Ночное кино Пессл Мариша
Ну да – одного за другим эта женщина устранила всех очевидцев до последнего. Невозможно не восхититься ее самодовольным педантизмом.
– А что с матерью Александры? С Астрид?
– Уехала. Куда-то в Европу. Ее драгоценное дитя мертво, Астрид здесь больше ничего не держит. Слишком много черных воспоминаний.
– Но вас они не смущают.
Она улыбнулась:
– Мне только воспоминания и остались. Умру я – умрут и они.
Я поморщился, вдруг снова усомнившись в ее версии. Меня вдруг осенило, – может, напоследок, прежде чем навеки упокоиться, до меня донесся предсмертный шепоток магии: кирины и дьяволы, сверхъестественное могущество потрясающей женщины.
– Но я ездил в «Гребень», – сказал я. – Я туда проник…
– Правда? – вскинулась Галло. – И что там?
Тут я опешил. Что? От моего признания она, похоже, непритворно разволновалась.
– Правильная круглая поляна, где ничего не растет, – сказал я. – Подземный лабиринт. Павильоны. Нетронутые съемочные площадки. Все заросло и почернело. Я перешел чертов мост. И увидел…
Галло возбужденно ловила каждое мое слово, ждала продолжения, и я растерянно осекся.
– Кто там живет? – спросил я. – Кто следит за поместьем? Чьи там собаки?
Она потрясла головой:
– Я понятия не имею.
– Что? Вы… вы больше не работаете на семью?
– Вы не понимаете, да? «Гребень» отдали фанатам.
– Что?
– Кордовитам. «Гребень» теперь принадлежит им. Они его заполонили. Многие живут там круглый год. Там опасный тематический парк, его за так отдали самым преданным. Это теперь такой тайный обряд инициации – паломничество, гуляешь среди его работ или в них тонешь. Пускай дерутся за «Гребень», ухаживают за ним, разоряют, царствуют как заблагорассудится. Он в «Гребне» давным-давно не бывал. Для него там все кончено. Он свою работу сделал.
Возможно ли такое? Люди, что гонялись за мной, псины эти, намалеванные спреем красные птицы. Меня терроризировали фанаты? Я еле переварил эти сведения, и выбора не осталось – я цапнул следующий вопрос, который Галло сама морковкой подвесила у меня перед носом:
– А где теперь он?
– Я все ждала, когда ж вы спросите. – Она отвела глаза, вперилась в пустоту, и лицо у нее было, как у дальнобойщика, что наблюдает, как перед ним бесконечно петляет одинокая дорога.
Мне внезапно привиделся тот пьяный репортер из Южной Африки, который предостерегал, что порой сюжеты заразны, что они как ленточные черви. «Ленточный червь, пожирает собственный хвост. Убивать бесполезно. У него нет конца. Обернется вокруг сердца, выжмет всю кровь».
В первый раз Инес Галло тепло мне улыбнулась. И я понял, что ошибался. Потому что вот он. Конец. Хвост червя.
Я его все-таки отыскал.
111
Поразительно: никакой охраны.
Я ждал горестной картины. А как иначе? Мужчин и женщин запихивают сюда, чтоб они дотянули до конца дней своих с глаз подальше, – эдакая Терра-Эрмоса. Я подумывал звякнуть Норе, позвать ее с собой, но, чуя, что она откажется, плюнул и не позвонил. Теперь я свернул с шоссе на ровную дорогу и заехал во двор, к букету кремовых указателей и оштукатуренных корпусов под красной черепицей. Пенсионное сообщество «Усадьба Эндерлин» изо всех сил старалось походить на испанскую асьенду, погруженную в очень долгую сиесту: зеленые насаждения, дворики, птичье чириканье, извилистая каменная тропинка, что призывно манила к главному входу, угнездившемуся меж кованых ворот.
Я глянул на бумажку, которую дала мне Галло.
«Усадьба Эндерлин». Квартира 210.
Из безлюдного вестибюля я на лифте поднялся на второй этаж и за стойкой узрел рыжеволосую медсестру.
– Я ищу квартиру двести десять.
– До конца коридора, последняя дверь.
Я зашагал по ковру, мимо сиделки, которая помогала какой-то старушке с ходунками. Дверь с номером 210 была закрыта, а рядом на синей табличке значилось имя – замечательно безликий «Билл Смит».
Я постучал, а когда ответа не последовало, повернул ручку. И очутился в просторной гостиной, скудно обставленной и омытой солнцем. Слева спальня с узкой кроватью, комодом, тумбочкой – абсолютно пустой, если не считать лампы и статуэтки Девы Марии, молитвенно сложившей руки. Ни фотографий, ни личных вещей, но Галло, несомненно, об этом позаботилась ради его полной анонимности или, как она выразилась, чтобы изошли черные воспоминания. «Теперь ему нужен покой», – предостерегла она меня.
– Вы Билла ищете? – бодро спросил кто-то.
Я обернулся. На пороге стояла сиделка.
– Я его только что отвезла в утреннюю гостиную.
И объяснила, как пройти. Я вернулся к лифту, пошел дальше по коридору, мимо календарей «Мероприятия», мимо объявления о «Киновечере» – «Богарт и Бэколл снова вместе!»[115] – и, миновав двойные деревянные двери, вступил в старомодный остекленный солярий. Светло, жизнерадостно – повсюду пальмы и цветы в горшках, белые плетеные кресла, серая каменная плитка. Из старого проигрывателя возле книжного шкафа, набитого дешевыми книжками, доносилось хлипкое классическое фортепиано.
В солярии было людно. За столами над пазлами и шахматными досками сидели старики и старухи – все двигаются точно под водой, волосенки – редкими клочками облаков. Среди обитателей усадьбы попадались сиделки – они тихонько читали вслух, а одна прикалывала какому-то старику на лацкан розовую гвоздику.
Но глаза мои обратились прочь от этой суеты к одному-единственному человеку.
Он сидел в дальнем углу, спиной ко мне. Смотрел в окно. Несмотря на кресло-каталку и стариковские тапочки, был он мускулист и до странности неподвижен.
Я направился к нему.
Он ничем не показал, что меня заметил. По-моему, он вообще ничего вокруг не замечал. Взгляд его – лишенный якобы неизменных чернильно-черных круглых очков – вперился в окно, где пустым озером в обрамлении деревьев раскинулась огромная лужайка, под полуденным солнцем зелено-золотая и твердая. У него была густая серебристая, ничуть не поредевшая шевелюра и изрядное пузо, скорее величественное и даже угрожающее, нежели толстое, – будто он, как некий греческий бог, обладатель неукротимых аппетитов и темперамента, проглотил валун и это не убило его, а лишь крепко припечатало к земле. Он непринужденно раскинулся в кресле, и руки его – крупные руки ремесленника – расслабленно свешивались с подлокотников; он был точно король, что в изнеможении разлегся на троне. Я иным воображал его лицо – в нем было меньше уверенности, что ли, оно сильнее обвисло и огрубело.
Но я не усомнился, что это он.
Кордова.
Я даже различил поблекший вытатуированный штурвал на левой руке – такой же, как у Галло. Взгляд его брошенным якорем застрял где-то снаружи на лужайке. Он словно созерцал незримую картину – финальную сцену так и не снятого фильма или сцену, которую мечтал взаправду разыграть в жизни. Может, воображал, как идет по траве, и солнце греет спину, и ветер жмется к лицу. Или вспоминал родных, Сандру, что была неведомо где и где угодно.
Галло предупреждала, что он не в себе.
– Полгода назад Александра узнала, что снова больна, а через пару дней он рано лег в постель, – рассказала она. – Он всегда вставал в четыре – работать, жить. А тут не появился. Я встревожилась, зашла к нему. Он сидел в постели, опираясь на подушки, будто к нему среди ночи зашел поболтать призрак. Глаза распахнуты, смотрят в пустоту. Кататония. Как телевизор – включен, но канал всего один, и там только статика.
Я потрясенно выслушал все в мельчайших подробностях: как врачи, уверившись, что у него инсульт, перевели его в дом престарелых в Уэстчестере – «Усадьба Эндерлин», неподалеку от Доббс-Ферри, – как решено было записать его под именем Билла Смита, чтобы за ним не охотились, не досаждали ему, дали спокойно прожить остаток дней.
Поразительное, заметил я, совпадение – эта победа смерти, с обрыва внезапно рухнули две громокипящие жизни: сначала Сандра, потом Кордова. Говоря строго, он, конечно, не мертв, но все равно что мертв, если учесть, как он жил. Ни на что не отзывается, душа навеки заперта внутри или уже упорхнула.
– Это не совпадение! – рявкнула Галло, будто это слово ее оскорбило. – Он закончился, понимаете? Люди, чье предназначение осуществилось, люди, отыскавшие ответы на важнейшие вопросы – не все ответы, но некоторые, – они уходят как хотят. Они готовы. И он был готов. Он жил ровно так, как хотел, – безудержно, безумно, – а теперь готов к дальнейшему. Он выжал из себя всю жизнь до капли – осталась только высушенная груда нервов и костей. Я доподлинно знаю: через несколько месяцев он умрет.
Надо же, удивился я, какая деловитая, какая трезвомыслящая. Казалось бы, эта женщина только что лишилась средоточия своей жизни – солнца, властвовавшего над всем ее бытием. Но тут Галло подняла голову, и в глазах у нее стояли слезы – ждали моего ухода, чтобы хлынуть на впалые щеки. Она молча проводила меня к двери, протянула руку и обронила: «Ну, до свидания», хотя мы оба знали, что свиданий не предвидится. Не сказать, что мне уж очень понравилась Инес Галло, да и она не то чтобы ко мне прониклась, однако мы без слов достигли некоего взаимопонимания, проросшего из удивительного общего корня: оба мы были зрителями, подхваченными ревущим шквалом по имени Кордова.
А теперь он сидел передо мной.
Хрупкий старик.
Я ни с кем не воевал. Преступления и ужасы, за которые я судил и приговорил Кордову, теперь казались смехотворными: я проживал день за днем в убеждении, что Кордова меня морочит, а он тем временем сидел здесь – вероятно, вот так же мирно любовался видом из этого самого окна.
Я невольно восхищался этим поразительным финалом.
Даже так последнее слово осталось за Кордовой.
Странные чувства сперли мне дыхание. Не исключено, что смех, но вполне вероятно, что рыдания. Ибо, глядя на этого человека, я понял, что гляжу на себя – я стану таким же, не успев и глазом моргнуть. Жизнь товарняком мчится к одной-единственной станции, и те, кого мы любим, пролетают мимо пятнами цвета и света. Ничего не удержишь, никак не замедлишься.
Я стоял подле него. Такой покой, такое одиночество. Я даже различал, как он дышит, – каждый вздох, что он одалживал у мира, а затем отпускал на волю. Не просто работали человеческие легкие – слабо завывал ветер, подхватывая камешки с далекого утеса над морем. Я спросил себя – еле сдержав волну чувств, вновь поднявшуюся в груди, – что, черт возьми, я скажу-то ему теперь, после всего, что я сделал и увидел, – если, конечно, мне хватит духу вымолвить хоть слово.
Или, может, – как ребенок, увидевший собранный скелет грозного динозавра, о котором грезил сутками напролет, читал с фонариком под одеялом, – я лишь протяну руку, коснусь его плеча и, возможно, через это касание постигну, каким он был при жизни, в расцвете, когда стихией бродил по земле, – чистым великолепием, а не посеревшими костями в витрине.
В конце концов я лишь подтащил стул и сел рядом.
И вместе мы сидели как будто много часов, глядели на пустую лужайку, на строгую зелень, очерченную безупречными границами, в эту пустоту, куда можно свалить все воспоминания и вопросы, то, что мы некогда любили и отпустили, и безмолвно все это перебрать. Вновь заметив, что играет музыка – фортепиано, бледное, безжизненное и неубедительное подобие того, что сыграла бы Сандра, – я понял, что этому человеку могу сказать только «спасибо».
Так я и сказал. А потом встал и ушел не оглядываясь.
112
Что рассказать о дальнейшем?
Точнее всего выразилась Марлоу Хьюз: «Поработав с Кордовой, ты возвращался в реальную жизнь – а ей как будто добавили яркости. Красный краснее. Черный чернее. Ты чувствовал глубже, будто сердце твое разрослось, распухло, лишилось кожи. Ты грезил. И какие грезы!»
Я приехал домой из «Усадьбы Эндерлин», задернул занавески и проспал двадцать часов – черный и бескомпромиссный сон, похожий на смерть. Проснулся назавтра перед закатом – тени исполосовали потолок, и в умирающем свете улица зарделась с утонченностью воспоминания.
Моя прежняя жизнь, верная старая дворняжка, вновь меня приняла.
В некотором шоке я обнаружил, что уже декабрь. Несколько вечеров подряд ужинал с друзьями – большинство полагали, что я уезжал, путешествовал. Я их не разубеждал. Они не вполне ошибались.
– Выглядишь ты хорошо, – отмечали многие, хотя из их долгих взглядов я заключил, что это не совсем правда: во мне переменилось что-то еще, и они чувствовали, что туда лучше не лезть.
Я довольно праздно раздумывал, не осталось ли на мне следов проклятия: оно, конечно, не взаправду, но мало ли – вдруг ты, если некогда поверил, окончательно не опомнишься до самой смерти? Может, некие далекие мансарды в мозгу все-таки взломаны – двери выбиты, лампы раскоканы, столы перевернуты, шторы причудливо танцуют в распахнутых окнах, – и никто туда больше не заглянет, никто не наведет порядок.
Но я был благодарен друзьям – за общество, за необязательную беседу, которую забывал, едва начав. Я искренне вступал, я смеялся, заказывал вино, и утку, и десерт, и меня хлопали по спине, говорили, что рады меня видеть и чего ж это я так надолго запропал. Но временами я незримо выскальзывал из разговора, и смотрел снаружи, и недоумевал: может, я ошибся столом, ошибся жизнью? Я отдохновенно вздыхал оттого, что расследование завершилось, но невнятно сожалел, даже смутно тосковал и жаждал вернуться, вновь обрести нечто неопределимое – женщину, что околдовала меня, а я и не понял, пока она не исчезла.
Смешливые морщинки на чьем-то лице, грубые официантки с костлявыми руками, темные фигуры, спешащие по тротуарам неведомо куда, полные сумрака голоса, и такси, и попрошайки, и одна пьяная девчонка, верещавшая раненой птицей, – все было омыто теплом и грустной красотой, которых я прежде не замечал.
Наверное, таковы последствия: я ведь достиг конца концов, и мрачная, безумная, блестящая повесть завершилась тем единственным манером, какой в реальном мире возможен, – смертные люди совершили смертные поступки, отец и дочь столкнулись со своей гибелью.
Потому что в словах Галло сомнений не осталось: прикинувшись страховым агентом из бестолкового отдела кадров, я позвонил в Центр Слоуна – Кеттеринга. Изложил несколько полуправд трем разным заместителям заведующего отделением, сообщил номер Сандриной карточки соцстрахования, почерпнутый из заявления о пропаже без вести – одного из немногих уцелевших документов, – и в течение двух дней мне все подтвердили три разных человека. Александра Гонкур лечилась в отделении детской онкологии в 1992-м и 1993-м, 2001-м и 2002-м и, наконец, в 2004-м – там и в Техасском университете в Хьюстоне.
Вечерами я возвращался домой по кривым тротуарам, мимо безмолвных таунхаусов, где полнились жизнью горящие окна. Звякали бокалы, улица всплескивала хохотом, когда распахивалась дверь бара, и звуки эти преследовали меня дольше прежнего.
После встречи с Сандрой я на водохранилище не возвращался, но теперь, узнав о ее болезни, пришел вновь.
Ничто не намекало на Сандру – ни вода, ни зеленый свет фонарей, ни кусачий ветер, ни тени, что бросались мне под ноги. Я бегал круг за кругом и неотвязно думал о том, как она шла в пакгауз, какая одинокая дорога ей выпала – вверх по ступеням, на край шахты, на край жизни, победить ее в гляделки.
Она уже умирала, когда пришла сюда. Ну да – я же помню ее походку. Она была слаба, психика ее пошатнулась, как выразилась Инес Галло.
Я смирился, но что-то меня грызло. Я давно догадался: Сандра разыскала меня, желая что-то рассказать – что-то важное, что-то подлинное, – но обратиться прямо не могла. Теперь даже этому нашлось объяснение: она боялась физически навредить тому, кто к ней приблизится, – вполне вероятно, поскольку узнала, что приключилось с Оливией Эндикотт или с татуировщиком Ларри.
И поэтому, видимо, она не подошла ко мне.
Историй про Сандру я наслушался вдоволь, и все повествовали об одном: Сандра добивалась правды. Сандра была антитезой слабости. Даже Паука она выслеживала только для того, чтобы простить. Поверить, что сюда Сандру пригнали бредовые фантазии, что она, как говорила Галло, «обращала солому в золото, мастерски манипулировала»… что-то не складывалось.
Что хотела сказать мне Сандра?
Я потерял счет намотанным кругам, а потом, выжатый, с горящими легкими, ушел, дотрусил по Восточной Восемьдесят шестой до метро и сел в поезд, как в ту ночь.
Глядя на перрон, залитый резким и ярким неоном, я раздумывал, не удастся ли чистым усилием воли овеществить ее сапоги, ее красно-черное пальто, – может, она явится мне напоследок, чтобы я отчетливо разглядел ее лицо, раз и навсегда расшифровал, какую истину она таила.
Но никто мне не явился.
Даже прежняя афиша фантастического кино – бегущий человек с зачерненными глазами, – даже она исчезла, и ее сменил постер романтической комедии с Камерон Диас.
«Она не догоняет», – гласил рекламный лозунг.
Может, пора мне уже уловить намек.
113
Шли дни. Я собрал все свои материалы по Кордове – все, что от них осталось, – свалил в коробку, а коробку запихал в глубины кладовки. За мной тихонько наблюдал Септим.
Я отволок в прачечную гору грязной одежды, в том числе пальто Брэда Джексона. Но затем, глядя на эту грустную тряпку, заваленную горой моих рубашек на прилавке, я пережил припадок паранойи: это ведь последняя улика, последняя ниточка, связующая меня с безумием «Гребня». Если пальто почистят и погладят, сунут в полиэтилен, пришпилят на плечо бумажку «Мы любим наших клиентов!» – исчезнут и мои воспоминания. Я неловко выволок изгвазданное пальто из кучи, а дома повесил в шкафу, позади Сандриного красного пальто, и захлопнул дверцу.
Я хотел увидеть Сэм. Хотел услышать ее голос, и чтобы она тяжело повисла у меня на руке, и сощурилась на меня – но Синтия так ни разу и не перезвонила. Должно быть, молчание ее означало, что она вместе с адвокатами трудится над новыми условиями опеки, – она ведь пригрозила мне в травмпункте. Наконец ровно эту весть сообщил мне мой адвокат по разводу.
– Назначена дата слушаний. Она хочет ограничить ваши встречи.
– Как ей будет лучше.
Тут он встрепенулся – простая доброта всегда так действует на адвокатов.
– А вдруг ты больше не увидишь дочь?
– Я желаю Сэм благополучия и счастья. И на том довольно.
Тайком я, правда, как-то под вечер в декабре съездил на нее глянуть. День от холода посерел, гигантские снежинки недоуменно плыли с небес, забывая падать. Видеть меня Сэм не стоило, так что я прятался за редкими припаркованными машинами и грузовиком «ФрешДайрект», смотрел, как распахиваются блестящие черные двери школы, как на тротуар высыпают укутанные дети в пальтишках. К моему удивлению, у дверей поджидала Синтия. Она нацепила Сэм на руки черные варежки, и они зашагали прочь.
На Сэм было новое синее пальто. Волосы длиннее, чем я помнил, завязаны в хвостик под черной бархатной шляпкой. Она очень серьезно рассказывала Синтии какую-то историю прошедшего дня. Она повзрослела. У меня перехватило горло. Я вдруг понял, как стану жить отныне: жизнь Сэм замелькает предо мною, точно слайды в диапроекторе, которые я бесконечно листаю в темноте, – я увижу потрясающие воображение прыжки во времени, но непрерывную пленку – никогда.
Однако она счастлива. Я же вижу. Она совершенна.
Они перешли дорогу, и теперь я различал только синее и черное пальто. На Пятую авеню накатило цунами желтых такси и автобусов, а когда схлынуло, Сэм и Синтия уже пропали.
114
Оно пришло 4 января – электронное письмо от Норы, приглашение на ее нью-йоркский дебют в гендерно перевернутой «Гамлетте» на крошечной сцене Блошиного театра. На прослушивании Нора выступила удачно и выиграла в актерскую лотерею – получила настоящую роль за деньги. Играла она, конечно, всего лишь Бернарду (бывшего Бернардо), одну из стражниц замка Эльсинор, которая появляется только в первой сцене первого акта, а за каждый спектакль получала 30 долларов – но все равно.
«Я теперь настоящая актриса», – написала она.
Я пошел на премьеру. Едва погас свет и, ужасно шурша, раздвинулся тяжелый черный занавес, появилась Нора с двумя длинными косами – в луже голубого света она взбиралась на шаткую сторожевую башню, сварганенную из фанеры. Играла она на удивление хорошо – все свои реплики сдабривала комическим большеглазым простодушием, очень мне памятным. Увидев призрак матери Гамлетты (который, по странному решению костюмера, нарядился в пояс для чулок и белую грацию, отчего смахивал на похмельное привидение, вышедшее прогуляться не из чистилища, а из мужского клуба «Бешеный конь» в Вегасе), Нора споткнулась, шарахнулась и наивно возвестила: «Здесь она!» и «Она ответила бы, да запел петух»[116], и зал взорвался восторженным хохотом.
Пьеса шла без антракта. Когда мы все-таки дожили до финала (Офелио наложил на себя руки, передознувшись ксанаксом, Гамлетта собралась с духом и высказала все, что накипело, своей сволочной мачехе, и – наконец-то – Фортинбрасса и банда ее подружек, элегантно припоздав, явились в Эльсинор в нейлоновых мини-юбках, как из «Ледовых эскапад»), я не встал с кресла.
В опустевшем зале, как ни странно, остался еще один человек.
Ну конечно. Хоппер.
Он сидел в последнем ряду, в самой глубине. Наверное, прошмыгнул, когда выключили свет.
– Макгрэт.
Как и я, он принес Норе букет – красные розы. Подстригся. По-прежнему носил серое шерстяное пальто и «конверсы», но под пальто обнаружилась белая рубашка, которую он, похоже, нашел вовсе не на полу, а круги под глазами слегка побледнели.
– Как твои дела? – спросил я.
Он улыбнулся:
– Неплохо.
– И выглядишь ты неплохо. Бросил курить?
– Пока нет.
Он хотел было что-то прибавить, но взгляд его метнулся мне за спину, и, обернувшись, я увидел, как из-за занавеса выскользнула Нора. Я вздохнул с облегчением: она по-прежнему щеголяла в нарядах старого трансвестита – черные легинсы, парадная лиловая рубашка Моэ; она не изменилась. А то Нью-Йорк проделывает такие фокусы в мгновение ока: выглаживает тебя, вычищает, полирует и вспушивает, и ты выглядишь хорошо, но в точности как все остальные.
Нора чуть не задушила нас в объятиях и помахала на прощание товаркам из труппы.
– Райли, пока! Ты была сегодня чудесная! – (Райли, симпатичная крашеная блондинка, играла Гамлетту и «Быть или не быть» произносила со всей весомостью, приличествующей вопросу «Постить иль не постить».) – Дрю, ты в реквизиторской шляпку забыла.
Нора – сияющая, напитанная театром – натянула пальто и предложила перекусить. На ходу взяла нас под руки – Дороти вновь встретилась со Страшилой и Железным Дровосеком.
– Вудворд, как твои дела? Я по тебе скучала. Ой, погоди. Как Септим?
– Бессмертен, как обычно.
– Вы оба принесли цветы? Какие вы вдруг рыцари.
Мы зашли в «Одеон», допоздна открытое французское кафе на Западном Бродвее. Набились в кабинку, и Нора уставилась нам в лица, будто мы иностранные газеты, а она изголодалась по новостям с родины.
– Вы оба хорошо выглядите. Ой. – Она сдернула перчатку и показала внутреннюю сторону правого запястья с маленькой татуировкой. Одно-единственное слово.
Посмею?
– Чтобы я никогда ее не забыла. – Она прикусила губу, нервно глянула на Хоппера. – Ты же не против, нет?
Он покачал головой:
– Сандре бы понравилось.
– Я ходила в «Восставший дракон». Но этот мужик, с которым мы говорили, – Томми? Он вернулся в Ванкувер, татуировал другой. Больно было – словами не передать. Но оно того стоило.
Про татуировщика Томми я напрочь забыл. Значит, Галло и его спровадила.
Мою гримасу Нора приняла за неодобрение.
– Я так и знала, что тебе не понравится. Но она же крошечная. И можно замазать гримом. И до свадьбы я сто раз успею ее свести.
– Какой свадьбы? – насторожился я.
– Когда-нибудь. Если у меня будет свадьба. Но, Вудворд, ты меня выдашь замуж? Я тут подумала – некому меня выдавать.
– Хорошо. При условии, что это будет через двадцать лет, не раньше.
В итоге мы пили и голосили до пяти утра: из «Одеона» ушли в Чайнатаун, на водопой без названия в автоматической прачечной, куда регулярно захаживал Хоппер; оттуда в ночной клуб, где подруга Норы Максин работала хостесс; а оттуда в какой-то дешевый кабак на Эссекс-стрит, где резались в пул и оккупировали музыкальный автомат, игравший «Нас разлучит любовь» «Джой Дивижн» («Это наш гимн», – сказала Нора, когда Хоппер, демонстрируя замечательные танцевальные навыки, кружил ее по пятаку). И оба рассказали, как прожили два месяца после распада нашей могучей стайки, гонявшейся за правдой о Сандре и Кордове.
Нора исполнилась решимости завоевать малые нью-йоркские подмостки и чередовала прослушивания по объявлениям из «За кулисами» с полноценной работой в «Здоровых плюшках» («Здоровые плюшки», детище Джозефины, Нориной хиппушки-домовладелицы, – аппетитная кондитерская, торговавшая веганскими, без сахара и клейковины, макробиотическими кексами в Ист-Виллидж). Нора показала нам свои портреты – с них она взирала через плечо, волосы прямые и струятся каскадом. «Нора Край Халлидей», – вычурным рукописным шрифтом значилось на фотографии. Будь у портрета голос, он сипло шептал бы с британским акцентом, как в «Театре шедевров»[117].
– А без «Край» никак? – спросил я. – По-моему, Норы Халлидей вполне достаточно.
– Наоборот – хорошо, что через край, – возразил Хоппер.
Нора вздернула подбородок:
– Ты в меньшинстве, Вудворд. Как водится.
Она нагнулась над бильярдным столом и, сосредоточенно щурясь, шибанула по битку. В противоположные лузы сиганули три шара. Видимо, в Терра-Эрмоса имелась бильярдная, о чем Нора умолчала.
– Я, пожалуй, лет десять дам себе на взлет, – сказала она, обходя стол и целясь в следующий шар. – А потом слиняю, пока еще можно. Куплю ферму, чтоб холмы и ослы. Рожу детей. Вы оба станете ко мне приезжать. Будем вспоминать прошлое. Где бы ни были на свете, будем встречаться на один прекрасный день.
– Мне нравится, – сказал Хоппер.
– У меня есть парень, – прибавила она. – Зовут Джаспер.
– Джаспер? – переспросил я. – Небось, волосы прядями осветляет?
– Он первоклассный человек. Тебе понравится.
– Сколько лет?
– Двадцать два.
– Но взрослые двадцать два?
Она кивнула и отвернулась, вдруг застеснявшись, пошла вокруг стола, пряча от меня лицо.
Хоппер, как выяснилось, уже совсем было собрался уехать из Нью-Йорка, но, получив Норино письмо, отложил отъезд на неделю, чтобы напоследок повидаться с нами. От квартиры он отказался. Направлялся в Южную Америку.
– В Южную Америку? – переспросила Нора, будто он объявил, что летит на Луну.
– Ага. Маманю отыщу.
В своей типической манере он не стал развивать эту соблазнительную преамбулу, однако я припомнил, как в день нашего знакомства он рассказывал, что его мать занята каким-то чудным миссионерством.
Нора погрызла ноготь, примостилась на краешке бильярдного стола.
– А потом ты что будешь делать? – спросила она.
– Потом… – Он улыбнулся. – Что-нибудь прекрасное.
Мы заказали текилы «Патрон», еще потанцевали, снова запустили музыкальный автомат, и мой «стариковский винтаж», как выразилась Нора, – «Дорз», «Все говорят» Гарри Нилссона и «Не поверишь» Элвиса Костелло – перемежался Хопперовыми модными предпочтениями: «Настоящей любовью» «Бич Хаус» и «Кожей ночи» «М83»[118].
И рядом все время была Сандра – незримый четвертый участник нашего маленького праздника. Мы все остро ее чувствовали, хотя называть ее по имени не было нужды. И Нора, и Хоппер явно досказали себе историю ее жизни и смерти. Они верили в Сандру без вопросов, без сомнений. Благодаря ей их мир выправился, даже стал лучше. Они по-прежнему верят в миф, рассуждал я, в миф о проклятии дьявола. Они так и живут в зачарованном мире, где Сандра – не пациентка, подкошенная раком, но необузданный ангел мщения, а Кордова – не кататоник в богадельне, но злой король, сокрывшийся в неведомом. До конца своих дней, едва ключи от машины станут необъяснимо перемещаться по комнате, едва в газете напишут о детях, пропавших без следа, едва кто-нибудь неизвестно почему разобьет им сердце, они смогут обращаться к этой магической реальности.
Ну еще бы, подумают они. Это же магия.
Мы словно вместе побывали на войне. В чаще джунглей, в одиночестве я полагался на этих чужаков. Они поддерживали меня, как умеют только люди. А когда все закончилось – когда настал финал, похожий не на финал, а на усталую ничью, – мы расстались и разошлись. Но мы навеки связаны исторической этой историей, просто потому, что оба они видели мои больные места, а я – их, болевые точки, которых никто, даже друзья и близкие, не видели и, вероятно, не увидят никогда.
И в паузе между смехом, и шутками, и музыкой нас объяло долгое молчание. Мы сидели рядком на деревянной скамье под мишенью для дротиков и неоновой рекламой пива «Курс Лайт». И в этом молчании я разглядел свой шанс – шанс открыть правду.
Я смотрел на профиль Хоппера, затылком привалившегося к стене, на золотые пряди Нориных волос, прилипшие к покрасневшей щеке, и в голове моей кричали слова.
Вы не представляете, что она от нас скрыла. То была окончательная победа жизни над смертью – никогда не сдаваться болезни, никогда не переставать жить.
Пожалуй, Сандра вовсе не бредила в последние дни своей жизни, что бы ни внушала мне Инес Галло с таким упорством. Быть может, проницая людей и душу человеческую жгучей интуицией, которой даже Галло у нее не отнять, Сандра замыслила вот эту самую минуту. Быть может, она планировала, что с ее смертью мы трое отыщем друг друга. И поэтому выбрала пакгуз. Знала, что я приду в поисках улик – и встречу Хоппера, который явится по обратному адресу с конверта. И зачем еще она оставила Норе пальто?
Минута уплыла. Хоппер скатился со скамьи, зашаркал к бару, поставил новую песню на замолкшем музыкальном автомате, а Нора ушла искать уборную.
А я все сидел.
На этом и закончим. Однажды я расскажу правду им обоим. Но сейчас, сегодня, пусть они сохранят свой миф.
Спустя много часов бар закрылся, а ослепительные огни выключились, рассеяв мираж вечности. Пора было уходить. Я напился вдрызг. Снаружи я обнял их обоих и объявил пустынному городу – Нью-Йорк наконец-то задремывал и лишился дара речи, – что они двое – из лучших людей, какие мне встречались.
– Мы семья! – заорал я на пятиэтажку, и голос мой отчасти поглотила безлюдная улица.
– Мы тя слышим, Арета,[119] – отвечал Хоппер.
– Ну мы правда семья, – сказала Нора. – И это навсегда.
– С вами двоими, – продолжал я, – миру не о чем беспокоиться! Слышите меня?
Нора, хихикая, обхватила меня руками и попыталась отодрать от телефонного столба, с которым я обнимался, точно Джин Келли в «Поющих под дождем»[120].
– Ты наклюкался, – отметила она.
– Ну еще бы я не наклюкался.
– Пора идти домой.
– Вудворд никогда не ходит домой.
Гуськом шагая по тротуару, мы примолкли, понимая, что вот-вот расстанемся, что, возможно, встретимся очень и очень нескоро.
Мы поймали такси. Так поступают в Нью-Йорке, когда ночь на исходе, – набиваются вместе в грязный желтый дилижанс с безликим кучером, и тот развозит всех по тихим улицам в относительной целости и сохранности. Ночь аккуратненько сложат и уберут – когда-нибудь достанут, стряхнут с нее пыль, вспомнят как одну из лучших в жизни. Мы забрались в такси; Нора села в середине, и привядшие розы лежали у нее на коленях. Хоппер вписывался на диване у друга на Дилэнси-стрит.
– Вот прямо здесь, – сказал он таксисту, постучав в стекло.
Такси затормозило, и Хоппер обернулся ко мне, протянул руку.
– Ищи русалок, – сипло сказал он. И опустил голову, чтобы я не заметил слез. – Сражайся за них.
Я кивнул и изо всех сил его обнял. Потом он нежно поцеловал Нору в лоб и вылез из такси. Сразу в подъезд не пошел, постоял на тротуаре, посмотрел, как мы уезжаем, – темный силуэт, облитый оранжевым светом фонарей. Мы с Норой глядели в заднее стекло – не отрывая глаз от этого кино, не моргая, не дыша, потому что в считаные секунды оно обернется лишь воспоминанием.
Хоппер поднял руку – помахал, отсалютовал. И такси свернуло.
– А теперь на Стайвесант, перекресток с Восточной Десятой, – сказал я таксисту. – Около Святого Марка.
Нора уставилась на меня.
– Ты мне говорила, где живешь, – пояснил я.
– Я не говорила. Я нарочно не сказала.
– Да сказала ты, Бернстайн. Забывчивая ты стала к старости.
Она фыркнула и скрестила руки на груди:
– Ты за мной шпионил.
– Не-а.
– Шпионил. Я же вижу.
– Умоляю тебя. Вот мне заняться больше нечем, только обо всяких Бернстайнах переживать.
Она насупилась, но когда такси подкатило к ее дому, с места не двинулась, так и смотрела прямо перед собой.
– Ты меня не забудешь? – прошептала она.
– Это физически невозможно.
– Обещаешь?
– Тебя хорошо бы поставлять с таким ярлыком, знаешь: «Не снимать этот ярлык. Не то полюбите ее – и привет».
