Темные (сборник) Гелприн Майкл
Итальянский стрелок падает на всхлипывающего командира, заливает кровью из красной дыры, в которую превратилось его лицо, но кто-то из австрийцев хватает его за волосы – уже мертвого, освобожденного – и оттаскивает в сторону.
Паллавичини жив. Хорваты разбирают большие камни, сваленные у входа в часовню, окружают итальянского офицера. Тот скалится изломанным ртом. Пытается закрыть лицо руками. Не от камней, нет…
– Он здесь… зверь…
Первый камень опускается на голову. Второй. Третий. Череп лопается, словно перезрелая слива, и безумный мозг капитана разбрызгивается на мундиры хорватов.
Утро приходит, как тяжелое похмелье. Израненные поля дышат, стонут, копошатся. Повозки скрипят, трясутся на пыльных ухабах, болтаются перебитые ноги, оставляют на песке бурый след. Серые лица с потрескавшимися губами, пустыми глазами. Оглохший Кастильоне принимает раненых. По заваленной телами улице идет человек с бакенбардами – Дюнан, сжимает в руках шляпу, наклоняется, прислушивается…
– Ах, как больно… нас бросили, оставили умирать без всякой помощи… а ведь мы так смело сражались, – стонет солдат.
Дюнан бредет дальше, его окружает гул стенаний. Кровь течет вдоль дорог небольшого города, как вода после обильного дождя… и будет течь еще долгих три дня. Он заходит в церковь, зажимает нос, опирается о стену. Кругом – уроды, отбросы войны. Одному срезало часть лица: нос, губы и подбородок. Полуослепший солдат делает знаки руками, шипит кровавой пеной, жутко ревет. У другого голова облеплена мухами, он сидит, прислонившись к стене, дышит через раз. Мундир и рубашка превратились в кровавое месиво, в котором копошатся белые черви. Дюнан выдавливает в рот раненого смоченную в воде корпию, тот поворачивается и шевелит губами:
– Черви… не дайте им сожрать меня… Только не так…
Рядом умирает человек с раскроенным черепом, голова опрокидывается, и на плиту вываливается мозг. Труп загораживает проход, его пихают ногами, отталкивают подальше. Дюнан склоняется и прикрывает проломленный череп платком. Отмахиваясь от мух, идет дальше – руки сжаты в кулаки, ногти до крови впились в ладони, он не чувствует этой боли, его сердце разрывает чужая.
Дюнан ходит между ранеными, пытается помочь, но… вокруг десятки тысяч искалеченных, изуродованных людей. Многие вскоре умрут от столбняка, другие от жажды, третьи от потери крови… раны замотаны еще на поле, после тряски в повозке они распухли, слишком тугие бинты причиняют страшную боль. Город завален живыми мертвецами. Жуткий запах сбивает с ног, каждую минуту кто-то умирает, их забирают, на их место кладут других – с полей приходят новые повозки, поток раненых кажется бесконечным.
Врачей всего трое, в их красных глазах уже почти не осталось сострадания, они кромсают людей, не думая о боли. Между ранеными ходят женщины, поят их драгоценной влагой.
– Не хочу умирать, не хочу, – кричит огромный гвардейский гренадер. Вчера он был полон сил и энергии, несся в атаку, размахивая здоровенной саблей, свирепея от запаха крови, наносил врагам глубокие раны… Картечь раздробила ногу. Его несут на операцию.
– Боже, что вы собираетесь делать? Боже… так невыносимо больно… Что?
Фельдшер случайно касается его фиолетовой ноги, и солдат издает дикий вопль – осколки кости режут мышцы. Его кладут на стол, на тонкий матрац; рядом, под салфеткой, – инструменты. Фельдшер хватает здоровую ногу и тянет на край.
– Вы меня уроните!
Хирург надевает длинный, широкий окровавленный фартук.
– Что… что вы собираетесь делать? – вопит гренадер, глядя на жуткий нож. Теперь его держат трое – силы еще не покинули могучее тело, его можно спасти. Тело справится, но сможет ли разум?
От крика, кажется, трясутся стены, одним ловким движением хирург разрезает кожу по всей окружности, шепчет «потерпите», отделяет кожу от мышц, закатывает, как штанину, сильным взмахом рубит мясо до кости. Молчаливые помощники едва удерживают ревущего гренадера. На пол льется кровь.
– Болван! Вы не умеете прижать артерии! – Хирург бросает злой взгляд на бледного фельдшера, тот суетится, исправляет.
– Довольно, просто дайте мне умереть, – шепчет раненый, обессилив от боли, холодные капли покрывают лицо.
– Потерпите только минуту, – просит хирург.
Эта минута – целая жизнь, еще одна, возможно последняя… Врач ведет пилой по живой кости, отделяя гнилую часть от здоровой. Ужасный скрип… Гренадер теряет сознание, хирург приглядывается – стоит ли продолжать? Жив… пока жив… на пол падает человеческая нога.
Следующий.
Дюнан призраком бродит по городу. Каждая церковь, каждая больница, каждый дом – все забито ранеными. Мешанина запахов, стонов, криков, боли, скрипа повозок превращает Кастильоне в чистилище. Выгребную яму человеческого безумия. Он пытается помочь всем, обращается к жителям; слова «все братья!» – звучит, как заклинание. Их, словно мантру, повторяют губы женщин, подносящих влажную корпию к губам. Нужна вода, нужны бинты, нужен табак… голова идет кругом, сильные руки хирурга слабеют после бесконечного числа операций – их поддерживают помощники.
Дюнан старается изо всех сил: добывает еду, организует перевязочные, превращает в госпиталь чуть ли не каждый дом. Он добивается от французского штаба освобождения пленных австрийских врачей, и те с головой погружаются в работу. Смысл понятий «свои», «чужие» остался на поле боя, увязнув в изрытой сражением земле.
Наступает вечер, эхо вчерашних смертельных боев по-прежнему скрипит в колесах повозок, нагруженных ранеными. Умерших сбрасывают в огромные ямы, их нарядная разноцветная форма разорвана и запачкана кровью. Тела сваливают, как тряпки, и, кажется, не все в ямах мертвы, но проверять некому – мертвецов тысячи…
Подполковник де Нешеза убит пулей в сердце.
Лейтенант алжирских стрелков Ларби бен Лагдара – труп мусульманского офицера в ярком восточном мундире лежит в куче из убитых улан, зуавов, алжирских и австрийских стрелков.
Сердце полковника де Мальвиля, раненного в схватке при Каза-Нова, останавливается.
Забрасывают землей майора де Понжибо.
Хоронят молодого графа де Сен-Пэра, произведенного в батальонные командиры всего неделю назад.
Мертв сублейтенант гвардейских стрелков Фурнье. Военная карьера, оборванная в двадцать лет хорватской саблей.
Подполковник Жюно, герцог д’Абрантеса, начальник штаба генерал де Файи… Мертвы. Убиты. Здесь. В Сольферино.
Зловоние поднимается тяжелыми невидимыми тучами. Мухи пируют на почерневших телах. Лица неопознанных мертвецов покрыты копошащимися черными вуалями. Хищные птицы клюют плоть.
Все – все прокляты смертью и войной.
Любимый сын, единственная кровинка, над каждой болячкой которого плакала нежная мать. Прекрасный офицер, оставивший семью с обещанием вернуться. Покинувший невесту молодой солдат.
Все. В пыли. В грязи. На дне огромной ямы.
Когда-то окрепшее благодаря заботе родителей тело – теперь обезображено, вздуто, истерзано картечью, огнем, изрубленное саблей. Несколько лопат земли и извести – на некогда красивое лицо. И деревянный крест. Потом. Если повезет.
Дюнан обессилен и утомлен, под вечер он уезжает в поле. Перед внутренним взором стоят тени ужаса, изуродованные лица и тела, жаждущие избавления. Смерть обрела новую форму, потеряла прежнюю удаль, решительность и бесстрашие, переполнявшие ее вчера. Смерть преобразилась, стала мучительной и бесславной. Пехоту невозможно отличить от кавалерии, улана от артиллериста – война уравняла всех. Лишь командирам достается немного больше внимания – родным сообщат об их смерти.
Остальные – обойдутся.
Сумерки пожирают остатки солнечного света, призывая безразличную ночь. Французские офицеры и солдаты ищут своих однополчан, земляков, друзей, товарищей. И если улыбается удача (страшно, но зачастую удача оборачивается зияющими ранами, предсмертной судорогой, плотно стиснутыми зубами – это удача последнего прощания с умирающим в мучениях другом), опускаются на колени, жмут руку, перевязывают раны грязными платками, стараются помочь хоть чем-то. Только не каплей воды. Желанная влага – безумная роскошь, оскал брошенного в пустыню Тантала. Юноши и мужчины плачут над ранеными, безмолвно, почти без слез.
Старик со шрамом на лице находит в канаве молодого товарища, того, с кем еще вчера сидел у костра. Правая нога юноши раздроблена, живот вспорот осколком гранаты, глубокая рана забита землей и клочками одежды – оскал, пылающий жаром заражения. Глаза открыты, и, кажется, он видит старика с белым глазом. Далекий отблеск улыбки кривит сухие губы.
– Не вышло… отец… не повезло… умереть… быстро…
– Не повезло, – качает головой одноглазый, сжимая горячую кисть. Судорога выгибает юношу, и тот кричит. – Потерпи. Уже скоро.
Старик выбирается из канавы и какое-то время смотрит в другую сторону – на распухшие языки костров. А когда крик обрывается, закрывает глаза. Ждет. Удара, впившихся в спину когтей.
Но смерть уходит… он слышит ее голодный ненасытный рык…
Старик поворачивается к черному лесу и провожает взглядом бегущего на четырех лапах демона.
Итальянские вечера скоротечны, ночь опускается, чтобы скрыть залитую кровью землю. Чтобы обезличить крики несчастных. Людей на поле становится меньше, хромая, с тяжелой душой возвращаются они в лагерь. От водоемов поднимается дымка, легкая, полупрозрачная.
Стоя на обочине, Дюнан закрывает глаза рукой, он устал, он выбит из колеи… он забыл, зачем приехал, забыл, зачем шел, зачем жил…
Дюнан отнимает руку и видит черного пса. Животное рыщет среди тел, вынюхивает, скулит. Оно приближается, поднимает морду и смотрит в упор. В черных, будто выжженных глазах горят красные искры. Пес подвывает, опускается на брюхо, подползает к протянутой руке, дает погладить, потрепать за ухом, поднимает морду и… в глубоких глазницах разгораются алые костры.
И Дюнан видит горящих в них людей.
Целая вереница фур и повозок ушла к Валеджо. Паромные переправы, ругань, спешка, опрокинутая поклажа, перевернутые фургоны, стоны изувеченных солдат… Но сколько раненых осталось лежать под холодным оком разгорающейся луны!
В домах, монастырях, церквях, на фермах и под открытым небом развернуты лазареты, в предобморочном состоянии работают без сна и отдыха французские хирурги. В пункты помощи тянутся раненые – кто своим ходом, кто на носилках. Тысячи костров пылают на холмах, солдаты сушат промокшую одежду, ищут крупицу тепла среди горящих обломках австрийских снарядных ящиков, отгоняют призраков. Те, кого не свалил сон, уходят на поиски воды для кофе и супа. Ранцы с припасами остались на поле боя, брошены по команде, и теперь фантомная тяжесть на плечах терзает надеждами на еду и питье (но больше всего гложет тоска по мелким вещицам, напоминающим о матерях, сестрах или невестах). Офицеры и солдаты падают у грязных луж, рвут пальцами корку из подсохшей крови и жадно пьют…
Французские аванпосты стреляют по своим солдатам, приняв их за австрийцев. Гусары раздают принесенную издалека воду, милосердно поят умирающих. Им самим остается совсем немного, но когда кофе сварен – стрельба и суета ночи-обманщицы переворачивает горячие кружки с драгоценным напитком. Кавалеристы падают на камни и землю – в черный сон. Голодные и смертельно уставшие.
Утро собирает урожай ночных смертей. Зелено-черные лица, наполненные землей рты, пена на посиневших губах, содранные ногти, изломанные судорогой тела. Пережившие рассвет стонут от ран и жажды. Солнце встает над трупами людей и животных – ими заполнены канавы, овраги, дороги, луга. Окрестности Сольферино превратились в зловонное кладбище. Поля вспаханы снарядами, пшеница и кукуруза уничтожена.
Дома разрушены, перекошены, искусаны пулями и осколками. Из подвалов выходят местные жители. Словно поднимаются из своих могил, склепов после бесконечной темноты и ужаса… и понимают, что настоящий ад и истинный кошмар развернулся здесь, между холмами, во дворах и домах.
Живые выбираются из-под земли, чтобы оказаться среди мертвых…
Тысячи трупов. Чудовищный черно-красный гобелен, слепок войны из крови и плоти, покрытый грязью, присыпанный пеплом, усеянный пустыми ранцами (выпотрошенными алжирскими стрелками и ломбардскими крестьянами), ружьями, кепи, касками, металлическими мисками, поясными ремнями, клочьями одежды и обломками оружия. Деревенское кладбище похоже на свалку обмундирования.
Ломбардские крестьяне сдирают обувь с распухших ног – не только с трупов, но и с раненых. Алчность и бесчеловечность соседствуют с благородством и состраданием.
У покосившейся, изломанной осколками изгороди голосит седая старуха. Ее надрывный плач – единственное, в чем еще осталась сила. Лицо – словно потемневшая доска, расщепленная пулей на месте рта. Старуха сидит в луже крови, скопившейся в воронке. Фруктовый сад уничтожен. Как и рассудок женщины. Ядра проделали в стене огромные дыры. В одном из проломов белеет детское личико.
Раненые повсюду, их собирают, словно нежданный урожай, гниющий, переспелый. Глаза некоторых точно мутное стекло, бессмысленные отупелые взгляды, в глубине которых плещется нестерпимая боль. Других несчастных колотит дрожь.
Загнившее болото у Каврианы превращается в водопой. Раненых лошадей умерщвляют пулями. Некоторые люди молят о той же участи. Солдаты корчатся, просят сорванными голосами о смерти: «Убейте меня, пожалуйста… это невыносимо…» Кто-то кричит, уставившись в пустоту: о жутком звере с горящими глазами, о поедающей мертвецов твари, о спасении.
Лошадь бежит галопом, легкий экипаж бесшумно катится по Страда Кавальара. Кучер то и дело дергается, рыщет пугливым взглядом по кустам, всматривается в тени. Мантуец – пару дней назад он дал деру из родного города, чтобы не угодить в австрийскую армию, и теперь в любом лице, в любом движении склонен увидеть скорых на расправу австрийцев. На обочине, в каждой лачуге, за покосившейся изгородью, за брошенным домом…
– Кто идет? Стой, или стреляю! – От окрика кучер сжимается, втягивает голову в плечи.
– Франция… Капрал первого инженерного корпуса, седьмой роты, со мной месье Дюнан.
– Проезжайте.
Руки кучера трясутся, он недоверчиво озирается, вертится юлой – вперед, назад, снова вперед. У него едва остается время править лошадью. Экипаж проезжает мимо станции. На путях в тусклом свете факелов стоит забитый людьми поезд. Раненых перевозят ночью, прячась от смертельного зноя. Из вагонов слышны вздохи и сдавленные стоны. Мимо проходят люди, заглядывают в экипаж, в глаза пассажирам…
Кавриан – штаб французов. Кучер останавливается на маленькой площади возле аккуратного домика. На соломенных стульях и деревянных табуретах сидят генералы, они встречают Дюнана, улыбаются. У ног Жана Анри тенью замер черный пес. Приняв возницу за денщика, офицеры пристают с расспросами об их миссии. Капрал объясняет, генералы удивляются.
Еще недавно они обсуждали условия перемирия. Пили и ели за одним столом с австрийскими генералами, весело шутили. Свысока, беглым взглядом оценивали шансы друг друга в новом сражении: сколько осталось конницы, сколько пехоты. Чья карта нынче бита.
Дюнана приглашают разделить богатую трапезу, он отказывается, ему нужен маршал Мак-Магон. Маршала здесь нет, и Дюнан возвращается в экипаж.
– Странный этот месье Дюнан, – говорит герцог Мадженский. – Говорят, он швейцарец… помогает раненым. Что ему нужно от маршала?
– По мне, так это выглядит весьма подозрительно… разве у нас нет санитаров и врачей, чтобы с этим разобраться?
– А вы заметили этого странного пса, жуткая тварь…
– Какого еще пса?
– Того, что вился у его ног, настоящая бестия, скорее всего, бездомная мерзость…
– Нет, мой дорогой герцог, не заметил… вы уверены?
За высоким окном шумит город. Весна приносит свежие новости: рушат могучие укрепления, десятки лет охранявшие город. Высоченные стены бастионов, треугольных равелинов, пронизанные оборонительными рвами и каналами, тремя слоями, тремя линиями неприступности окружавшие Женеву, – сносят.
Город вырос из своих стен, время меняет темп, пересматривает приоритеты, тактику, стратегию и значение войн. Кантон Женева входит в Швейцарскую конфедерацию, объявившую вечный нейтралитет. Бастионы, равелины, куртины больше не нужны, редюиты превращаются в доходные дома и фактории.
Люди охвачены волнением – мир меняется на глазах, становится лучше, чище…
Дюнан запирается в своем доме – на фоне всеобщей радости кошмары посещают его снова и снова, ночи превращаются в бесконечную пытку… и этот черный пес, он всегда рядом. Преследует, заглядывает в глаза, снова и снова обжигает душу огнем воспоминаний. Это невыносимо!
«Что мне с тобой делать?» – думает Дюнан, глядя на собаку.
«Освободи меня», – просят горящие глаза.
«Но как? Ты же сам увязался за мной! Таскаешься следом уже два года… измучил… эти кошмары… я больше не могу так. Зачем ты пришел? Почему я?»
«Не я пришел за тобой. Ты сам». – Пес опускает острый нос и смотрит из-под сморщенных собачьих век.
«Что тебе нужно? Отпусти меня…»
«Ты изменился… я вижу. – Пес проводит шершавым языком по руке. – Теперь избавь меня от страданий. Измени мир».
«Но как? – Дюнан умоляюще смотрит в пылающие глаза. – Как?!»
«Ты знаешь, как… скоро будет новая война… и я буду на ней… страшным чудовищем, пожирающим плоть… о котором бредят умирающие… смертоносной тенью… но не я несу погибель».
«Кто же?»
Пес поджимает хвост, плетется в дальний угол и ложится под зеркалом, бросает печальный взгляд: «Не я».
Дюнан поднимает глаза и пятится. От зеркала. Будто вместо привычного знакомого лица там отразилось нечто ужасное, невозможное. В его глазах замирает ужас. Он смотрит на свернувшегося пса и медленно, одно за другим, осознает услышанные слова.
Садится за стол, берет бумагу и ручку, начинает писать. На листе появляются первые слова:
«Воспоминание о битве при Сольферино».
Осень в Женеве. Дожди поливают острые крыши, пустые скамейки, почерневшие сады, безлюдные площади.
Вокруг одного из зданий царит необычайное оживление. Десятки дорогих экипажей доставляют к подъезду самых разных людей. Они прибыли из четырнадцати разных стран. Откликнулись на призывы того самого туриста, который четыре года назад увидел войну и рассказал о ней. Вещи, ставшие для суровых мужей обыденными, шокировали остальных – в первую очередь женщин – матерей, влиятельных жен.
В небольшой комнате размещаются тридцать девять представителей большинства европейских держав: военачальники, военные врачи, интенданты – представители северных и южных монархов, любителей азартных маневров и военных игр. Люстры свисают с разукрашенных потолков, в красных креслах устраиваются бородатые старики, взаимное уважение пропитывает воздух. Дюнан преисполнен надеждой – после публикации книги о Сольферино людей не приходится уговаривать, печатное слово оказалось сильнее, чем ультиматумы истеричных революций.
В тетради, исписанной рукой Дюнана, под простыми, понятными и уже ставшими очевидными утверждениями одна за другой появляются подписи. Гербы самодержавных печатей вдавливают в бумагу красные, точно кровь, капли сургуча.
Великое дело сделано.
– Вы довольны завершением вашей деятельности во имя уменьшения страданий солдат, раненных на полях сражений? – спрашивает Дюнана уличный журналист.
– Завершением? – удивляется тот. – Это только начало.
Дюнан забирается в экипаж, цокает языком, будто зовет кого-то, треплет рукой воздух и закрывает карету.
– Что это с ним? – спрашивает один журналист другого. – Уж не сумасшедший ли?
– Конечно, сумасшедший, – отвечает тот. – Оглянись вокруг.
За ними гудит толпа. Воодушевленно кипит голосами на двенадцати языках. Мужчина в штанах с лампасами демонстрирует всем «изнанку» флага Швейцарской конфедерации – красный крест на белом фоне…
Крест пульсирует.
Крест увеличивается.
Вытесняя крики, лица… видения.
«Неужели у истоков Красного Креста стоял именно этот человек?» – думает молодой журналист, покидая палату номер двенадцать. Его левая кисть горит от странного ожога – след призрачного прикосновения. Голова полнится видениями, словами старика, набросками статьи. Он чувствует тошноту, головокружение и вдохновение.
До самого вокзала Георг не расстается с блокнотом, в поезде появляются первые строки:
«Поглощенный гуманитарной деятельностью и идеей создания Красного Креста, Дюнан бросает свой тунисский проект. И в 1867 году становится банкротом – вкладчики его компании кричат о мошенничестве, требуют денег. В женевском обществе предприниматель становится персоной нон-грата. Никого не волнуют благие намерения Жана Анри, направленные на облегчение страданий раненых и пленных. Дюнан переступает порог бедности, но продолжает фонтанировать идеями помощи нуждающимся. Ищет средства на создание европейской колонии в Палестине, но русско-турецкая война 1876 года рушит проект. Некоторое время Жан Анри живет у друзей в Южной Англии, читает лекции, а заработанные средства тратит на гуманитарные программы. Затем какое-то время служит секретарем Французского общества друзей мира Фредерика Пасси в Париже. Дюнан лечится от депрессии и физических недугов, пишет напряженные письма родственникам. У него нет дома, нет денег, нет сил, нет веры. Пятнадцать лет скитаний и нищенства. Расплата – за большое сердце».
«Скажи мне, где я ошибся? Что сделал не так? Почему люди предали меня?»
«Ты ранен. Это больно. Но помощь придет… она уже в пути. Корпия, бинты, вода, табак, кофе… отгони злых мух, это всегда тяжело. Быть раненым… и оставаться… когда твоя армия уходит».
Статья взрывает общественность. Это настоящая сенсация! Основатель Красного Креста влачит нищенское существование в сельской богадельне! Европейские издания перепечатывают «бомбу» Баумбергера, ставят на первые полосы, украшают картинками из наклонных линий переменной толщины.
Мир вспоминает о Дюнане. Лечит амнезию громкими словами, фейерверками и вином.
«Мертвый» благодетель воскресает.
На момент появления статьи, в 1895 году, национальные общества Красного Креста уже действуют в тридцати семи странах. «Inter Arma Caritas»[7] оказано в ходе тридцати восьми вооруженных сражений. Сорок два государства подписали Женевскую конвенцию об обращении с ранеными.
8 мая 1896 года нищему патриарху исполняется шестьдесят восемь лет. Мир с размахом празднует день рождения Дюнана. Вздутые восхищением письма летят в поселок Хайден. В палату номер двенадцать. Пропитанные благодарностью строки. Запоздалое признание.
Многие государства организуют подписку в пользу Дюнана. Съезд российских врачей награждает его Московской премией за служение страждущему человечеству. Распахиваются двери обществ Красного Креста и благотворительных учреждений. Жана Анри выбирают почетным председателем. Но нахлынувшая известность и слава остаются в пыли под маленьким окном. Вся энергия седого благодетеля направлена на создание международного суда, он возобновляет борьбу за разоружение и мир.
Его призывы будоражат Европу, и в 1901 году норвежский парламент присуждает Жану Анри Дюнану первую Нобелевскую премию мира. Огромную сумму Дюнан завещает на благотворительную деятельность в Швейцарии и Норвегии, а приют Хайдена получает от него плату за бесплатную койку для бедных – на многие годы вперед.
Для следующего путника…
Снова октябрь, снова льют дожди, покрывая дороги бликами неба. Со времени визита Баумбергера в палату номер двенадцать прошло пятнадцать лет.
Дюнану восемьдесят два. Он целыми днями лежит, смотрит в темный угол и шевелит сухими губами. Сестры пожимают плечами и думают, что это старческое чудачество.
Дюнан говорит со своим единственным оставшимся другом, предчувствует что-то страшное. Пес молчит – речи человека трогательны, но скучны… недолго, осталось совсем недолго. Увы.
Однажды утром Дюнан умирает.
Комната наполняется светом нового дня. Пес в углу сворачивается калачиком…
Есть время. На сны в безмолвии.
Еще четыре года.
До августа тысяча девятьсот четырнадцатого.
Мария Шурыгина
Легкий пар
Камушек сухо щелкнул по перекошенной раме и отскочил в траву. Виктор прицелился еще раз, но промазал – галька ушла в темноту окна и пропала без звука. «Будто по глазам кидаю», – подумал он. Стало совсем неуютно. Казалось, покосившаяся баня недобро смотрит на обидчика слепыми глазницами маленьких окон. Остатки деревянной крыши, как насупленные брови, делали этот взгляд пристальным, сосредоточенным на непрошеном госте. «Да пошел ты…» – неизвестно кому прошептал Витя.
Дверь, сорванная с петель, валялась рядом и давно поросла травой. Виктору представился ее протяжный скрип. «Кычил-вычил, – вспомнилось удмуртское присловье, – туда-сюда». Этот скрип и приманил их с Ляпой тогда.
Порог врос в землю, и казалось, строение беззубым ртом пытается всосать в себя все, что мелькает перед его слепыми гляделками. Виктор полез в карман за очередной сигаретой, но остановился – окурков возле ног было уже на половину дневной нормы. «Не нервничай. Это всего лишь баня», – опять повторил он сам себе.
Маленькая баня. И хозяйка ее, бабка Галя, была маленькой бабкой. Ее так все здесь и звали – пичи-Галя[8]. И все у нее было «пичи»: пичи-Машка поросенок, пичи-дом, пичи-огород. А в пичи-бане ее нашли угоревшей, хоть это и показалось странным: заслонка была не задвинута, и даже будто бы дверь приоткрыта. Пичи-домик родственники продали, и его по бревнам перевезли в другую деревню. Огород зарос, и только одна баня напоминала о топтавшей некогда эту землю маленькой бабке Гале. Впрочем, им с Ляпой брошенное это строение ни о чем не напоминало. Когда пичи-бабка угорела, Вите было три года, и жил он в далеком сибирском городе, приезжая в удмуртскую деревушку погостить к бабушке на лето. А Ляпы тогда еще и на свете не было. Так что никаких воспоминаний ни о бабке, ни о баньке у братца с сестрой не имелось.
Пригоршня домишек деревни Сычи пряталась в местных лесах кучно, гнездом, как опята по осени. Витя ехал сюда каждое лето через полстраны на поезде. Ему казалось, что он везет в маленькую деревню весь разноцветный широкий мир, мелькавший в окне вагона, – как гостинец. И точно, Ляпка ходила за двоюродным братом, открыв рот, готовая сутками слушать его привиральные истории о больших городах, мостах, реках и людях. Но проходило несколько дней – и все чудеса большого мира вдруг тускнели в сравнении с темными, чуть наивными историями деревенской жизни. Двуязычная речь, непривычный напевный говор наполняли даже самые простые бытовые истории новым для мальчика смыслом, а уж рассказы о суевериях этих краев и вовсе звучали как заклинания. Здесь местные божки и сущности уживались с бабушкиной ежевечерней «Отче наш», святые приятельствовали с воршудами, повелителями рода, христианство с язычеством жили бок о бок (вернее, бог о бог, рядом). Все было возможно на этой земле, в глуши, о которой в городах и не вспомнят.
Правда, Большой Бог потихоньку сдавал свои позиции. Деревенскую церковь после войны приспособили под склад, позже – под клуб, а потом она и вовсе сгорела. Однако каменные ее стены, выстроенные на яичных белках, все еще светлые снаружи и черные от копоти внутри, сохраняли свое величие. И было ясно, что Сычи когда-нибудь уйдут в землю, травой порастут дома, а церковь так и будет стоять среди леса.
Виктор тоскливо оглянулся: да, сейчас все к тому и шло. Деревне оставались считаные месяцы, а то и дни – последние старики доживали свой век. Дома стали как будто ниже и уже не светили яркими наличниками. Да и старожилы – дед Серень, чета Корепановых, Митрофановна – будто врастали в землю, приобретая странную, нечеловеческую какую-то кряжистость. Лес подступал ближе к домам, сорной травой заглядывая в низкие окна. И Витя чувствовал, что, когда деревня вымрет и брошенная церковь останется единственным о ней воспоминанием, ему так и придется до конца дней мучиться вопросами без ответов. Никакая сила уже не заставит его вернуться в безлюдные Сычи, а значит, сейчас нужно собраться и попытаться… понять.
Детская совесть сговорчива. За долгие годы ему почти удалось поверить в то, что он не виноват, но… Ему тогда было восемь, а Ляпке пять лет. Он убежал, спрятался за спиной у страха. Она осталась. За спиной страха – не страшно. А вот перед ним… Он тебя видит, слышит, чует. Не спрячешься. Ляпа и не спряталась.
Виктор поежился и втянул голову в воротник. Осень уже вымертвила траву, длинные, седые от инея вешки тмина торчали среди сорняков. Когда-то здесь росла картошка – бабушкин участок. В то лето была у них, как и у всей деревенской ребятни, ежедневная повинность – собирать «колорадов». Бабушкина делянка располагалась на окраине, неподалеку от общественной конюшни и пичи-Галиной бани. Виктору вспомнились жирные оранжевые личинки, пачкающие руки чем-то несмываемо-маслянистым, яйца «колорадов» под листьями, и сами жуки – красивые, полосатые, ничем не напоминавшие свое мерзковатое отродье. Ляпа боялась брать личинок в руки и аккуратно стряхивала их в баночку с соленой водой. Ляпка-тяпка…
Это Витя придумал ей домашнее имя, Ленка и знать не знала, что она какая-то «Елена Николаевна». Ляпа – это как рукой тронуть убегающего во время игры, как пальцы врастопырку прижать к запотевшему стеклу. И сама сестра была как ладошка – мягкая, пухловатая, в веснушках. Короткие пушистые волосенки… короткая линия жизни.
Виктор достал фляжку. «Прости», – шепнул, сделал несколько глотков. Коньяк обжег гортань, растекся теплом в груди, мягко погладил за висками. «Христос босичком по душе прошел» – вспомнилась ему деревенская присказка.
В бане вдруг что-то ухнуло, обвалилось с сухим треском. Виктор чуть не подпрыгнул: в сумеречной тишине звук, казалось, разнесся на километры. Что там может ворочаться, столько времени прошло?
Воспоминания о том лете в подогретом алкоголем мозгу стали вдруг раскручиваться цветной кинолентой. Зачем они вообще полезли в брошенную баню? Виктор не сводил с нее взгляда, пытаясь восстановить картинку до мелочей.
День тогда катился к обеду, солнце начинало придавливать к земле. Жара, густой запах близкой конюшни, тишина, нарушаемая приглушенным фырканьем лошадей да зудением мух. Ни ветерка. Обойдя с баночками соль-воды часть делянки, они с Ляпой решили передохнуть и заоглядывались в поисках тени. Тогда и услышали это «скрыыып». Дверь стоящей неподалеку ветшающей бани приоткрылась, словно ее подтолкнул дующий изнутри сквозняк.
Витя представил бабушкину баньку, ее темноту и такую приятную днем прохладу.
– Ляпа, а давай там «домик» устроим? Нежарко, а вон из того ящика можно стол сделать, а на полатях кровать будто бы…
Сестренка, всегда согласная на Витины затеи, вдруг насупилась.
– Мамка не велит в брошенные дома ходить. Вон старшие девочки пошли в Поликарпов дом, одна наступила на плохую доску – ногу сломала. И еще там домовые…
– А вот и нет! Домовых – бабушка говорила – с собой при переезде забирают. И это вовсе и не дом, а баня, так что можно. А под ноги смотреть будем.
Ляпе тоже хотелось в прохладу. Но что-то тревожило.
– Вить… там чужие тети… голые мылись, – выдала она последний аргумент.
– Да это когда было! Пошли!
Они зашли в предбанник – душно и пусто, в углу старая мочалка да ржавый ковш без ручки. Из парилки по полу тянуло прелой затхлостью и погребной прохладой. Дверь в предбанник опять ни с того ни с сего скрипнула. «Кычил-вычил», – шепотом подразнила ее Ляпа.
Но вторая дверь, в парилку, не желала открываться. Витя подергал ее за ручку – без толку. Может, заколочена? Он встал на карачки и попытался заглянуть в щелку. Запах здесь ощущался сильнее, и что-то в нем беспокоило мальчика. Он старался припомнить, где мог сталкиваться с подобным, и вдруг вздрогнул – так пахло на кладбище, когда хоронили деда. Родственники стояли у раскрытой могилы, и Витя боязливо заглядывал ей в черную пасть – как бы не свалиться. Да, так пахло оттуда – сырой, маслянистой жадной землей, перевитой змейками корней. До этого похороны казались какой-то придумкой взрослых, почти не имеющей к нему отношения, и только этот запах убедил его во всамделешности происходящего. В непоправимости.
Из-под двери тянуло настоящей беспросветной бедой. Страх упал резко, спазмом сжав все внизу живота. Инстинкт, темный, дошедший из прапра-времен и дремавший в обыденной жизни, вдруг завопил: «Беги!» Но рядом пыхтела Ляпа… и стыдно, если она догадается, что старший брат может бояться какой-то… бани.
Ему почудился за дверью топоток, он отпрянул, прислушался… нет, вроде показалось. Тут даже крыс нет, крысы живут там, где еда, а что здесь есть? Он опять вгляделся в щель под дверью. Глаза после солнца медленно привыкали к темноте. Доски пола покалывали щеку, он прижался лицом к щели и сложил руки заборчиком, чтобы свет не мешал смотреть. Но увидел лишь какие-то белесые пятна, они плавали перед глазами, перемещались… приближались? Ладони разом вспотели. Влажный воздух, словно вспугнутый резким движением, мазнул по лицу. Господи…
– Татысь! Кышкыт! Мунчо Марья, ох, кышкыт![9]
Витя подскочил, больно треснувшись головой о дверную ручку. Над ним безумно размахивал руками Петька-дурак, что жил на конюшне и ухаживал за лошадьми. Глаза его, казалось, вылезут из орбит, он кричал на Витю, слюна брызгала мальчику в лицо. Ляпа уже выскочила из бани и тоненько звала с улицы: «Вииитяяя…» Пацан попятился и рванул прочь, за ним топотала сестренка. «Татыыыысь!» – неслось следом.
Остановились только у дома.
– Чего это он? – просипел, тяжело дыша, Витя. – Чего ему надо?
– Кричал: «Убирайтесь! Страшно!» – пересказала Ляпа, размазывая слезы по грязному лицу. – Ой, Виитя…
– Не реви, хватит. Вот напугал, дурак.
Они умылись у колонки и зашли в дом.
К вечеру происшествие уже казалось смешным. Ляпка прискакала к брату в постель, попрощаться на ночь, и они хихикали, вспоминая выпученные Петькины глаза, и как нелепо тот размахивал ручищами. Сестренка вдруг оборвала смех и притихла. Витя продолжал передразнивать конюха, но она не смеялась.
– Ты чего?
– Вить, он еще про мунчо Марью говорил, я сейчас вспомнила.
– Это что такое?
– Ну… как домовой, только в бане. Бабушка рассказывала: маленькая, как младенчик. И злая.
– Как наша Жучка? – Видя, что сестренка напугана, Витя пытался пошутить.
– Не знаю… – Ляпа неуверенно улыбнулась.
– Это кто тут на ночь страшилки рассказывает! Ну-ка, по кроватям! – Бабушка подхватила теплую Ляпку и унесла в другую комнату. Все было уютным, нестрашным, и Витя стал засыпать, недоумевая, как можно пугаться такой ерунды.
Утром за завтраком он все же пристал к бабушке с расспросами:
– Баб, а чего конюх этот? Он, что ли, правда дурачок?
– Дурачок, не сомневайся. А тебе что за дело?
– Он нас вчера с картошки выгнал. Раскричался, Ляпу напугал.
Бабушка покачала головой:
– Странно. Он незлобивый, как ребенчишка малый, вреда от него никому еще не было. И лошади его любят.
– А он почему дурачок? Так родился?
– Да нет. Как родители его сгибли в лесу, так он умом и тронулся. Ему три годика было всего-то. Будто бы поехали они семьей за грибами, да и пропали. Через пять дней только нашли их мотоцикл с коляской, и Петька там. А родителей не нашли: вроде как они в болоте сгинули. Я им свечку на помин иногда ставлю – хорошие люди были. Старики-то говорили, что лесовица их гоняла, а дитенка пожалела. Только он с тех пор такой вот дурачок и есть: в школе учиться не смог, русского не знает, да и удмуртский не очень, говорит – не поймешь чего надо.
Ляпа сидела, раскрыв рот, даже про любимую малину с молоком забыла. Витя покосился на сестру, но решил выяснить все до конца – днем-то и страшилки не страшные.
– Баб, а он еще что-то про мунчо Марью болтал, она кто?
– Это вы, что ли, в пичи-Галину баню полезли? А как провалитесь? Доски-то гниют небось. Чтоб ноги вашей там не было! Витя, ты же старший, думать должен!
– Так жара была, мы в предбанник только зашли, в тенек. А тут Петька – руками замахал, про Марью эту кричит…
– Дурак, а поумнее некоторых городских будет, не лезет куда ни попадя! – Бабушка рассердилась взаправду, но, видя, что Витька надулся, все же рассказала: – Мунчо Марья – банная Марья значит. Го – ворят, она младенец, матерью-злыдней утопленный. И Марья злая, людей душит, кто мыться не по правилам ходит. В бане себя осторожно вести надо, а не скакать козлом по полкам! – От замечания в воспитательных целях бабушка не удержалась. – Иногда одна живет, а бывает, что их по нескольку в бане поселяется – ну это тогда гиблое дело, бросать надо. Баня вообще нечистое место, без иконы стоит, а в брошенных-то банях и вовсе всяка нечесть водится. Так что нечего там шастать. И хватит мне тут зубы заговаривать, собирайтесь, за хлебом пойдем!
Но «колорадов» никто не отменял – в то лето их расплодилась тьма-тьмущая. Ребята поначалу косились на баню и сторонились конюха, хотя тот, как обычно, дружелюбно махал им в знак приветствия. «Ну его, – думал Витя, – мало ли чего удумает».
В тот день у Ляпы побаливал зуб, она вредничала и наотрез отказалась собирать жуков. Но дома оставаться тоже не захотела, так и тащилась за Витей по жаре ноющим хвостиком. На участке Витя углубился в заросли картошки, а она уселась на бревнах играть с куклой. Солнце висело в небе, как приколоченное, жара не давала расслабиться. Витя раздраженно пробирался среди высоких, душно пахнущих кустов картошки, кидая жирных личинок в банку и завистливо поглядывая на сестру. Пот тек по лицу, в калоши забрались мелкие камни. «Расселась, – с неожиданной злобой подумал он. – Да ничего у нее не болит, притворилась, чтобы в картошку не лезть». Ляпа, что-то приговаривая вполголоса, пыталась соорудить своей «кукле-мукле» платье из травы и обрывка ленты. Кукла лупоглазо таращилась в небо и разговор поддерживать не собиралась. Витя решил передохнуть и подошел к сестре. Вытащил флягу с водой, стал пить, но Ляпа тут же заканючила: «Дай, ну дааай!» Вот вредина… раньше попить не могла, сидела ведь рядом! Витя со злости плеснул на нее водой.
– Я маме расскажу! – заныла Ляпа.
– Да рассказывай сколько влезет, нытик-вы-тик! – подразнился Витя. Он выхватил куклу и начал подкидывать вверх. Травяной наряд слетел, голые пластиковые бока поблескивали на солнце.
– Отдааай! – ныла Ляпка.
– Сама и забери! – Витя закружился и швырнул куклу куда-то в сторону.
– Ай! – Сестренка в ужасе прижала ладошки к лицу и сразу, будто кнопку нажали, заплакала.
Витя остановился. Кукла влетела в узкое, давно лишившееся стекла окно бани и застряла на краю подоконника, растопырив руки и ноги, словно стараясь удержаться.
– Не реви, достану, – Витя понял, что переборщил. Ведь, правда, нажалуется!
Попрыгал – высоковато. Поплевав на ладони, начал карабкаться по старым бревнам, пихая носки калош поглубже в паклю между ними. Ухватился одной рукой за подоконник, но вдруг острая заноза вошла в ладонь, и он с воплем соскочил на землю. Кукла, блеснув напоследок синими глазищами, пропала в темноте, будто кто ее дернул. Ляпка заревела в голос.
– Да не вой, Петька услышит, прибежит! – пуганул Витя сестру.
Рыдания перешли в безутешные всхлипы…
Широкое дневное солнце уже сжалось в оранжевый режущий глаз мяч, застряв в низких кустах и разнотравье. Виктор сделал очередной глоток из фляжки. Дальше память начинала юлить, выдавая какие-то невнятные куски, обрывки других воспоминаний, не имеющих отношения к той истории. Она всегда так делала, будто не хотела брать в свой фотоальбом страшные или неприятные снимки, аккуратно сохраняя только парадные, светлые впечатления. Виктор прикрыл глаза: темнота под веками кружилась. Сознание до сих пор выталкивало тот день за пределы, но надо сосредоточиться, вспомнить. Ведь именно за этим он проехал полстраны. Следующего раза не будет, Сычи поглотит лес, баня сровняется с землей. Надо вспомнить и, наконец, понять.
Наверное, когда кукла нырнула с окна, у него внутри все сжалось, как бывает перед кабинетом зубного. Но Ляпа плакала, и он пошел. В предбаннике ничего не изменилось с тех пор, как Петька-дурак выгнал их оттуда. Только ощущение беды стало острее.
– Вить, – с улицы протянула Ляпа. – Не ходи!
– Сиди там, не мешайся, – охрипшим вдруг голосом ответил он.