Темные (сборник) Гелприн Майкл
Слова вязли в дожде и оседали на жестких мокрых стеблях: это место не было создано для слов. Только комары отзывались на его крики, стаями выходили из спячки и летели на аромат теплой человеческой плоти. Нескончаемый концерт для тысячи и одной скрипки, подавать с кровью.
– Туфель! – орал он, надсаживая глотку, хотя надо было вставать и идти, спасать его, потому что верные старые дворняги не исчезают просто так, когда хозяину одиноко и страшно, а им самим и того больше. – Иди сюда! Фьюить, фьюить, мальчик!
От испарины, выступившей на лбу, запотела единственная выжившая линза. Андрей протер ее низом футболки, подпустив к телу еще нескольких насекомых, и заковылял в сторону, где кусты как будто покачивались сильней, чем имели право от природы. Голая ступня утопала в размокшей земле. Он всегда ненавидел ил и купался исключительно на песчаных пляжах. Только теперь жаловаться было некому. А вокруг темнело. И случайные зарницы уже радовали, потому что он был еще и немножко дальтоник, и всю эту мешанину стволов, пней, прутьев, листьев, грибов воспринимал в целом, не разделяя на элементы, а в контурном мире еще можно было как-то существовать и передвигаться. Он довольно быстро понял, что Туфеля не отыщет, а сам заплутает еще больше, и все равно продирался через кустарник, обдирал локти, царапал бока в каком-то пьяном одурении, потому что иначе пришлось бы задуматься о том, что с ним произошло, и что еще ждет. Смешно: в каких-то двух километрах, максимум в трех, пожилые Панкеевы, с которыми он так и не нашел общего языка, вот прямо сейчас смотрели «Россию» и, наверное, пили чай с душицей, а у него впереди было что-то совсем иное, о чем они и помыслить не могли. Сам Урал разинет древнюю пасть и проглотит его вместе со всеми мелкими и крупными бедами, высосет досуха в неведомых подземных кавернах и выплюнет птицам на потеху.
Спустя какое-то время ему стало так больно и тоскливо, что он остановился на полушаге и лег на землю. Заметив, что губы все еще бессмысленно шепчут собачью кличку, заставил себя умолкнуть. Это было легко. Покрывало сочилось, как губка, но он так устал, страшно устал, что холод, сырость и комары уже не тревожили его, просто хотелось спать, спать, спать. Пространство между ушами забила тяжелая вата, она утягивала голову к земле и мешала думать, ну и что с того, его все устраивало, лишь бы забыть про эти дурные сумерки и ненасытную мелкоту, ползающую по рукам и плечам.
Напротив сидела в облаке теней Светка – в их любимом баре, за столиком у окна. Ее бокал был пуст, улыбка – фальшива, как и всегда, такого мог не заметить только влюбленный идиот, но во сне его переполняла великая мудрость, и он с улыбкой покачал головой. Она нахмурилась, отвернула лицо, затем извлекла из воздуха тонкий сверкающий скальпель. Встала, подошла и задрала ему подбородок. Он все еще улыбался, когда она полоснула лезвием ему по горлу и подставила под струю бокал, но быстро потеряла терпение и приникла к разрезу губами. Жидкое медовое золото стекало по рубашке на пол, шипело, прощалось с ним.
Вздрогнув, Андрей проснулся и тут же пожалел об этом. Каждый уголок тела болел по-разному – от царапин, ушибов, бессчетной прорвы укусов. Левая нога затекла, правая вообще не напоминала о себе. В ушах звенело, нос был наглухо заложен. Кажется, светило солнце – во всяком случае, левым глазом он различал больше, чем перед сном, вместо серо-черного хаоса – зелено-серый. Дождь перестал, или Андрей так привык к нему, что уже не замечал.
Есть хотелось страшно, но в рюкзаке у него ничего не осталось, кроме бутылки воды и ножниц. Он схватился за ствол молоденькой осинки (а может, и ольхи), потому что сам подняться не мог, но деревце, хоть и здоровое на вид, сочно треснуло посредине и переломилось, осыпав его желтой трухой и припечатав точно по лбу. Очки опасно перекосились, но выстояли. «Вот ведь интересно, – отстраненно думал он, пытаясь встать по новой, – люди выкидывают деньги на наркотики и алкоголь, хотя достаточно плохого зрения, усталости и голода, чтобы обычный лес превратился в отделение ада на земле». Там нет никаких костров и котлов, там так же сыро, холодно и, главное, полным-полно комаров. Андрей охотнее лежал бы и дальше, однако в его мозгу запустились программы самосохранения, о которых он раньше и не подозревал, и они сами передвигали его ноги, гнали вперед в поисках тепла, пищи и общества ему подобных. Или же еще дальше в чащу, потому что навык ориентирования в базовый комплект мог и не входить. Перья папоротников, шершавая кора, палевые и белесые цветы, пружинистый мох на древних камнях. Одно и то же, везде одно и то же. За ночь корка грязи на правой ступне засохла, и чтобы надеть носки – оба сразу, – пришлось ее соскоблить. Жирной лесной почве нравились обе его ноги, но обутая все-таки больше: каждый десятый шаг кроссовка увязала, словно в бетоне, и спасать ее от разу к разу было все труднее.
Он старался поменьше двигать головой, опасаясь за очки, и потому заметил мешок лишь краем глаза, как нечто нарочито однотонное на фоне общей пестроты, и даже наступил на него. Ступня с неприятной легкостью продавила материю. Картошка? Андрей пал на колени в бурую жижу, непослушными руками отыскал горловину и пошарил внутри мешка. Нащупав что-то мелкое, шершавое, совсем не похожее на клубни, вытащил одну штучку и поднес к левому глазу.
Темно-рыжая шерстка, усы пучком, хвост длиной в ладонь. Тельце вялое, обмякшее, но теплое. Вместо глаз – капельки черной смолы. Если только смола умеет моргать.
Андрей с отвращением отбросил мышь в кусты. Страх перед грызунами его никогда не беспокоил (а вот Светка сейчас уже лежала бы в обмороке… хотя она бы в такую историю вообще не влипла), но этот явно чем-то болел, впал в паралич. Конечно, за прошедшие сутки Андрей имел возможность нахвататься всей заразы, какая только есть в окрестностях, однако лезть на рожон не стоило. Может, остальные уже дохлые, а эта просто из живучих. Пусть проверяет кто-нибудь другой.
А ведь мешок, похоже, полон на треть. То есть кто-то ходил и собирал их, как грибы. А они лежали и ждали. Химикатами их, что ли, глушили? Ультразвуком? Зачем?
Вдруг с новой силой ударил озноб, и Андрей плотнее закутался в мокрое покрывало, хотя от этого становилось только хуже. Зеленое месиво закружилось, как картинка в калейдоскопе, окончательно утрачивая сходство со знакомой реальностью. Слух тоже начал сбоить, уши наполнились фантомными шорохами, треском, шепотом, которого не было. И только кожа исправно подавала рапорты о нескончаемых атаках, впрыскивало в мозг игольчатые сигналы боли, за которыми не поспевали ослабевшие руки. За ухом… между лопаток… на боку… у лодыжки… Он не знал, могут ли комары сожрать человека заживо, но всеми остатками сознания верил в это. И малярия… они переносят малярию.
Когда изображение в левой линзе вернулось в фокус, он сквозь паутину лихорадки различил в полуметре от себя отчетливый след сапога. Масштабы в новом мире Андрея странно исказились, потому что рука как будто бы укладывалась в этот отпечаток по самый локоть. А мыши, наверное, так и вовсе раздались до бобров. Груда бобровых тушек в мешке величиной с палатку. Или он сам съежился, и скоро комары примутся отхватывать от него целые куски, по шматку парного мяса за раз, чтобы спокойно уплести в сторонке от конкурентов. Но чуть дальше первого следа виднелся еще один, зеркально отраженный, и еще, и еще, а значит, здесь прошел человек. И не просто прошел – проложил дорогу для других. Для несчастных идиотов, которым вообще нечего делать за пределами своих квартирок и антикафе. После него осталась узкая просека, ВИП-коридор на одну персону, обозначенный цепочкой сбитых набок кустов и свернутых древесных шей. Такие люди в лесу не теряются. Может, и Туфель убежал с ним, признав истинного альфу. Светка бы тоже… да ну ее к черту.
А мыши – ну мало ли, для змеи домашней. Ужи-ка двухметрового.
Он послушным бараном побрел по колее. Думать о выживании уже не надо было, шевели копытцами, и все. Не то чтобы предыдущие потуги к чему-то привели. Время от времени под ноги попадались растоптанные мыши, определенно уже не живые. Значит, мор. Санитар леса – это никакой не волк, а лесник. В огромных кирзовых сапогах, в штормовке, с обязательной «Примой» в кармане. И весь обрызганный какой-нибудь хитрой штукой – чтобы не кусали.
Наконец измученные, каждая по-разному, стопы, сообщили ему, что началась настоящая тропа, относительно пригодная для ходьбы даже после дождя. Теперь волдыри на подошвах уже не заходились визгом, а чуть слышно поскуливали. Он почти слышал их жалобные голоски. Плато устало от самого себя и превратилось в пологий скат между отрогами гряды. Деревья редели, множились кустарники и рослые травы, здесь через них не пробился бы и бульдозер. Возвратилось на сцену и небо – ясное, но совершенно пустое, ровного отсутствующего цвета. Следы, местами смазавшиеся в росчерки на глине, уверенно стремились вперед. Воздух гудел тягучей насекомой симфонией.
Вскоре тропинка, плавно клонившаяся к одной из скальных стен, достигла угла и юркнула влево. Андрей затормозил, цепляясь за выступ, дал стекляшкам в калейдоскопе улечься, прищурился на миг и вздохнул. Вопреки ожиданиям, сапоги вывели его не к Медянке, не к плотине и даже не к броду, а в аккуратную лощину, со всех сторон окаймленную густо-фиолетовыми в неярком свете соснами. Однако на самом дне рыжела крыша дряхленького, но все же обитаемого с виду домишки, обнесенного дощатым забором. Позади угадывались грядки вроде бы с капустой, еще чуть дальше – то ли озерцо, то ли болотце. Так или иначе, а здесь жили люди. По крайней мере один человек в очень больших сапогах.
Прихрамывая на обе ноги сразу, оступаясь на подсыхающей грязи, он поплелся к дому. Пейзаж понемногу прояснялся, обрастал деталями – точнее, пробелами на их месте. Ни машины, ни мотоцикла перед калиткой, ни даже лошади с телегой. Собственно, и дорог никаких, кроме единственной тропы, по которой он ковылял. Не было и спутниковой тарелки, хотя на уральских крышах они обязательны, талисманы вместо аистиных гнезд. Ну да с чего ей быть – без электричества. Сколько Андрей ни мучил зрение, столбов и проводов окрест не обнаруживалось. Собаки с петухами или затаились, или тоже отсутствовали. Он сам не заметил, как сбавил и без того нескорый шаг до улиточного. Нормально в таком месте существовать нельзя. В лучшем случае в глухомани селятся какие-нибудь полоумные старушки. В худшем… либо замаскированный военный объект – ага, хижина в лесу, держи карман шире, – либо беглые зэки. Ну и плевать. Как минимум, у них есть что-нибудь от комаров, иначе давно бы сдохли тут. Он уже не сопротивлялся: с его притупленными рефлексами каждая маленькая тварь успевала напиться досыта и с миром отбыть, избежав шлепка. Поначалу в нем жила смутная надежда, что один вид боли отвлечет его от других, но спина, кровавые мозоли и искусанная кожа поделили хозяйское внимание по-братски.
Ближе к дому тропинка сбегала с косогора. Андрей заметил его с опозданием, не сумел затормозить, налетел на калитку и вместе с ней рухнул наземь. Верхняя петля болталась на одном гвозде, от нижней сохранились только щербинки в досках. С минуту поразмышляв над этим поразительным фактом, он кое-как встал на ноги и попробовал вернуть калитку на место, но та как будто ужалась в размерах, и проем стал ей велик. Пришлось прислонить ее к забору, который и сам держался разве что по привычке.
Андрей огляделся, прижимая целую линзу к глазу, чтобы лучше видеть. Если избу и красили, то очень давно: белые хлопья на наличниках могли быть и плесенью. Все остальное – стены, крохотные сени, дровяной сарай – имело тот цвет, который приобретают без ухода все деревянные дома: цвет одинокой смерти. Однако сами дрова, разбросанные тут и там по двору, еще не утратили природной желтизны, так что вряд ли лежали здесь годами. Возле сарая торчала из земли кривая скамейка, перед ней зияла яма – похоже, мусорная, потому что вокруг валялся какой-то пух. Пахло близкой водой и еще чем-то животным, тухловатым. Слева от дома шел сплошной забор, сравнительно крепкий и с такой же добротной калиткой. Там огород. Ни намека на баню, хлев, собачью будку. Все молчало, только лягушки перекликались поодаль. Следы вели к крыльцу.
Он подошел ближе, игнорируя перепуганный верезг где-то глубоко внутри себя. О входной двери явно заботились. Массивные дубовые доски ровно и непроницаемо сидели на петлях, деревянная ручка казалась самым новым предметом во всем хозяйстве. На том месте, где в городском доме был бы номер квартиры, чья-то сильная рука прорезала непонятный знак – указующую вверх стрелку с короткими отростками на крыльях. В желобки въелась багровая краска. Такой же символ, осозналось вдруг, краснел и на огородной калитке.
Сектанты.
Но руки уже тянули дверь на себя, а ноги из последних сил несли его во тьму сеней.
Влажные внутренности избы кишели комарами – все от пола до потолка звенело и пищало, они заползали под очки и устраивались на веках, исследовали уши и нос. Из приоткрытой двери впереди сочился бледный свет, от которого делалось только темнее. Воздух отдавал зверем и металлом.
– Йэ-э-э… – раздался сухой хрип, в котором Андрей не сразу узнал собственный голос. – Есть кто-нибудь дома? Хозяева, вы здесь? Помогите, я заблудился, я… ранен…
Никто не откликался, но тишины тоже не было. Из комнаты слышалось низкое хрюканье, как будто за стол усадили громадного борова и налили ему таз помоев. Андрею плеснуло в желудок зябкой тошнотой. Теперь замолчали даже недоумки-инстинкты, но сознание опоздало на три шага, и тело уже перевалилось через порог.
В бревенчатой стене мерцало бельмом единственное окошко, комары на его фоне казались призраками пылинок. Под ним, вполоборота к узкому столу, сгорбилась фигура в лохмотьях. На плечи ей падали длинные жидкие пряди, сквозь дыры в рубахе проглядывали бугры позвонков и пятнистая кожа. В одной руке подрагивала железная миска, в другой был зажат кусок чего-то бесформенного, мягкого, неясно бурого. Вложив ком себе в рот, существо неторопливо зачмокало и в такт движению чуть выдающихся челюстей задергалось всем телом, словно потягиваясь. Широкие ноздри работали с шумом, как меха. С заросшего подбородка, по-собачьи обрывавшегося к шее, сбегали струйки, капая на голые шишковатые колени. Из-под кожистых век бессмысленно таращился темный глаз.
У Андрея из глотки вырвался всхлип, но старик не повел и ухом и с волчьей сосредоточенностью продолжал жевать. Хотя от него шла едкая вонь, комары им как будто не интересовались. По его лицу – морде – и плечам блуждали десятки и десятки, но гораздо больше их привлекала миска, содержимое которой они накрыли копошащимся прозрачным ковром.
Андрея вырвало – натужно, больно, чистой желчью. Скорчившись гусеницей на полу, он заходился судорогами и никак не мог остановиться, не чувствуя даже укусов.
Когда управление вернулось к мозгу и мгла перед глазами немного прояснилась, в комнате все было как прежде, только его щека вымазалась в грязи. С трудом оторвав ее от пола, он сквозь поволоку слез разглядел, что пол весь истоптан, как в свинарнике. Цепочка особо жирных следов вела к облупившейся печи, перед которой распахнул черную пасть люк в подпол. Андрей едва начал, в тысячный уже раз, подниматься на четвереньки, как снизу донесся шум, потом половицы завибрировали. Старик с оживлением повернул рыло и привстал, так и не заметив чужака. Штанов на нем не оказалось, сморщенный уд качался маятником.
Под тяжелой невидимой поступью тренькали какие-то склянки, сыпалась оставшаяся побелка с печи. «Сапоги, у него такие большие сапоги», – бестолково мельтешило в голове. Не сапоги, а сапожищи. Комары закружились в дикой пляске, неотличимые от зрительного мусора, плавающего перед готовыми лопнуть глазами. Вот так и кошка цепенеет в свете фар. Бум, бум, бум. Сапоги, ох, сапоги.
Из люка показалась огромная белая пятерня, сжимавшая трехлитровую банку с чем-то коричневатым. Оставив груз у печки, она дождалась напарницу, чуть напряглась, и из подвального зева вынырнула лысая голова со вздутым рылом и кляксой на лбу.
…Когда живые тиски сдавили его череп, Андрей в луже у крыльца пытался нашарить ножницы в рюкзаке. Мир стал серым и размытым. Прощально хрустнули очки, и его поволокли куда-то, словно деревянную куклу. Бросили на землю, в пару рывков сдернули одежду и белье, прижали подошвой. Зашуршала сталь, скользнув по выделанной коже, затем коснулась его собственного скальпа и в десяток точных движений соскоблила волосы, чтобы через миг развеять их бесполезным пухом. Ему отвели несколько секунд на то, чтобы осознать боль, а когда время вышло, потащили голого через двор. Лицо его закрыла зловонная жесткая ладонь, и о маршруте, прямом и немудреном, он мог судить лишь по камешкам, царапавшим ягодицы. Скрипнула калитка, почва сразу стала глаже и холодней. Тревожно запели лягушки. Его свалили в неглубокую канавку и отпустили, но не дали даже набрать воздуха в грудь – раздвинули челюсти, протолкнули сквозь зубы щепоть горьких зерен, брызнули затхлой воды и зажимали рот с носом, пока он все не проглотил. Только тогда рука оставила его и почти с нежностью погладила по щеке. Или нет, она не ласкала – рисовала стрелки и черточки, готовила к чему-то.
– Тр… тар… – булькал он, но язык уже заплетался, онемение расползалось по телу и затопляло отсек за отсеком. Голова сама собой крутанулась влево и застыла – тумблер на человечьей шее. В бесцветной мути несколько мгновений маячил широкий силуэт, потом растворился без остатка.
Сбоку тихонько заскулили. Ворочая глазами, как камнями в трясине, он разобрал неподалеку от себя что-то небольшое, белесое, точно так же окоченевшее. А вот и капуста. Всякая плоть – капуста.
– Тфл… И тбя. Прсть.
Ему показалось, что фигурка вильнула хвостом, но этого, конечно, быть не могло.
Осязание наконец-то покинуло его, но слух все еще ловил громовой писк тысяч, миллионов крылатых иголок. Укусят или нет? Ясное дело – укусят. И возьмут свое. Интересно, как у них все устроено? Соты, ульи, воск, как у пчелок? Матки, воины, работяги? Ячейки в болотной жиже? Да нет, совсем не интересно.
Рядом с ним ждали жатвы и сонные мыши, ангелочки на заклание. Природа с несвойственным ей остроумием собрала в одном месте почти всю пищевую пирамиду, только перевернув ее вверх ногами. А может, и не перевернув, – кто тут едок, а кто кормилец? Человек с большой буквы «х». Светка оценила бы.
Но, когда разум начал меркнуть, он думал не о ней, а о бабушке. О жилистых смуглых руках, о пестрой косынке, о банке из толстого стекла. И о струе меда, медленно падающей в вазочку, – не золотой, черт бы побрал всех мух, а тягуче-красной. Как вишня, как магический рубин, как самый сладкий сок на темной земле.
Дмитрий Костюкевич, Алексей Жарков
Дюнан
У одинокого путника нет багажа, но язык не поворачивается сказать, что он пересекает швейцарскую границу налегке. Утомлен, мрачен, беден. Пораженная экземой правая рука утирает со лба пот – на большее она едва ли годится. Путь человека лежит к поселку Хайден, приютившемуся за оброненным зеркальцем великана – Боденским озером. Порой седобородый путешественник останавливается и смотрит через плечо на дорогу. Он определенно кого-то видит, хотя за благосклонность его взгляда могут побороться лишь пыль и камни – и в набухших болью глазах всплывает… жалость?
Двери гостиницы «Парадиз» распахнуты в духоту улицы. Тяжелая походка сгорбленного незнакомца привлекает внимание играющих на площади детей. Ребятня отвлекается от забавы и провожает путника цепкими взглядами – до самых дверей, словно пытаясь помочь или не дать сбежать.
На пороге путник замирает, оборачивается, устало кивает в нагретую июньским солнцем пустоту, а затем шагает вперед. В очередное прибежище, в грошовую конуру.
Незнакомец похож на глубокого старика. В седой бороде нашли приют вековая усталость и печаль, как он нашел пристанище в отдаленном местечке Хайден. Он остается в постели, когда отдает белье в стирку, – смены нет. Он старается хоть как-то прикрыть свою вопиющую нищету: подкрашивает чернилами ветхий сюртук, отбеливает мелом рубашку. Долгие лишения и беспросветная нужда разрушили его здоровье, горечь и обида исцарапали душу. Но человек не так стар, как кажется.
Три франка в день – от потрясенных его положением родственников. Сочувствие и помощь издалека. Достаточно, чтобы прервать пятнадцатилетние скитания, превратившие его в подозрительного и замкнутого отшельника. В местной богадельне пожилой человек заново учится писать – спасибо участливому доктору Альтхерру. Большие тетради наполняются неразборчивыми словами и идеями, которые он не в силах предать забвению, – невероятной историей человека с израненным сердцем. Это воспоминания уставшего путника, в них нет места черствости, и счастью отведен лишь уголок, а невзгоды и ужас заняли просторные залы.
Дрожащая рука. Скрип пера старенькой стальной ручки по бумаге. Чернильные капли – упавшие слезы. В тетрадях живут враги (кто-то из них, возможно, по-прежнему ищет его, чтобы заставить страдать еще больше); клеймятся позором и проклятиями лицемеры и фарисеи. Обряды утратили всякий смысл. «Хочу быть похороненным как собака», – царапает старик и смотрит на покрытый грязью пол комнатушки.
Седобородого нищего хайденской больницы, записывающего историю своей жизни в палате под номером двенадцать, зовут Жан Анри Дюнан. Он – основатель Красного Креста.
Георг Баумбергер выезжает впопыхах, сгорая от нетерпения. Если все подтвердится, его карьера уверенно расправит плечи. Да что там – ей помогут, поддержат, подопрут, распрямят, смахнут пылинки, с обожанием расступятся, давая дорогу.
Главное – не опоздать. Удача приоткрыла фрамугу? Не теряйся! Просовывай пальцы, протискивай руку, забирайся внутрь. Молодой журналист делает ставку на решительность и срывает банк. Немудрено. Карты в его руках прекрасны: Анри Дюнан до сих пор жив! Какая находка! Основатель Красного Креста, о котором давным-давно забыли, живет отшельником в швейцарской деревушке. С такими картами не проигрывают. Главное – первым сделать «рейз»[6].
И вот Баумбергер в Хайдене.
По узкому коридору богадельни его ведут вдоль череды потемневших дверей. Сестра останавливается у одной из них, смотрит на выведенное мелом число двенадцать, затем на журналиста. Во взгляде молодой женщины нет интереса – ни к голубым глазам Георга, ни к его облику – лишь налет осуждения. Журналист словно видит себя со стороны: остроконечные туфли, клетчатые брюки, красная рубашка, пальто на шнурках, плотно облегающее силуэт по линии плеча, фетровая шляпа – и поражается неуместности этого шика в стенах приюта. Он в смущении стаскивает с головы гарибальди, и сестра видит короткие, завитые в локоны волосы, высоко взбитую надо лбом челку.
– Будьте готовы, что он не станет говорить с вами.
– Я понимаю… – кивает Баумбергер.
– Жаль, сегодня нет доктора Альтхерра.
– Он его врач?
– Он врач для всех обездоленных. А для господина Дюнана – ангел-хранитель.
Журналист вскользь думает о названии статьи: «Воскресший Дюнан»… «Забытый гуманизм»… «Приют для благодетеля»…
– Вы ведь знаете, какой это великий человек… – Георг кивает на дверь. Если Дюнан слышит его – тем лучше.
В усталом взгляде сестры появляется что-то еще: предостережение.
– Я знаю, конечно, но сейчас он прежде всего человек, которому нужна помощь.
Женщина поднимает руку и стучит. А затем осторожно толкает дверь.
И Георг Баумбергер, прижимая фетровую шляпу к груди, входит следом за ней. В комнатушку со столом и койкой, на которой сидит седой старик. В историю, где ему отведена крохотная роль проводника чужих слов.
Любопытство журналиста сковывает Анри Дюна-на. Баумбергер видит, как дрожат пятнистые руки, как прячутся за опущенными веками недоверчивые глаза. Седой старик колеблется, бросает боязливые взгляды в дальний от кровати угол палаты, словно ищет совета у затянутого паутиной закутка – мрачного убежища теней, куда может дотянуться только свет керосиновой лампы. Сейчас день, солнечные лучи проникают в окно призрачной вавилонской башней, и незажженная лампа стоит на столе рядом с неровной стопкой тетрадей. В колонне света кружат пылинки-светлячки. Журналист следует за рассеянным взглядом старика, и один раз в затененном углу ему чудится невозможное – два красных уголька… два горящих глаза.
Георг вздрагивает, ищет точку опоры в лице Дюнана и встречается со странной улыбкой.
– Тени, – говорит нищий благодетель. – Их игры приносят жуткие плоды.
Журналист глупо улыбается в ответ, укоряет себя за богатое воображение, но на сердце остается иней испуга.
– А порой это вовсе не игры, – говорит Дюнан. Его веки опущены. – Мой спутник слишком стар… как и я… намного старше. Но он рядом, очень давно, несмотря на разность целей и природу естества… Он устал от смерти, как беззубый старик устает от твердой пищи… но почему от нее не могут устать люди?
Георг вспоминает о предупреждении в глазах сестры, о психическом недуге человека на кровати.
– Мир хочет услышать вашу историю. Он просто обязан ее услышать.
Нищий в отбеленной мелом, истертой до дыр рубахе открывает глаза. Взгляд по-прежнему устремлен мимо журналиста. Баумбергер не оборачивается. Не может.
– Мир ничем мне не обязан. – Старик кашляет. Капельки слюны блестят в седой бороде. – Никому не обязан. Вся ответственность лежит на людях, а они – безответственны в своем большинстве… Мне все это не нужно… нет…
– Вашу историю хочу услышать я, – полушепотом произносит Георг. Сила этой фразы неоспорима – она зажигает огонь в окаймленных морщинами глазах.
Журналист подается вперед, выжидающе и доверчиво. Стул под ним жалобно всхлипывает, гарибальди лежит на коленях – Баумбергер мнет шляпу тонкими белыми пальцами. Он еще не достал блокнот и дорогую шариковую ручку – модель за патентом Джона Лауда от 1888 года, которой очень гордится, – чувствует, что это может спугнуть красноречие Анри Дюнана. Что перевернуло жизнь этого человека вверх тормашками, превратило подающего надежды буржуа в нищего альтруиста? Ответы есть (Георг хорошо поработал с материалом в дороге), но их трудно принять…
Африка, Тунис. Эта страна очаровала когда-то молодого Жана Анри. Баумбергер восхищен живым пером Дюнана – «Заметки о Тунисском регентстве» в свое время произвели на него неизгладимое впечатление. Дюнан влюбляется в людей Туниса, берет уроки арабского. Хочет организовать на этой земле большое сельскохозяйственное предприятие – акционерное общество мельниц Мон-Джемиля, где местные могли бы получать достойное жалованье за свой труд. Прискорбно, но благая инициатива сталкивается с глухим сопротивлением властей. Выбрано подходящее место, собран достаточный капитал, мельница оборудована по последнему слову техники… но получить земли для выращивания хлеба не выходит. Обивание порогов различных ведомств не дает результата. Тогда Дюнан едет в Париж, где терпит еще одно поражение от министерских бюрократов.
Дюнан упорствует. И если его мечту может возродить только император – значит, в путь, в Ломбардию. Наполеон III оказывается далеко от дворца Тюильри – возглавляет французские войска в войне с армией молодого австрийского императора Франца-Иосифа. Дюнан терпит фиаско – встреча с императором не состоялась. Далее – два года в министерских приемных, борьба с ленивой администрацией, с самим собой. Кастильоне – гниющий шрам на сердце Дюнана, ужасы сражения 1859 года стали его спутниками. Жан Анри бросает все дела и возвращается в Женеву.
Здесь происходит решительный поворот в жизни богатого швейцарца… хотя нет, настоящая развилка случилась двумя годами раньше, в Сольферино, в Кастильоне, однако именно в Женеве Дюнан окончательно отказывается от размеренного хода жизни. Начав восхождение длиною в тридцать пять лет, Дюнан оказывается на самой вершине – в приюте для бездомных.
– Вы? – спрашивает старик.
Георг стряхивает мысли, как капли дождя с макинтоша. Что он сказал Дюнану до этого? Ах да… «Вашу историю хочу услышать я». Он хочет ее поведать, думает журналист, он готов. Ставки подняты. Время вскрывать карты. Баумбергер почтительно кивает:
– Да. Я. И к черту остальной мир.
Дюнан какое-то время молчит.
– Что ж, хорошо…
И седой старик начинает рассказывать. Груз воспоминаний шумно катится вниз, как непослушный камень Сизифа. Журналист не в силах противиться внутреннему волнению рассказчика, течение прошлого уволакивает за собой. Георг почти счастлив в этом бестелесном путешествии, вот только холод… Волны холода лижут его ноги, это похоже на дыхание ледяной глыбы… дыхание слепленного из арктического снега создания.
Из палаты исчезают все звуки. Их изгоняет надтреснутый голос Дюнана. Кажется, что приходская больница замирает на вдохе: престарелые, немощные, увечные и больные за стенами слушают рассказ нищего благодетеля.
Георг чувствует, как что-то шершавое и холодное обжигает его ладонь, но боится опустить взгляд.
Георг чувствует головокружение и тошнотворный восторг.
Георг чувствует жар, крики, пот и кровь сражения. Агонию погибшего эха. Вязкость ожидания первого выстрела.
Это похоже на видения, неподвластные хронологии и его воле.
Он заворожен. Он испуган. Он парализован.
Остается – только смотреть.
Вечер. Мягкий воздух бодрит. Огромные костры сыплют искрами в изнанку неба. Несколько дней назад французы подошли к Кастельяно, стали лагерем недалеко от городка Сольферино. Дозоры вернулись ни с чем, с воздушных шаров не видно врага – но ожидание скорой битвы полнит сердца. Двести тысяч человек разместились на итальянском поле: пехота, кавалерия, артиллерия, драгуны, гусары, уланы, кирасиры…
В огромных кострах горят целые деревья, жар – не подойти. Вдалеке от большого шума, у пустой палатки, двое разожгли крохотный, в сравнении с пылающим гренадерским колоссом, костер. Старик со шрамом через белый глаз и юноша. Оба из пехотного полка корпусов герцога Маджентского. Сидят на траве в потертых штанах. Белые и чистые припрятаны в ранцах – форма сложена и готова для битвы – для придирчивого командира, для подзорных труб генералов. Нарядная форма смертоносной армии французского императора.
Молодой копается, сопит, сует в огонь насаженного на шомпол голубя. Плохо выщипанные перья превращаются в тлеющие угольки, кровь шипит и капает в пламя. Старый косится единственным глазом и раскуривает трубку. Запах табака перебивает вонь паленых перьев. Табак умеет душить боль и смрад.
– Завтра, наверное, будет битва, – говорит молодой. Старый молчит, накрывает пальцем чашу трубки, втягивает щеки, пыхтит. На впалой груди отливает золотом медаль. – Вот бы в первую шеренгу! Встретить врага лицом к лицу!
– Впервой, что ль? – отзывается старый.
– А? – Парень поворачивает голубя и жадно смотрит на подрумянившийся бок. – Ну так, вчера… а то в резерве… перевели…
– Оно и видать, – кряхтит старик. – А первая шеренга, оно и верно, оно и хорошо…
– А то!
– …редкий шанс.
– Отличиться? – оборачивается молодой.
Старик затягивается, надувает щеки, становится похож на ярмарочное чучело, которое дети должны разбить, чтобы добраться до конфет. Молчит.
– А я думаю – австрийцы трусы! Нашей коннице нет равных. Месье колонель сказал, что они от одной трубы дадут деру. Нам бы только выступить в едином порыве, строй держать – и наша победа!
Старик выдыхает сизое облако и смотрит в небо.
– Да… говорят, это место приносит Франции удачу. Счастливое, говорят, место.
– Это почему?
Дед снова затягивается, не торопится, голубь шипит на шомполе. Молодой затихает, ворочает добычу, сглатывает слюну.
– Лет, поди, сто назад били мы тут австрийцев, – продолжает старый. – И осаждали долго.
– Здорово!
– И за сто лет до того… – старик снова наполняет легкие дымом. – Тоже били австрийцев.
– Поделом!
– Поделом, а как же? А в столетнюю – англичан. Аккурат здесь и добили.
– Ай да! Господь всегда на нашей стороне. Как сказал месье колонель, за нашу доблесть и милосердие к побежденным.
– Милосердие… это хорошо… Но в этих местах… – старик кашляет, – мертвых солдат больше, чем живых.
Зрачки молодого расширяются, он всматривается в бельмо, бледнеет.
– Расскажу тебе, что видел. Вчера ночью, когда ходил до ветру. – Старик переворачивается с одного бока на другой.
Молодой ждет. Напряжен, испуган.
– Выхожу, значит, из палатки, тихо… только сверчки, иду к овражку, и чудится мне, будто слышу я что-то. Будто повар тазами звенит, но странно, из земли словно бы. Решил посмотреть, что такое, подхожу ближе, присматриваюсь… и вижу солдат.
– Фу, дед, напугал, нешто здесь солдат мало? Оглянись, кругом они, видимо-невидимо солдат.
– Ага, кругом… да только это римляне были. В доспехах, с мечами короткими, щитами бряцают, хвосты на шлемах. Идут устало так, в землю смотрят…
– Дед, тебе почудилось, то ж, поди, кирасиры…
– Ага, поди… кирасиры, да… и я было так подумал, а потом пригляделся – не-е-ет, брат, не кирасиры – римляне… да и то… шли-то они… по колено в земле.
Молодой дергается, голубь скворчит на углях, солдат рвет из огня шомпол, швыряет на землю, достает откуда-то крестик, сжимает, крестится. Затем снова берется за шомпол – и сует его в костер.
– Вот и я… едва в штаны не опростался, прости господи, стою, едва держусь, всматриваюсь… и тут туман находит, плохой туман, белый, а по нему будто тень бродит… черная, как сажа… на собаку смахивает… а глаза… глаза красным горят. На меня прямо вперилась! Вот тогда я уж и не сдержался…
– И что?
Старик качает головой, отмахивается.
– Сгорит твой птах, не зевай.
– Ох ты!
Молодой выуживает из костра дымящийся уголек, морщится, дует. Затем неожиданно улыбается и спрашивает:
– Отец, а если я в первой шеренге в атаку пойду? Велик шанс?
Старик недоверчиво косится, кривится, заглядывает в трубку.
– Поди, такой же медалью отметят? А?
Старик хмурится:
– Нет. Такую не дадут, молокосос еще… Смотри, как бы такую не дали, – показывает на белый глаз.
– Ну так, а все ж? Какой шанс?
– Шанс… преставиться сразу. Вот какой шанс. – Руки старика начинают трястись. – Знаешь, я здесь почему? Нет? Выжил! Вот глаз только потерял. Лучше бы сдох. В первой шеренге – самое то! Бах – и нет тебя. – Старик печально смотрит на раскаленные угли. – Ад, сынок, не там, не в битве, ад – это потом. О, я знаю. Ад начинается, когда твоя армия уходит, а ты остаешься. Еще живой… живой еще остаешься… Все наоборот на войне, все наперекосяк да наизнанку, везет тем, кто целехонек, ни царапинки, – это конечно, и тем, кто погиб, – им небеса… тоже дело… А кто ранен? Что им?.. Они в аду…
Французская армия продирается сквозь перевитые виноградом ряды тутовых деревьев, преодолевает трехфутовые стены и высохшие канавы. Их встречает пушечный огонь австрийцев. С возвышенностей и пригорков низвергается смертоносный шквал.
Трубы и барабаны отыграли вступление. Теперь слышны бомбы, ядра и гранаты. Хрипят лошади, кричат солдаты. Взрывающиеся снаряды фонтанируют в небеса землей, пылью и кусками тел. Тропический зной липнет к сражающимся, воздух прокурен едким пороховым дымом.
Золотые знамена с черным императорским орлом. Австрийцы отбивают батальон за батальоном. Грохочет артиллерия. Склоны и овраги покрыты телами. Французские волны накатывают на высоты, ударяются об австрийские стены, рассыпаются пеной рукопашных боев.
И начинается настоящая бойня. Схватка безумцев. Резня опьяненных кровью созданий.
Приклады, башмаки и сапоги раскалывают черепа, штыки и сабли кроят плоть, зубы раненых ищут пульсирующие реки на горле врага. Австрийцы и союзники исполняют жуткий танец войны на настиле из окровавленных мертвецов.
Удача проста и остра, как отраженный в блестящих латах солнечный луч: нашел быструю кончину – повезло. Потому что следом несется эскадрон кавалерии. И если ты не можешь стоять на ногах – это смерть под копытами. Мучительная и страшная – на выбор: оторванные челюсти, сломанные руки и ноги, раздробленные ребра. Воздух вибрирует от лошадиного ржания, людских проклятий и стонов.
И это только начало…
За кавалерией мчится артиллерия. Вдавливает убитых и раненых в пропитанную кровью землю. Равнину покрывают куски человеческих тел. Дикая отвага и животный страх бросают союзников на скалистые склоны и обрывистые холмы. Пот застилает глаза, усталость копошится в костях. Австрийские пули и бомбы сыплют слабеющим градом. Сильные позиции на возвышенностях захватываются и уступаются, снова берутся и снова теряются, бегство закачивается кровью в канавах и оврагах.
Дома и церкви Медолы, Сольферино и Каврианы, каждый двор, каждый клочок земли – место бойни. Штыки и картечь дерутся за двери, окна, пространство, вздохи, трепет потрепанных знамен. Непрерывный штурм. Дом за домом, ферма за фермой. На стоны и вопли сражающихся накатывает бравый клич резерва. Просыпаются барабанная дробь и голоса труб – бросают в атаку, превращают арьергард в авангард, живых в мертвых.
Французская картечь усеивает холмы телами, жалит далеко – резерв германцев несет потери. Клубы пыли ослепляют солдат, заволакивают дороги, равнины, склоны. Они повсюду – словно вымаранные души, плененные ветром.
Ожесточенный натиск союзных войск. Живые заплаты австрийцев в тех местах, где урон особенно велик.
Зуавы кричат, точно дикие звери, яростно, страшно. Над фетровыми фесками, надетыми с заломом вправо, взлетают голубыми жалами кисти из крученой шерсти. Черноусый араб ловит на штык австрийца, налегает на ружье, игольчатое острие скрипит по позвоночнику, делит шею вертикальной раной и, срывая с нижней челюсти плоть, вырывается наружу. Теплая кровь бьет арабу в искаженное воплем лицо, пропитывает темно-синее сукно куртки, карминовые капли блестят на нашивке из тесьмы. Солдат перепрыгивает через поверженного врага, почти ослепленный липкой влагой, жарой, гневом, под сапогом хрустят чьи-то зубы, зуав спотыкается, летит на землю. Перед глазами – пуговицы изорванного мундира, рука с оторванным мизинцем. Мимо несутся гвардейцы, стрелки, пехота. Араб шарит в поисках оброненного ружья, натыкается на густое месиво – раздавленное лицо, режет руку о саблю, даже не замечает этого, сжимает рукоять, кричит, кричит, кричит.
Он уже почти на ногах, почти в бою, когда перед ним падает картечная граната – он успевает рассмотреть яркий клинок пороха, горящего в деревянной трубке-фитиле, – и мир становится ослепительно-красным. Зуав жив. Подобие жизни возвращается к нему слепотой и ужасной болью. Живот словно разрезали, выпотрошили и набили углями. Он пытается кричать, но не слышит своего голоса. Не чувствует ног и рук. Только разведенный в потрохах костер… и обжигающее холодом чужое дыхание.
Над ним склонился демон, монстр, голодная лунная тварь. Слезы текут из ослепленных глаз солдата. Легенды не врут – луна вот-вот рухнет на землю, она уже падает, она здесь – он слышит раскаты грядущего столкновения планет… Острые клыки впиваются в голову араба, срывают с черепа кожу, расщепляют кость. Зуав хрипит, шаровары вокруг «дыры Ламорисьера» темнеют.
Он проклят жизнью. По-прежнему жив, жив, жив…
А потом копыто уланской лошади приносит избавление.
Вечную ночь без звезд. И падающей луны.
Подразделения генералов Форэ и де Ладмиро ценой неимоверных усилий овладевают возвышенностями. На Кипарисовом холме пишется кровавая история, земля и небо становятся безмолвными свидетелями невиданной, ужасной резни. Полковник д’Овернь насаживает на саблю платок и размахивает им над головой. Он на самой вершине. В эту секунду – он победитель.
Немощный знак победы срывает ветер и швыряет вниз, прямо на окровавленное лицо австрийского солдата.
Цена победы – кровь. Много крови и боли.
Пуля раздробила плечо генерала де Ладмиро. Его долго уговаривают оставить своих солдат. На время. Кого-то – навсегда. В деревенской часовне, превращенной в лазарет, ему делают перевязку – и де Ладмиро тут же возвращается к своим людям. Пешком.
– Вперед, герои! – кричит генерал мертворожденным детям войны, и трупы отвечают ему надрывным ревом.
Живых героев не бывает. И это единственная правда, которую дарует битва.
Батареи экспериментальных митральез рявкают по правую руку де Ладмиро. Неповоротливые орудия бельгийского фабриканта Монтиньи покрывают чугунными плевками узкие секторы, извергают из многоствольных ртов огонь и дым.
– За императора!..
Свинцовый шарик простреливает генералу коленную чашечку, превращает ее в кашу из крови и костей. Маленькая пуля роняет сильного человека на колени, бросает лицом в пыль. Последнее, что видит удивленный, но не испуганный де Ладмиро, прежде чем потерять сознание, – несущегося в гущу сражения огромного пса, сотканного из порохового дыма Зверя…
Французские офицеры размахивают саблями, увлекают солдат своим напором, храбростью, примером, глупостью… Эполеты и ордена делают их легкой мишенью. Тирольские стрелки убивают командиров одного за другим.
Пуля ударяет в шею генерала Дье и сбрасывает его с лошади. Генерал хрипит кровью у подножия Кипарисового холма.
Полковник Дуэ убит. Его брат, генерал Дуэ, ранен.
Ядро дробит кисть бригадного генерала Оже. Ему суждено умереть на поле битвы, где его – храброго калеку – производят в дивизионные генералы.
Первый полк африканских стрелков теряет подполковника Лорана дез Онда. Двадцатидвухлетний сублейтенант де Салиньяк Фенелон погибает в австрийском каре.
– Кто любит свое знамя – за мной! – кричит полковник Мальвиль, размахивая полковым штандартом. У него кончились заряды, вокруг ревет страшный огонь неприятеля. Усталые и голодные солдаты бросаются за полковником в штыки. Мальвиль ловит ногой пулю, но, поддерживаемый в седле, продолжает командовать.
За честь штандарта бьется батальонный командир Эбер. И умирает – на земле, под ударами неразборчивых сапог, с криком: «Смелей, братцы!»
Батальон лейтенанта де Гизеля окружает превосходящий численностью враг. Раненый в ногу де Гизель прижимает к груди знамя линейного полка. Драгоценную ношу подхватывает сержант, и в этот момент ядро отрывает ему голову. К знамени тянется капитан, но вскрикивает, заливает полотнище кровью. Живые и мертвые офицеры падают на истерзанную реликвию, защищают ее своими телами…
Алжирские стрелки лишились полковников Лора и Эрмана. Склоны горы Фонтана, взятой длительным штурмом, покрыты телами. Потери ужасают. Как и ярость алжирцев. Африканские сердца требуют отмщения, еще большей крови и безумия. Руки мусульман жестоки, это руки мясников, они кроят кожу врагов, словно ткань, рубят мертвецов, точно набухшие красной влагой поленья, жаждут помимо смерти – чужого бесчестья.
Разноголосые проклятия поднимаются вверх – на всех языках, на языке боли, страха и ненависти. Война – вавилонский учитель. Двадцатилетние юноши становятся убийцами. Они унесут этот навык с собой – в посмертное ничто или судорожное завтра. Убийцы всех кровей. На любой вкус. Тысячи героев с кровью на руках, для которых скоро начнут копать общие ямы.
Земля исполосована свинцом и железом, воздух разорван огненными нитями и смертоносными вспышками. Между двумя истерзанными стихиями с трудом находится место благородству.
– Не стрелять! – кричит венгерский офицер, и солдат нехотя опускает ружье.
Сублейтенант линейного полка смотрит на приближающегося офицера – на приближающегося врага – с безразличием обессиленного человека. Он сидит, привалившись к дереву, его левая рука раздроблена ниже локтя, рукав куртки оторван, кровь льется из ран – маленьких красных ртов.
Венгр протягивает раненому французу руку, и тот отвечает слабым рукопожатием.
– Вы храбро сражались, – говорит офицер сублейтенанту и подзывает двух солдат. – Унесите его отсюда! В безопасное место!
Человечность, порой недоступную людям, проявляют лошади – храпят, пятятся, не желая наступать на стонущие тела, причащаться ужасной бойни. Другие мчатся, обезумевшие, с визгом, молотя копытами. Шест ракеты втыкается в смоляной круп, и конь дико ржет, поднимается на дыбы, выбрасывает улана из седла. Гусарский офицер истекает кровью под тяжестью убитой осколком лошади. Голова австрийского всадника бьется о камни, землю и трупы – ступня мертвеца застряла в стремени испуганного скакуна.
Брудастая борзая подползает к убитому хозяину, офицеру иностранного легиона. Из простреленного бока собаки толчками идет кровь – струится по клокастой псовине верблюжьего цвета. Тягучие слезы из пустой глазницы. Псица утыкается носом в серую щеку мертвеца и жалобно скулит.
Хвостатая любимица всего батальона умирает в единственном верном месте – рядом с человеком, рядом с другом, но прежде чем закрыть влажные глаза, поднимает острый щипец и из последних сил рычит на рослого зверя, подбирающегося к телу хозяина. И ужасное создание останавливается, закрывает дымящуюся пасть, страшно хрипит… и бросается прочь. От мертвого офицера. От вислоухой борзой.
Псина лижет холодную руку, подвывая, прижимается израненным телом к человеку, который привез ее из Алжира, был добр и ласков и который умер во имя чего-то, что ей не дано понять.
Но она рядом.
До конца.
Простое доказательство верности и преданности, достойное памяти и гербов.
Барабаны. Пушки. Трубы. Ружья.
Порох. Кровь. Испарина земли. Тяжесть зреющего дождя.
Звуки и запахи увлекают, одурманивают, тянут в черное сердце боя.
Изувеченных солдат терзает жажда. Она страшней раздавленных рук, раздробленных костей, застрявшего в кишках свинца.
Маркитантка в поношенной солдатской одежде склоняется над раненым зуавом. От женщины пахнет табаком, водкой и потом – от нее пахнет жизнью. Араб молит о глотке воды, и торговка выжимает смоченный в воде кусок корпии в бесформенный рот. Затем тянется к сумке и щедро запрокидывает над сухими, покрытыми землей губами плоскую бутыль вина. Женщина храбра, ее сердце переполнено сочувствием. Но слишком много голосов, перекошенных болью ртов, просящих рук…
Маркитантка закидывает руку раненого себе на плечо – она крупная, сильная женщина, – но тут что-то остро жалит в грудь, и мир меркнет на вздохе. Сумка с водкой, вином и хлебом падает на землю… тихо, бесшумно, далеко.
Небо наливается болезненной синевой, брякнет густыми тучами. Серая дымка превращает солнце в засохшую рану. А потом поднимается ветер, как будто голодным, обессиленным людям и животным не хватает только бьющих в лицо ветвей. Стихия ослепляет, разбрасывает людей в стороны. С треском ломаются стволы, страшный ветер заполняет воздух листьями, выстраивает стены из пыли. Опухоль облаков рвется, трещит и проливается холодным дождем. Яркие нити молний проскальзывают над ослабевшей резней, словно юркие, почти безразличные надзиратели. Ледяная картечь града осыпает поле битвы.
Барабаны. Пушки. Трубы. Ружья…
Хорваты стреляют в упор, поплавками выныривая из канав и укрытий. В Сан-Мартино «штаны в обтяжку», как называют хорватов французы, штурмуют старенькую часовню, на полу которой бредит раненый капитан Паллавичини. Удар цилиндрической пули превратил бедро офицера берсальеров в набитый костяными осколками мешок, порванный, сочащийся кровью. Рассудок капитана дал течь, как треснувший глиняный кувшин. Итальянские стрелки – те, кто рядом с командиром, на залитом кровью полу, потому что другие сдерживают атаку австрийцев, – пребывают во власти безумных слов капитана. Кровотечение не останавливается, Паллавичини пялится на пропитанный светом витраж, каким-то чудом уцелевший в хаосе сражений. Глаза забиты пылью и безумием, во взъерошенных усах засохла кровь. Когда он говорит, растрескавшиеся губы ломает судорога. Берсальер с пузырящейся от ожогов щекой пытается перетянуть бедро капитана ремнем.
– Жнец… жнец… – хрипит Паллавичини. – Я видел его… там… везде…
Свинцовая искра проносится рядом с головой обожженного стрелка, едва не отрывает тому ухо.
– Чудовище из дыма… многоликий зверь из земли и обломков костей… он оставляет после себя смерть… он и есть… – Капитан кашляет, опрокидывается на раненое бедро и сворачивается клубком. Солдаты не могут удержать его – они поражены слезами офицера, испуганы его помешательством. – Куски мяса, куски мяса… там, где промчался Сатана… это не наш бой… это его пир… у него голодные глаза… мертвые глаза дьявола… его глаза…
– Отходим! – кричит кто-то, и слов Паллавичини становится не разобрать. Грохот, стрельба, вопли. Как они слышали капитана до этого?
– Оставь его!
Берсальер с обожженной щекой медленно отпускает руку капитана, пытается встать, и в этот момент австрийская сабля срезает ему лицо. Вокруг мундиры хорватов, но он не видит их. Не видит ничего. Лишь слышит…
– Он голоден… он ненасытен…