробили бы шестьдесят шесть раз по случаю моего дня рожденья. Но я уже прожил на пять лет дольше своего непьющего отца и примерно на двадцать лет дольше своего любимого брата Чарльза, никогда не употреблявшего стимулирующих средств сильнее глотка-другого виски.
Чарли скончался 9 апреля 1873 года. Он умер от рака желудка и кишечника, на каковом диагнозе всегда настаивал Диккенс, несмотря на все наши возражения. Я нахожу утешение единственно в мысли, что Диккенс уже почти три года как лежал в могиле ко времени, когда Чарли в конце концов сдался перед болезнью и отдал Богу душу. Я бы точно убил Диккенса, если бы услышал, как он торжествует по поводу того, что правильно поставил диагноз моему дорогому брату.
Надо ли рассказывать о девятнадцати годах, прожитых мной с момента смерти Неподражаемого? Думаю, это не стоит ни моих, ни ваших усилий, дорогой читатель, ибо не имеет никакого отношения к предмету данных мемуаров. И нисколько не интересует вас, я уверен. Я писал о Диккенсе и Друде, и для вас представляют интерес именно они, а не ваш скромный, недостойный внимания повествователь.
Достаточно сказать, что Кэролайн Г*** вернулась в мой дом на Глостер-плейс в начале осени 1870 года, всего через пару месяцев… да, через пару месяцев после смерти Диккенса и исчезновения своего мужа. (Поскольку мать Джозефа Клоу к тому времени перенесла ряд апоплексических ударов, казалось, никто не заметил, что он бесследно пропал, причем вместе с женой.) Несколько слабо заинтересованных лиц наводили о них справки, но все счета мистера и миссис Клоу были оплачены, все их долги погашены, июльская арендная плата за их крохотный домик внесена, а сам домик освобожден от всех личных вещей и наглухо заперт (в скором времени он со всей своей скудной обстановкой перешел обратно в распоряжение владельца), — и немногочисленные знакомые четы Клоу решили, что сильно пьющий водопроводчик и его несчастная жена переехали на новое место жительства. Большинство непотребных приятелей Джозефа Клоу посчитали, что невезучий малый со своей злополучной супругой перебрался в Австралию, ибо после нескольких стаканов Клоу всегда грозился взять вдруг да уехать куда подальше.
К марту 1871 года миссис Кэролайн Г*** снова числилась в приходских ведомостях моей домоправительницей. Кэрри страшно обрадовалась возвращению матери и ни разу, насколько мне известно, не задала ни единого вопроса о том, как Кэролайн удалось вырваться из неудачного брака.
Четырнадцатого мая 1871 года «миссис Марта Доусон» родила мне младшую дочь, Хэрриет, — названную так в честь моей матери, разумеется. В Рождество 1874 года появился на свет наш третий ребенок, Уильям Чарльз Коллинз-Доусон.
Едва ли нужно говорить, что во время и после каждой беременности Марта все больше толстела. После рождения Уильяма она оставила всякие попытки скрывать лишний вес, все свои наслоения жира и сала. Казалось, она махнула рукой на свою внешность. Некогда я написал, что Марта Р*** являет собой милый моему сердцу «образчик дородной английской девицы, вскормленной жирной говядиной». Но мясное питание имело вполне предсказуемые последствия. Если бы в 1874 году меня попросили переписать вышеприведенную фразу, она бы гласила: «образчик жирного куска говядины, в какой зачастую превращаются английские девицы».
Если Кэролайн Г*** и знала о существовании Марты и детей (которых я переселил на Таунтон-плейс, в лучшие условия и поближе к своему дому), она ни разу не обмолвилась и не дала понять, что знает. Если Марта Р*** и знала, что Кэролайн Г*** проживает со мной на Глостер-плейс (а с 1870 года на Уимпол-стрит), она ни разу не обмолвилась и не дала понять, что знает.
Если вас, дорогой читатель, интересует, как развивалась моя литературная карьера после смерти Диккенса, я выскажусь о ней одной-единственной жестокой фразой: все считали, и я с самого начала понимал, что моя карьера и я вместе с ней обречены на самый прискорбный провал.
Следуя примеру Диккенса, я в конце концов стал выступать с публичными чтениями. Близкие друзья говорили мне, что они восхитительны и пользуются большим успехом. Но я понимал — и честные критики здесь и в Америке говорили, — что мои выступления невнятны, безжизненны, бессвязны и вообще никуда не годятся.
Следуя примеру Диккенса, я продолжал писать и перерабатывать свои произведения для театра при всяком удобном случае. Каждый следующий мой роман был слабее предыдущего, и все они были слабее моего шедевра, «Лунного камня», хотя я уже давно понимал, что «Лунный камень» далеко не шедевр. (Понять это меня заставила незаконченная «Тайна Эдвина Друда».)
Возможно, я начал терять популярность уже через несколько дней после смерти Чарльза Диккенса, когда я письменно снесся с Фредериком Чапменом из издательского дома «Чапмен и Холл» и сообщил, что могу закончить «Тайну Эдвину Друда» для них, коли они пожелают. Я дал понять, что, хотя Диккенс не оставил никаких записей относительно продолжения романа (и действительно, никаких заметок на полях и сюжетных заготовок на голубой бумаге, имеющих отношение к заключительной части «Друда», так никогда и не было обнаружено), он незадолго до смерти поведал мне — мне одному — дальнейшую фабулу. Я — один я — могу за ничтожную плату написать вторую половину «Тайны Эдвина Друда» как соавтор Диккенса (в каковом качестве неоднократно выступал прежде).
Реакция Чапмена стала для меня полной неожиданностью. Издатель пришел в ярость. Он заявил, что ни один английский писатель, сколь бы талантливым он ни был или ни мнил себя (а Чапмен недвусмысленно намекнул, что не считает меня талантливым), никогда не сможет заменить Чарльза Диккенса, даже если у него в кармане лежит сотня законченных планов продолжения романа. «Лучше остаться в неведении относительно личности убийцы Эдвина Друда — то есть если Эдвин Друд действительно убит, — написал он мне, — чем позволить менее одаренному писателю поднять перо, выпавшее из руки Мастера».
Последняя метафора показалась мне чрезвычайно нелепой и неуместной.
Чапмен даже поклялся, что ни словом никому ни обмолвится о моем предложении (и призвал меня тоже помалкивать на сей счет) из опасения, что «вы неминуемо и безвозвратно станете самым ненавистным, непременно прослывете самым наглым и самонадеянным человеком в Англии, в Британской империи и во всем мире».
Как издатель и редактор мог написать столь корявую фразу — я по сей день не понимаю.
Но вскоре после смерти Диккенса обо мне и вправду поползли недоброжелательные слухи, и именно тогда публика начала открыто выказывать враждебность по отношению ко мне.
Следуя примеру Диккенса, я совершил турне с публичными чтениями по Соединенным Штатам и Канаде. Оно происходило в 1873–1874 годах и может быть охарактеризовано как полный провал. Долгое путешествие — сначала на корабле, потом на поезде, потом в карете — изнурило меня еще до начала турне. Американская публика, похоже, сходилась с английской во мнении, что моим выступлениям недостает живости и даже внятности. В ходе всего турне я чувствовал себя прескверно, и дело дошло до того, что даже огромные дозы лауданума (найти и купить который в Штатах оказалось на удивление сложно) не восстанавливали мои силы и не поднимали настроения. Американская публика состояла из одних идиотов. Вся нация состояла из одних ханжей, «синих чулков» и невеж. Если французы никогда не имели ничего против присутствия Кэролайн в моей свите, то американцев шокировала бы самая мысль о сопровождающей меня женщине, не связанной со мной брачными узами, — посему на протяжении нескольких мучительно долгих месяцев в Америке мне пришлось переносить тяготы путешествий, недуги и ежевечерние унижения без помощи и поддержки Кэролайн.
И у меня не было Долби, который занимался бы всеми организационными вопросами. Импресарио, нанятый мной для того, чтобы проследить за постановкой одной моей пьесы в Нью-Йорке и Бостоне (из числа нескольких театральных премьер, намеченных на период моего американского турне), попытался ободрать меня как липку.
В феврале 1874-го в Бостоне и прочих городах, обозначенных мелкими точками на белой простыне, которую они называют картой Новой Англии, я общался со светилами американской литературы и интеллектуальной жизни — Лонгфелло, Марком Твеном, Уиттиром и Оливером Уэнделлом Холмсом — и должен сказать: если поименованные господа являлись «светилами», значит, литература и интеллектуальная жизнь в Соединенных Штатах прозябают во мраке. (Хотя мне понравилось стихотворение, написанное в мою честь и публично прочитанное Холмсом.)
Тогда я понял и по сей день считаю, что большинство американцев рвались на мои выступления и платили деньги за возможность услышать мое чтение единственно потому, что я был другом и соавтором Чарльза Диккенса. Диккенс был призраком, преследовавшим меня повсюду. Диккенс был лицом Марли на дверном молотке, приветствовавшим меня у каждой двери.
В Бостоне я встретился со старыми друзьями Диккенса, Т. Филдсом и его женой. Они сводили меня в ресторацию, где угостили великолепным ужином, а потом в оперу, но я видел, что Энни Филдс держится обо мне невысокого мнения, и нисколько не удивился, когда немногим позже прочитал нижеследующий отзыв обо мне, сделанный ею в частном письме, но очень скоро перекочевавший на страницы прессы:
Низкорослый господин с нелепой фигурой, огромным лбом и несоразмерно широкими плечами. Говорил он быстро и любезно, но совсем неинтересно… Человек, удостоенный многих почестей и обласканный в лондонском обществе, который слишком много ест, слишком много пьет, постоянно хворает, страдает подагрой, — одним словом, не самый замечательный образчик человеческой породы.
В общем, за несколько месяцев в Америке я провел в приятной, по-настоящему благожелательной обстановке лишь несколько дней, когда гостил у своего старого друга, французско-английского актера Фехтера (в свое время подарившего Диккенсу на Рождество швейцарское шале), у него на ферме близ Квакертауна, штат Пенсильвания.
Фехтер превратился в запойного пьяницу и буйного параноика. Некогда видный актер (хотя и не особо красивый, ибо он выступал в амплуа злодеев) разжирел, обрюзг и, по всеобщему мнению, опустился внешне и внутренне. Перед тем как навсегда покинуть Лондон, Фехтер рассорился со всеми своими театральными партнерами — разумеется, он всем задолжал денег, — а потом разругался со своей ведущей актрисой Карлоттой Леклерк и публично оскорбил ее. Когда он уехал в Пенсильванию с намерением жениться на девушке по имени Лизи Прайс — тоже актрисе, но бесталанной, — никто не счел нужным сообщить мисс Прайс, что у Фехтера в Европе есть жена и двое детей.
Фехтер умер от цирроза печени в 1879 году, «всеми презираемый и забытый», как говорилось в некрологе, опубликованном в одной лондонской газете. Его смерть стала для меня ударом еще и потому, что во время последней нашей встречи в Квакертауне, произошедшей за шесть лет до его смерти, он опять занял у меня денег и так и не вернул долг.
Год назад от сего дня, когда я пишу эти строки (роняя кляксы), или, возможно, два года назад, в 1887-м… во всяком случае, вскоре после того, как я переехал с Глостер-плейс по адресу Уимпол-стрит, восемьдесят два, где я живу (и умираю) в настоящее время (Агнес, понимаете ли, начала орать дурным голосом, и, вне всяких сомнений, я не единственный слышал вопли — ведь миссис Уэбб и остальные новые слуги всеми силами старались держаться подальше от заколоченной черной лестницы), и…
О чем это я?
Ах да! В прошлом или позапрошлом году, когда меня представили Холлу Кейну (остается только надеяться, дорогой читатель, что вы знаете, кто он такой, а равно знаете, кто такой Россетти, познакомивший нас), он долго пристально смотрел на меня и позже выразил свои впечатления обо мне следующим образом: «У него большие глаза навыкате и затуманенный сонный взгляд, какой мы порой видим у слепца или у человека, одурманенного хлороформом».
Но я был не настолько слеп тогда, чтобы не заметить, какой ужас я ему внушаю. В тот день я сказал Кейну: «Вижу, вам никак не отвести взгляда от моих глаз, и должен сказать, у меня в них гнездится подагра, которая всячески старается ослепить меня».
Только тогда, разумеется, и в течение многих предшествующих лет под «подагрой» я подразумевал жука, то есть скарабея, то есть насекомого, внедренного Друдом в мой мозг, прямо за глазными яблоками. И он действительно всячески старался ослепить меня. Так было всегда.
Ну ладно… читатель. Я знаю, вам нет никакого дела до моей жизни, до моих телесных страданий и даже до того, что я умираю сейчас, когда с трудом пишу эти строки для вас. Вас интересуют только Диккенс и Друд, Друд и Диккенс.
Я с самого начала не заблуждался на ваш счет… читатель. Все, что касается меня в данных мемуарах, не вызывало у вас ни малейшего любопытства. Только Диккенс и Друд, Друд и Диккенс удерживали ваше внимание.
Я начал эти мемуары много лет назад, питая надежду, что вы знаете меня и — самое важное — мое творчество, читали мои книги, смотрели мои пьесы. Но нет, читатель равнодушного будущего, я знаю: вы никогда не читали «Женщину в белом» и даже «Лунный камень», а тем более «Мужа и жену», «Новую Магдалину», «Закон и жену», «Две судьбы», «Отель с привидениями», «Жизнь негодяя», «Опавшие листья», «Дочь Иезавели», «Черную рясу», «Душу и науку», «Я говорю "нет"», «Злого гения», «Наследство Каина» — или роман «Слепая любовь», над которым я усердно работаю в настоящее время (когда в состоянии держать перо в руке) и который выходит выпусками в «Иллюстрейтед Лондон».
Вы ведь даже о них не слышали, правда… читатель?
И в своем надменном будущем, когда вы катите в книжную лавку в безлошадном экипаже и возвращаетесь в свой подземный дом, освещенный ярким электрическим светом, или даже читаете прямо в экипаже, где имеются электрические лампы (все возможно), или едете в театр вечером (надеюсь, театр сохранился до вашего времени)… едва ли вы видели на сцене мою «Замерзшую пучину» (впервые показанную в Манчестере и не имеющую никакого отношения к Диккенсу), или «Черно-белого» (впервые показанного в «Адельфи»), или «Женщину в белом» (впервые показанную в «Олимпике»), или «Мужа и жену» (впервые показанного в театре Принца Уэльского), или «Новую Магдалину» (впервые показанную также в «Олимпике», а потом в Нью-Йорке во время моего пребывания там), или «Мисс Гвилт» (впервые показанную в «Глобусе»), или «Глубокую тайну» (впервые показанную в «Лицеуме»), или, наконец, «Лунный камень» (впервые показанный в «Олимпике»), или…
Одно перечисление всего этого утомило меня, отняло последние силы.
Я писал на протяжении тысяч дней и ночей — писал, превозмогая невыразимую боль, отчаяние невыносимого одиночества и смертельный ужас, — а вы… читатель… даже не читали и не видели на сцене ни одного моего произведения.
К черту все. К черту вас.
Вас интересуют только Друд и Диккенс. Диккенс и Друд. Хорошо… расходуя последние капли энергии… сейчас уже начало десятого… я напишу про Друда. Можете засунуть Друда себе в волосатую задницу, читатель. На этой странице больше клякс, чем слов, но я не извиняюсь. И за слог не извиняюсь. Мне до смерти надоело извиняться. Я всю жизнь только и делал, что извинялся перед всеми подряд без всякой причины…
Я издавна считал, что обладаю провидческим даром — прекогнитивными способностями, если употребить выражение, принятое ныне в околонаучных кругах, — но я никогда не был уверен, реальны ли мои прозрения.
Теперь у меня нет сомнений.
Я вижу в мельчайших подробностях всю свою оставшуюся жизнь, и мою способность ясно видеть будущее, несмотря на слабость телесного зрения, нисколько не умаляет тот факт, что «вся оставшаяся жизнь» продлится менее двух часов. Так что прошу прощения за употребление будущего времени. Будущего времени осталось всего ничего. Я пишу это с такой уверенностью (пока в состоянии писать), поскольку прозреваю на два часа вперед и вижу конец своей жизни, последние мгновения, когда уже не смогу писать.
Друд был со мной так или иначе каждый день в течение девятнадцати лет и трех месяцев, прошедших после смерти Диккенса.
Выглядывая в окно дождливой осенней или зимней ночью, я видел на противоположной стороне улицы одного из Друдовых приспешников — Барриса, или Диккенсона, или даже мертвого мальчишку со странными глазами, Гузберри, — пристально глядящего на меня.
Когда я ходил по лондонским улицам, пытаясь скинуть лишний вес (теперь я от него избавлюсь лишь в могиле в процессе разложения), я неизменно слышал позади шаги одного из Друдовых пособников, Друдовых соглядатаев.
Представьте себе, читатель, коли сможете, каково это — находиться в каком-нибудь захолустном городишке у черта на рогах, скажем в Олбани, штат Нью-Йорк, где плевательниц больше, чем жителей, и выступать в огромном, выстуженном, темном зале, за стенами которого свирепствует снежная буря. Мне услужливо доложили, что шестнадцатью годами ранее на чтение Чарльза Диккенса пришло свыше девятисот человек, а на моем присутствовало двадцать пять от силы, — но среди них, над ними, на хлипком старом балконе, отпертом на один вечер, сидел Друд, глядя на меня немигающими безвекими глазами и улыбаясь неподвижной острозубой улыбкой.
И провинциальные американцы еще удивлялись, почему мой голос звучит столь невнятно, напряженно и безжизненно.
Друд со своими приспешниками и своим скарабеем высасывал из меня жизнь, читатель, день за днем, ночь за ночью.
Открывая рот во время одного из врачебных осмотров, проводившихся Фрэнком Бердом все чаще и чаще, я каждый раз ожидал, что он вскричит в ужасе: «Боже мой! Я вижу огромного черного жука-рогача у вас в горле, Уилки! Он пожирает вас заживо!»
Вы обратили внимание на мою игру с «говорящими» названиями моих произведений, читатель?
«Две судьбы». Некогда они были у меня. Но Диккенс и Друд выбрали для меня более страшную.