Приключения Джона Девиса. Капитан Поль (сборник) Дюма Александр
После этого младшая из подруг Стефаны взяла серебряное блюдо и начала собирать деньги в пользу невесты, как у католиков собирают на церковь и на бедных. Само собою разумеется, что я положил на блюдо все, что у меня было. Обойдя всех гостей, девушка поставила блюдо к ногам Фатиницы. В бедных семействах этот сбор часто составляет все приданое невесты; в богатых употребляется на ризу или лампадку для образа Богородицы. Потом пришел священник с тремя маленькими певчими, из которых один нес образ, а другие двое свечи.
Священник был видный старик с почтенным и прекрасным лицом и с длинною седою бородой. Он обошел всех присутствующих, и все подходили к нему под благословение; наконец он взял невесту за руку и подвел к отцу. Стефана стала на колени, Константин протянул руку над ее головою и сказал:
— Благословляю тебя, дочь моя; будь доброй женою и доброй матерью, как твоя мать, чтобы и у тебя были со временем дочери, которые походили бы на тебя. — Он поднял и поцеловал ее.
Потом началось обручение и венчание по обряду греческой церкви. По окончании церемонии священник посадил Стефану на прежнее место.
Через несколько минут пришли сказать, что все готово, чтобы вести молодую в дом мужа; и все женщины, не исключая и Стефаны, надели свои покрывала.
У дверей стояла верховая лошадь. Стефана села на нее, а за нею поместился маленький мальчик; музыканты пошли вперед; за ними несколько бедных деревенских девочек, которые плясали; в числе их была и та, которой я подарил шелковое платье; потом шли разного рода фокусники, певшие с разными гримасами и кривляниями песни, от которых мужчины хохотали, а женщины, вероятно, краснели бы, если бы их лица не были завешены покрывалами. За фокусниками ехала верхом молодая в сопровождении своих приятельниц; наконец, в некотором расстоянии шли мужчины и впереди всех Константин и Фортунат, рана которого совсем зажила.
Таким образом пришли мы в дом молодого, один из лучших на всем острове. Дверь была убрана гирляндами, а на пороге, усыпанном цветами, горели благовония, как при входе в дом древнего грека. Расположение комнат было такое же, как у Константина, только в нижнем этаже, вместо вооруженных людей его, жили мирные приказчики Христо Панайоти. Пройдя этот портик, мы очутились на втором дворе, наполненном нищими, которые должны были доедать остатки нашего обеда. Потом мы перешли во вторую нижнюю залу, над которой был гинекей, а оттуда в сад, где приготовлен был пир.
Мы обедали в длинной и довольно низкой беседке; стола не было, а обед был расставлен на ковре посреди палатки; обед пышный и совершенно гомерический, потому что в числе блюд были две цельные овцы; в середине стояли мяса, по сторонам разные пироги. Женщины первые сели, поджав под себя ноги по-турецки и держа в руках свои золотые нитки; молодые люди, привязавшие прежде свои нитки в петличку камзола, отвязали их, чтобы доказать право сидеть против своих дам, и сели в том же самом положении, которое было для меня довольно неудобно; но я все забыл, когда уселся против Фатиницы.
Обед был шумный; музыка гремела оглушительно и по временам раздавались духовные и морские песни, самым простодушным и забавным образом перемешанные. Стол продолжался несколько часов, и во все это время я почти не мог говорить с Фатиницею, но зато упивался удовольствием смотреть на нее. К концу обеда кипрские и самосские вина всех развеселили; после десерта мы встали, и начались танцы.
Моя золотая нитка давала мне право быть кавалером Фатиницы, но, увы! Я довольно порядочно танцевал джигу, а о фигурах греческих танцев не имел ни малейшего понятия. Поэтому я принужден был отказаться; но сказал Фатинице, что совершенно к ее услугам и готов танцевать и сделаться смешным, если ей это угодно. Но Фатиница не захотела пристыдить меня: это было самое сильное доказательство любви. Женщина любящая никогда не захочет, чтобы предмет любви ее сделался смешным.
Она пошла танцевать с Фортунатом; еще доказательство любви: она не хотела возбудить во мне ревности, танцуя с другим.
Танец был очень замечателен по своему древнему характеру: он был тот самый, который древние называли «Журавлем» и который выдуман был в честь Тезея, победителя Минотавра. Его танцуют в семь пар. Первая пара представляет Тезея и Ариадну; дама подает кавалеру вышитый платок, который заменяет нить, данную Ариадной Тезею; а чрезвычайно сложные фигуры этого танца изображают извороты Дедалова лабиринта. Во всем этом я жалел только о платке, который Фатиница дала Фортунату и который достался бы мне, если бы я был не так невежествен в хореографии.
За этим танцем последовали многие другие, но Фатиница, под предлогом усталости, больше не танцевала и все время просидела подле сестры, пока, наконец, звуки музыки возвестили, что гостям пора домой.
Женщины повели молодую в талам; точно так же, как у древних, брачная постель приготовлена была в лучшей комнате; по сторонам ее стояли две огромные свечи, которые должны были гореть во всю ночь. Молодая и все женщины остановились у дверей комнаты, пока всю ее не окропили святой водой; по окончании этой церемонии Стефана вошла в спальню с сестрою и одною из своих самых коротких приятельниц. Через четверть часа обе девушки вышли, а мужчины повели молодого к потаенной двери, которая была изнутри слегка приперта, так что он принужден был употреблять усилие, чтобы войти в нее. У этого народа, страстно любящего образы, во всем эмблемы.
Свадьба была кончена, и гости разошлись только уже не в прежнем порядке, а мужчины вели своих дам под руку. Моя золотая нитка давала мне право вести Фатиницу, и я с восторгом почувствовал, что она опирается на мою руку, хотя так легко, как птичка, которая задела ветку концом своего крыла.
Кто в состоянии пересказать, что мы друг другу говорили? Ни слова о любви, и между тем каждое наше слово было исполнено любви. Есть что-то девственное и таинственное в излиянии двух сердец, которые любят еще в первый раз. Мы говорили о небе, о звездах, о ночи, а подойдя к дверям дома Константина, мы оба знали, я, что я счастливейший из смертных, она, что я страстно любил ее.
На другой день все это рассеялось, как ночные грезы, потому что мы не имели никакой возможности видеться.
Прошли два или три дня, и я жил одними воспоминаниями; потом радость, которою наполнено было мое сердце, заменилась горестью. На следующий день я искал средства написать к Фатинице, или, лучше сказать, доставить ей письмо мое; но не находил никакого. Я думал, что с ума сойду.
Утром горлица начала летать вокруг моего окна. Я вспрыгнул от радости: вот моя посланница. Я приподнял решетку, и горлица вошла, как будто знала, что я от нее ожидаю.
Я написал на кусочке бумаги:
«Я люблю вас и умру, если с вами не увижусь: нынче вечером с восьми до девяти я обойду весь сад и буду сидеть у восточного угла; ради Бога, отвечайте мне; хоть одним словом, одним знаком покажите мне, что вы обо мне жалеете».
Я привязал эту записочку к горлице под крыло; она тотчас полетела к своей госпоже и скрылась за решетки. Сердце у меня билось, как у ребенка.
Во весь день я по временам вздрагивал: все боялся, не ошибся ли я, не принял ли самых простых вещей за доказательства любви. Я не посмел идти обедать с Константином и Фортунатом: внутренний голос говорил мне, что я сделал шаг ко злу и нарушаю священные права гостеприимства. Наступил вечер. Я вышел из комнаты за несколько минут до назначенного времени и отправился сначала в противную сторону, а потом, сделав большой обход, уселся наконец у восточного угла сада.
Пробило девять часов. С последним ударом колокола к ногам моим упал букет. Фатиница угадала, что я должен быть тут. Я бросился на этот будет. Это был не ответ, но все же послание. Вдруг пришло мне в голову, что на Востоке цветы имеют свой язык, что букет иногда все равно что письмо, и называется тогда «саламом», то есть приветствием. Букет Фатиницы состоял из скороспелок и белых гвоздик; но, увы! Я не знал, что они выражают.
Я сто раз целовал милые цветки и положил их на сердце. Верно, Фатиница забыла, что я родился в стране, где у цветов есть только имена, благовония мало, языка нисколько. Она хотела отвечать мне, а я не понимаю, что она говорит, и не смею ни у кого спросить.
Я воротился в свою комнату, заперся там как скупец, который собирается пересчитывать свои сокровища. Потом вынул букет из-за пазухи и развязал его, надеясь найти в нем записку. Но записка была в самих цветах: я не нашел ничего.
Вдруг вспомнил я о своей маленькой гречанке; хоть она девочка бедная и почти полоумная, однако же, верно, знает этот таинственный и благовонный язык. Завтра я узнаю, что хотела сказать мне Фатиница. Я бросился на диван; букет был у меня в руке, рука лежала на сердце, и я видел золотые сны. На рассвете я проснулся и пошел в город. Обыватели только еще вставали, и улицы были пусты. Я раз десять прошел вдоль и поперек по этим жалким улицам; наконец нашел то, чего искал. Девочка, завидев меня издали, подбежала ко мне, прыгая от радости, потому что я давал ей что-нибудь всякий раз, как с нею встречался.
Я дал ей цехин и показал знаками, чтобы она шла за мною. Дойдя до одного уединенного места, где никто не мог нас видеть, я вынул из-за пазухи букет свой и спросил, что он значит.
— Первоцвет означает надежду, белая гвоздика — верность.
Я дал девочке еще цехин, велел ей никому не сказывать об этом и ждать меня на другой день тут же, в то же самое время. Потом я пошел домой, вне себя от радости.
XXIX
Верно, у Фатиницы не было ни чернил, ни бумаги, и она не смела спросить их, чтобы не возбудить подозрения: иначе она не отвечала бы мне цветами, зная, что я, может быть, и не пойму этого знака. Но теперь что нужды: у меня есть переводчик.
Я тотчас принялся писать, не зная даже, прилетит ли моя посланница за запискою. Но мне хотелось излить чувства свои на бумагу: письмо было наполнено выражением радости и вместе с тем жалобами; мне хотелось самому сказать ей, что я люблю ее, хоть бы пришлось после умереть.
Я не стану приводить здесь этого письма: читатели могли бы подумать, что оно написано помешанным; для Фатиницы тут была вся душа моя, тут было обольщение, искуснее того, которое употреблял Ловелас: тут была любовь, которая должна была вызвать любовь.
Горлица все еще не прилетала; я развернул письмо и наполнил в нем все белое место; я написал бы десять страниц. То были уверения в любви, клятвы в вечной верности и особенно благодарения. Мы, мужчины, удивительно признательны, пока еще ничего не получили.
Вскоре потом я увидел на решетке тень крыльев голубя: он сделался настоящим курьером. Я приподнял решетку, и горлица потихоньку пролезла под нее, точно как будто она знала нашу тайну и боялась, чтобы как-нибудь не обличить нас. В этот раз ей приходилось нести уже не маленькую записочку, а целое письмо. Я боялся, что это будет слишком тяжело, но никак не решался сократить своего письма. Я не сказал еще и тысячной части того, что хотел сказать, и беспрестанно вспоминал разные важные вещи, которые забыл написать. Наконец мне удалось свернуть письмо так, что оно поместилось под крылом; но ясно было видно, что бедняжке горлице очень неловко. Тут мне вздумалось написать еще другое письмо, чтобы оно служило первому перевесом. Мысль была прекрасная; я тотчас принялся писать, подвязал бумагу под другое крыло голубя, и он свободно полетел.
Я опять не посмел идти обедать с Константином и Фортунатом; как скоро сердце у меня переставало биться, как у безумного, рассудок начинал делать мне горькие упреки. Я сошел во двор, велел оседлать Претли, по обыкновению дал ей волю, и она, как всегда, привезла меня в мой любимый грот.
Я подозвал пастуха, стадо которого бродило по противоположному склону горы, и купил у него молока и хлеба. Целый день я промечтал в этом гроте: мне нужно было уединение; если бы я увидел людей, я бы бросился к ним на шею, называя их братьями, и объявил бы им, что я счастливейший из смертных.
Я воротился домой, когда уже смеркалось. На дороге встретился мне Фортунат. Я сказал ему, что объездил весь остров и видел чудеса.
За несколько минут до девяти часов я вышел из комнаты; ровно в девять часов букет, как и вчера, перелетел через стену и упал к ногам моим. В этот раз цветы были уже не те: ясно, что Фатиница отвечала на мои письма, и что накануне скороспелки и белые гвоздики не случайно были соединены в букет. Теперь были тут акация, дымянка и сирень: такие милые, такие благовонные цветки не могли быть неблагоприятным ответом.
Я унес букет в свою комнату и там, как и вчерашний, он пролежал всю ночь на груди моей. Потом, как скоро рассвело, я пошел в Кеа; маленькая гречанка была уже на месте. Я показал ей букет: Фатиница говорила мне, что она чувствует любовь, но исполненную страха и беспокойства. Невозможно было яснее отвечать на письмо мое. Я восхищался этим немым языком, и народ, который изобрел его, казался мне самым просвещенным в мире.
Я воротился домой и написал:
«Благодарю, на коленях, тысячу раз благодарю тебя за чувство, которое у меня доходит до безумия; но чего ты боишься? О чем ты беспокоишься? Неужели ты думаешь, что я не так люблю тебя, как ты того стоишь? Неужели ты думаешь, что эта любовь может когда-нибудь измениться? Любовь моя — моя жизнь; она обращается во мне вместе с моей кровью, она примешивается ко всем моим мыслям, и мне кажется, что она будет жить еще и тогда, когда сердце мое перестанет биться, когда умственные мои способности погаснут; потому что любовь моя — моя душа, и я чувствую, что у меня есть душа только с тех пор, как я тебя впервые увидел.
«Перестань же бояться, полно беспокоиться, мой ангел, моя Фатиница; дай мне посмотреть на тебя только час, только минуту, только секунду; дай мне сказать тебе устами, глазами, всем существом моим: Фатиница, я люблю тебя, люблю более жизни, более души; а если ты и тогда еще будешь бояться, о, — тогда я отказываюсь от тебя, уезжаю из Кеоса, бегу в другую сторону, не для того, чтобы забыть, что я тебя видел, но чтобы умереть от того, что тебя не увижу».
Часа через два после того письмо мое было уже у Фатиницы, а вечером я получил ответ. Тут был хорошенький желтенький цветок, которого в полях очень много и который дети очень любят, потому что, связывая его ниткой, делают из него шарики; сверх того, ранункул и еще один цветок, которого я тоже не умею назвать.
Фатиница отвечала мне, что она также мучится нетерпением, но предчувствует страшную любовную скорбь.
Я старался уничтожить ее странное предчувствие, и это было мне не трудно: причины, которые я приводил ей, таились в глубине ее сердца: какое несчастье могло угрожать ей, не угрожая вместе с тем и мне? А в таком случае не лучше ли страдать за то, что мы виделись, нежели от того, что не видались? А увидеться нам было очень легко. Константин и Фортунат, ничего не подозревая, ни за ней, ни за мной не присматривали, поэтому мы могли сойтись ночью в саду, и нам нужна была только веревочная лестница, один конец которой она привязала бы к дереву, а я прицепил бы другой к углу какой-нибудь скалы; я написал ей, чтобы она в знак согласия бросила мне букет гелиотропа.
Горлица понесла этот мудрый план к Фатинице.
Уже несколько дней я показывал Константину и Фортунату, что на меня вдруг напала страсть к древностям и развалинам: поэтому они нисколько не удивились, что я тотчас после завтрака вышел из дому;.
Претли оседлали; я поехал через деревню, чтобы купить веревок, и потом уселся в своем гроте и принялся делать лестницу. Я был очень искусен в этом матросском ремесле, и потому лестница часа через два была уже готова; я обвертел ее вокруг себя под фустанеллою и воротился домой тогда уже, когда обед должен был кончиться.
Ни Константина, ни Фортуната не было дома; они уже месяца полтора жили в бездействии, и крылья у этих смелых морских птиц начинали снова вырастать. Они пошли посмотреть на свою фелуку. Что мне до них, лишь бы они мне не мешали.
Ночь наступила, я пошел ждать букета; но в этот вечер букета не было; я ничего не слыхал, хотя ночь была так тиха, что я мог бы расслышать легкие шаги Фатиницы, ее дыхание, незаметное, как у Сильфиды. Я просидел на обыкновенном месте до второго часу утра; все ждал, и тщетно. Я был в отчаянии.
Я пошел домой, обвиняя Фатиницу в том, что она меня не любит, думал, что она такая же кокетка, как наши женщины, и забавлялась моею любовью; а теперь, когда страсть моя достигла высшей степени, она пугается и отталкивает; но поздно, огонь сделался уже целым пожаром и может потухнуть только тогда, когда все испепелит. Я провел всю ночь за письмами: грозился, извинялся, уверял в любви, одним словом, безумствовал. Горлица, по обыкновению, прилетела за депешами; на шее у нее был венок из белых маргариток — символ горести. Я разорвал первое письмо и написал следующее:
«Да, я верю, ты тоже печальна, огорчена; сердце твое еще слишком молодо и чисто, чтобы ты могла наслаждаться страданиями других; но я, Фатиница, я не печален, не огорчен, — я в отчаянии.
«Фатиница, я люблю тебя, — не говорю так, как только человек может любить, потому что я не думаю, чтобы кто-нибудь мог любить так, как я люблю тебя; но я скажу тебе, что твой вид для моего сердца то же, что солнце для бедных цветков, которые ты мне прежде бросала и которые в тени вянут и засыхают. Вели мне умереть, Фатиница; о, Боже мой, это очень легко; но не осуждай меня на то, чтобы никогда более тебя не видеть.
«Я и сегодня буду у угла стены, где вчера про ждал до второго часа. Ради Бога, Фатиница, не заставляй меня страдать сегодня так, как я страдал вчера; сил моих на это не станет.
«О, теперь я увижу, любишь ли ты меня». Я снял с горлицы венок и подвязал ей под крыло свою записочку.
День тянулся ужасно, и я не хотел выходить со двора. Я сказался больным; Константин и Фортунат пришли навестить меня, и мне нетрудно было уверить их, что я точно нездоров, потому что у меня был сильный жар и голова моя горела.
Они пришли было за мною, чтобы ехать вместе на остров Андрос, где у них были дела; я тотчас догадался, что это дела политические. И точно: на Андросе должны были собраться человек двадцать членов общества Гетеристов, к которому, как я уже говорил, принадлежали и Константин, и Фортунат. Как скоро они ушли, я приподнял решетку и посыпал на окно хлеба; через четверть часа горлица прилетела, и я отправил следующее, второе письмо.
«Сегодня нечего бояться, моя Фатиница; напротив, я могу провести у ног твоих целую ночь; отец и брат твой едут на остров Андрос и воротятся завтра. О, моя Фатиница, положись на мою честь, как я полагаюсь на любовь твою».
С час спустя после этого я услышал крики матросов, перекликавшихся на берегу; я подбежал к окну, которое было к стороне моря, и увидел, что Константин и Фортунат садятся в катер; с ними было человек двадцать, столь богато вооруженных, что хозяев моих скорее можно было принять за государей, обозревающих свои владения, чем за пиратов, которые украдкой перебираются с одного острова на другой.
Я следовал за ними глазами, пока можно было видеть их парус. Ветер дул попутный, и потому он быстро уменьшался и скоро совсем исчез. Я запрыгал от радости: мы оставались одни с Фатиницей.
Наступила ночь. Я вышел, взял с собою и веревочную лестницу. Лицо мое было покрыто бледностью, и я весь дрожал. Если бы кто-нибудь увидел меня в этом положении, верно бы подумал, что я замыслил какое-нибудь злодейство. Но я не встретил никого и дошел до угла стены так, что никто меня не видал.
Пробило девять часов; каждый удар как будто бил по моему сердцу. При последнем ударе к ногам моим упал букет.
Увы, букет был не из одних гелиотропов; тут были еще аконит и синяя ирь. Это значило, что Фатиница совершенно во мне уверена, полагается на мою честь, но душа ее исполнена угрызений совести. Сначала я ничего не понял; но тут был гелиотроп, следственно, она согласна. Я перебросил через стену конец лестницы, и вскоре почувствовал, что она слегка шевелится; через минуту я потянул: лестница была привязана. Я прицепил другой конец довольно крепко для того, чтобы она могла выдержать мою тяжесть, и влез по ней с проворством и ловкостью моряка. Добравшись до верху стены, я не стал потихоньку спускаться и, не расчислив высоты, не зная, куда упаду, бросился в сад и покатился к ногам Фатиницы посреди цветника — материала нашей любовной переписки.
Фатиница вскрикнула, но я уже был у ног ее, обнимал ее колена, прижимал ее руки к своему сердцу, голову мою к ее груди, наконец зарыдал. Радость моя была так велика, что она выражалась, как скорбь. Фатиница смотрела на меня с божественною улыбкою ангела, который отворяет вам небо, или женщины, которая отдает вам свое сердце; в ней было более спокойствия, но не менее блаженства, чем во мне; только она парила, как лебедь, над всей этой бурей любви.
О, какая ночь, Боже мой! Цветы, благоухание, пегие соловья, небо Греции, и посреди всего этого два юных сердца, чистых и любящих в первый раз. О, немногим из бедных смертных суждено испытать такие неизъяснимые минуты блаженства!
Звезды побледнели, день наступил, и я, как Ромео, не хотел узнать зари. Надобно было расстаться; я покрывал поцелуями руки Фатиницы. Мы снова пересказали друг другу в одну минуту то, что говорили во всю ночь; потом расстались, уговорившись видеться и в следующую ночь.
Я воротился в комнату, совершенно измученный своим счастьем, и бросился на диван, чтобы, если можно, перейти от действительности к мечтам. До тех пор я не знал Фатиницы: целомудрие и любовь, соединенные в одной женщине, — это драгоценнейший алмаз, вышедший из рук природы; это первообраз новейший, какого в древности не существовало. У древних были Диана и Венера, целомудрие и сладострастие; но они не придумали божества, которое соединяло бы в себе девственность одной и страсть другой.
Я весь день провел за письмом; так как Фатиницы видеть было нельзя, то другого нечего было мне и делать. По временам я подходил к окну и посматривал в сторону Андроса; многие рыбачьи суда неслись, как птицы, от Пина к Гиаре; но не было ни одного похожего на катер Константина и Фортуната. Видно, дела удержали их еще на день; ничто не возвещало их возвращения, и мы могли надеяться провести ночь спокойно. Наконец, сумерки спустились, ночь стемнела, звезды заблистали, и я снова очутился у ног Фатиницы.
Накануне каждый из нас говорил о себе; в эту ночь уже о другом. Я рассказал ей, как я мучился любопытством, желанием, как проводил целые дни у окна. То же самое было и с ней, как скоро она услышала о нашем сражении, о том, как я ранил Фортуната и боролся с Константином, и как, наконец, Фортунат, которого я вылечил, привез меня с собою уже не как врача, а как брата. Ей ужасно хотелось меня видеть, и через несколько дней она притворилась больною, чтобы меня привели к ней. Она догадалась, что я не без намерения советовал ей прогуливаться, и поняла это намерение, когда нашла в своем гроте книгу, заложенную цветком дрока, тем самым, который на другой день горлица-обличительница вытащила у нее из-за пазухи. Она хотела, чтобы я говорил ей о себе, но я требовал, чтобы она рассказывала о себе, обещая говорить на следующую ночь. Когда она еще меня не видала, она всякий вечер, ложась спать, клала в кошелек три цветка, один белый, другой красный, третий желтый, и прятала его под подушку. Проснувшись утром, она тотчас вынимала наудачу один цветок, и по этому предсказанию была целый день весела или скучна; потому что, если она вытаскивала беленький цветок, это значило, что муж у нее будет молоденький и хорошенький, и тогда она была весела, как птичка; если доставала цветок красный, это значило, что муж будет пожилой и степенный, и тогда она призадумывалась; а если, избави Бог, попадался цветок желтый, о, тогда бедняжка целый день не пела, не улыбалась: ей быть за стариком.
Важная также вещь толкование снов. Фатиница объяснила мне, что видеть во сне кладбище — добрый знак; видеть, что купаешься в чистой воде, еще лучше, а если увидишь, что зуб выпал или змея ужалила, тогда смерти не миновать.
Но часто ее мучили не мечты, а минувшая действительность. Она не могла без ужаса вспоминать о пожаре в Константинополе, как горел дом их, как турки умертвили ее деда и мать, как Константин и Фортунат, сражаясь, увлекли ее и Стефану с собою и избавили от огня и кинжалов. Это воспоминание пролетало иногда перед ее глазами, как облако, и она бледнела, и начатый смех сглаживался на устах ее и заменялся слезами. Что касается до ее воспитания, то она была несравненно образованнее обыкновенных женщин в Греции, которые большею частью не умеют ни читать, ни писать; она, напротив, довольно хорошо знала музыку, чтобы отличаться даже в лондонской или парижской гостиной, и говорила по-итальянски так же свободно и хорошо, как на своем родном языке.
Эта ночь прошла так же, как предыдущая; она была восхитительна и показалась нам ужасно короткою; души наши так гармонировали между собою, что наше несхожее прошедшее совершенно исчезло. Казалось, мы знали и любили друг друга с тех пор, как впервые увидели свет.
Около полудня Константин и Фортунат воротились с Андроса; я хотел было идти к ним навстречу до пристани, но у меня недостало духу.
Константин тотчас пришел ко мне в комнату сказать, что недели через две он снова отправляется на крейсерство; он прибавил, что остановится на несколько времени у острова Сциоса, и спросил, не хочу ли я воспользоваться этим случаем, чтобы пробраться в Смирну и исполнить поручение Апостоли.
Ясно было, что Константину не хочется, чтобы я без них оставался на Кеосе; и потому немногие слова его потрясли все с такими трудами взгроможденное здание моего благополучия. И я вспомнил о маленьком черном облаке в Бискайском заливе, которое превратилось в страшную бурю.
Покинуть Фатиницу! Мне даже и в голову не приходило, чтобы это когда-нибудь могло случиться; а между тем оставаться с нею было невозможно, не подав подозрения Константину и Фортунату. Выпутаться из положения, в котором я тогда находился, можно было только двумя средствами: ехать с Константином или все рассказать ему, покинуть Кеос или остаться там, сделавшись женихом Фатиницы.
Таким образом я, завязав глаза, бросился по пути, куда вела меня любовь моя; а теперь строгая рука сорвала повязку с глаз, и я очутился лицом к лицу со страшной действительностью.
Я написал к Фатинице, что отец и брат ее воротились и что потому я приду на свидание позже обыкновенного. Я не выходил из комнаты до тех пор, пока Константин не заперся у себя; тогда на цыпочках вышел, украдкою спустился с лестницы и, как тень, стал пробираться вдоль стены. Дойдя до обыкновенного места, я бросил свою лестницу. Фатиница уже ждала меня и привязала ее; через минуту мы были вместе.
Я еще не соскочил со стены, как она уже заметила, что я печален.
— О, Боже мой! Что с тобою, мой милый? — спросила она с беспокойством.
Я печально улыбнулся и прижал ее к своему сердцу.
— Говори же, говори, ради Бога, ты меня мучишь… Что с тобою!
— Да то, моя милая, мой ангел Фатиница, что отец твой недели через две уезжает.
— Знаю, он мне сегодня говорил… О, Боже мой! Я тебя так люблю, что совсем и забыла об этом! Да это должно печалить не тебя, а меня… Что тебе до того, здесь ли он или нет… Он не твой отец…
— Нет, Фатиница. Но он берет меня с собою… Он уже намекал мне, что надобно готовиться к отъезду. Остаться здесь значило бы возбудить подозрения. Но я не могу уехать, я не в силах тебя покинуть.
— Но что лее ты не скажешь ему?.. Он уже и без того любит тебя, как сына… Мы обвенчаемся… и будем счастливы.
— Послушай, Фатиница, — сказал я после минутного молчания, в продолжение которого она смотрела на меня с неизъяснимым выражением беспокойства. — Выслушай и не спеши осуждать того, что я скажу тебе.
— Говори.
— Если бы матушка твоя была еще жива, но ты была бы в разлуке с нею и с отцом, решилась ли бы ты выйти замуж без их согласия?
— О, нет, никогда!
— А я, Фатиница, далеко от отца и от матери, которых люблю всей душою; я и без того уже причинил им слишком много печали, потому что теперь они знают, что я разрушил все надежды, которые они полагали ка меня; потому что теперь я, верно, приговорен военным судом к смертной казни и навсегда изгнан из отечества. Таковы наши законы, Фатиница. Воротись я в Англию, и смерть моя неизбежна.
— О, не возвращайся туда никогда! — вскричала Фатиница, обвив руками мою шею. — Что тебе в этой злой стране? Весь мир к твоим услугам и, между прочим, этот бедный островок. Он, конечно, не стоит твоей Англии; но здесь тебя любят так, что ты нигде во всем свете не найдешь такой любви.
— Бог свидетель, моя Фатиница, — сказал я, взяв ее голову обеими руками и смотря на нее всей душой моей. — Бог свидетель, что я не об отечестве жалею. Отечество мое — тот уголок земли, где ты живешь, где ты говоришь мне, что меня любишь. Скала посреди океана и твоя любовь… мне бы ничего больше не надо… если бы отец и мать написали мне: Благословляем тебя и твою невесту.
— Ну так что же ты к ним не напишешь? Скажи отцу моему то, что ты говорил мне, и он, верно, согласится подождать благословения, о котором ты просишь.
— Этого-то я и не хочу ему сказать, Фатиница. Послушай (я обнял ее обеими руками и прижал к сердцу), у нас в Англии, не только, как мы сейчас говорили, законы странные, но и ужасные предрассудки. Я последняя отрасль благородной и древней фамилии…
Фатиница высвободилась из моих объятий и с гордостью посмотрела на меня.
— Верно, не древнее и не благороднее пашей, Джон. Разве ты не знаешь фамилии отца моего? Разве ты не заметил, что слуги говорят с ним, как с князем? Разве ничего не значит происходить от спартанцев и называться Софианосом? Ступай в монобазийский собор, и ты увидишь доказательство нашего знатного происхождения под капитуляциею о сдаче города. Там командовал один из наших предков, и Монобазия три года держалась против всех усилий ваших западных войск. Если только это тебя останавливает, то напиши матери, что ты нашел ей дочь из фамилии, не хуже всех тех, которых предки прибыли в Англию с Вильгельмом-Завоевателем.
— Да, я это знаю, Фатиница, — отвечал я с живейшим беспокойством, потому, что она не могла понять наших мнений, а я хорошо понимал ее гордость. — Но обстоятельства, несчастия, деспотизм сделали отца твоего…
— Пиратом? Не правда ли? Как Маврокордато и Ботцариса клефтами? Придет время, Джон, когда свет устыдится, что называл их такими именами. Но теперь ты прав, дочь пирата или клефта должна быть смиренною и все выслушивать спокойно… Говори.
— О, моя милая! Если бы матушка могла видеть тебя только час, только минуту! О, тогда я был бы спокоен, тогда я бы не сомневался в ее согласии!.. Если бы я сам мог броситься к ногам ее, если бы я мог сказать ей, что жизнь моя зависит от тебя, что любовь твоя для меня все на свете, что я не могу жить без тебя… О, да! И тогда бы я был совершенно уверен в ней. Но все это невозможно; я должен писать к ней, и холодная бумага холодно передаст ей мою просьбу. Она не будет знать, что каждое слово в этом письме написано кровью моего сердца, и, может быть, мне откажет.
— А если она откажет, что же ты будешь делать? — холодно спросила Фатиница.
— Я сам поеду просить позволения, без которого не могу жить; я охотно подвергну жизнь свою опасности, потому что жизнь для меня ничего не значит в сравнении с моей любовью. Слышишь ли, Фатиница, я сам поеду, и это так же верно, как то, что ты ангел добродетели.
— А если она откажет?
— Тогда я ворочусь к тебе, Фатиница, и тогда будет твоя очередь принести большую жертву; тогда будет твоя очередь покинуть твое семейство, как я покинул своих родных. Потом мы уедем в какой-нибудь безвестный уголок и станем жить, ты для меня, а я для тебя… и родными нашими будут одни эти звезды, которые померкнут прежде, чем я перестану любить тебя.
— И ты это сделаешь?
— Клянусь тебе честью, любовью, тобой! С этой минуты ты моя невеста!
— Жена твоя! — вскричала она, обвивая меня руками и прижимаясь устами к губам моим.
XXX
Это были не пустые слова. Фатиница сделалась моей женою. С этого дня и до моего отъезда мы каждую ночь проводили вместе, каждую ночь блаженствовали; в ее ангельской душе не осталось ни малейшего сомнения, и она смотрела уже на нашу разлуку как на средство горестное, но необходимое для нашего соединения. И я достоин был такой доверенности; она не напрасно полагалась на меня.
Но, несмотря на нашу взаимную доверенность, сердца наши по временам трепетали неизъяснимым страхом. Воля наша была так сильна, как только может быть человеческая воля; но между двумя людьми, которые разлучаются, сейчас является страшное божество — случай. Я тоже не мог не поддаться этому беспокойству, и оно отнимало у слов моих уверенность, которая необходима была для того, чтобы успокоить Фатиницу.
Мы условились, что мне делать. Я должен был ехать сначала в Смирну, где мне нужно было побывать по двум причинам: чтобы исполнить поручение, которое возложил на меня умирающий Апостоли, и чтобы узнать, нет ли писем на мое имя из Англии. Из Смирны, центра сообщений между Западом и Востоком, я должен был написать к родителям и ждать ответа. Крейсерство Константина и Фортуната должно было продолжаться месяца два, три, а в это время я мог бы получить ответ из Англии. Они зашли бы в Смирну и я воротился бы с ними на остров Кеа. Я не хотел говорить им ничего заранее, чтобы они не противились нашим намерениям в случае отказа. Если же я воротился бы без них, то должен был обратиться к Стефане, которой Фатиница все рассказала.
Все это было очень просто и легко исполнить; мы были уверены один в другом, как сами в себе, а между тем нас тревожили страшные предчувствия. Последнюю ночь мы всю проплакали; ни обещания, ни клятвы, ни ласки мои — ничего не могло ее успокоить. Когда мы расстались, она была почти без чувств, а я как помешанный.
Я написал к ней последнее письмо, в котором старался успокоить ее обещаниями и клятвами, и отправил с нашей милой горлицей; она уже на рассвете была на моем окне, как будто тоже знала, что я уезжаю, и хотела проститься со мною.
Часов в восемь Константин и Фортунат прошли через двор. Они шли проститься с Фатиницею. Они не пригласили меня с собою, а я не посмел просить, чтобы они взяли меня; впрочем, лучше было совсем не видеть Фатиницы, чем видеть ее и притворяться равнодушным. Они пробыли в павильоне с час и потом пришли за мною. Пока они всходили по лестнице, я выпустил свою посланницу, и она полетела прямо на окно своей госпожи. Таким образом, я после всех простился с Фатиницею и между нашими воспоминаниями никого не будет.
Мне нужна была вся сила моего характера, чтобы не изменить себе; впрочем, они сами были так огорчены, что не обращали внимания на мою горесть. Они никогда не видывали Фатиницу такою печальною, в таком отчаянии, и не могли не разделять ее горести, которую приписывали своему отъезду.
Наконец надобно было оставить эту комнату, в которой два месяца я провел столько приятных минут. Но когда мы уже выходили из дому, я притворился, будто что-то забыл, и побежал назад, чтобы взглянуть на нее еще раз. Я, как ребенок, целовал в ней каждую вещицу и потом стал посереди комнаты на колени, прося Бога, чтобы Он опять привел меня сюда. Долго оставаться было невозможно, не возбудив подозрения, и я поспешил выйти. Константин и Фортунат ждали меня у первых ворот и с жаром разговаривали между собою по-гречески. Подходя к ним, я старался придать лицу своему обыкновенное его равнодушное выражение. Они, верно, думали: о чем ему жалеть здесь?
Стефана с мужем ждали нас на пристани. Как замужняя женщина, она была без покрывала. Большие, черные глаза ее смотрели прямо мне в глаза, как будто хотели читать в душе моей, а когда я уже ступил на доску, чтобы перейти в лодку, Стефана подошла ка мне и сказала вполголоса:
— Не забудьте своей клятвы!
Я взглянул на дом, где была Фатиница, как бы хотел сказать, что прошедшее ручается за будущее, а из решетки окна Фатиницы высунулась рука с платком, которая приветствовала нас при нашем прибытии и теперь как бы прощалась с нами.
Фелука ждала нас у входа в порт, и во все время переезда я, даже не боясь обратить на себя внимание Константина и Фортуната, не спускал глаз с этой руки, с этого платка. По временам слезы навертывались на глазах моих и, как облако, закрывали от меня Фатиницу. Я отворачивался, чтобы скрыть их, а потом опять обращался к обожаемой ручке, к красноречивому платку, которые со мной прощались.
Ветер дул прямо против выхода из гавани, и я радовался этому, потому что медленнее удалялся от Фатиницы. Но, благодаря усилиям гребцов, фелука выбралась в открытое море; тут мы уже могли поднять паруса и вскоре обогнули мыс, за которым скрылись и город Кеа, и дом Константина.
Тогда я погрузился в глубокое уныние, в совершенную бесчувственность. Можно было подумать, что только этот прощальный знак привязывал меня к жизни, и что как скоро он исчез, для меня уже не осталось ничего на свете. Я сказал, что чувствую себя нездоровым, что по тогдашнему зною было немудрено, ушел в свою каюту, бросился на койку и, по крайней мере, мог свободно плакать.
На другой день сделался штиль. Кеос целый день еще был ясно виден, а весь следующий день гора Святого Илии казалась еще голубоватым облаком на горизонте. Наконец мы вошли в канал, протекающий между мысом древней Евбеи и островом Андросом, и, поворотив вправо, совершенно уже потеряли Кеос из виду.
Целую неделю шли мы до высоты острова Скироса, поэтической колыбели Ахиллеса. Там начался ветер, но или противный, или переменный, так что мы только через неделю достигли до острова Хиоса. Наконец вечером, в семнадцатый день по выходе из гавани, мы бросили якорь в виду Смирны. Хотя Константин совершенно полагался на расположение к себе своих соотечественников, однако же не решался входить в такой могущественный и многолюдный порт.
На прощание Константин и Фортунат предлагали мне все услуги, какие они только были в силах оказать; но мне ни в чем не было нужды; у меня оставалось еще золотом и векселями около семи или восьми тысяч. Я только взял с них слово зайти на возвратном пути за мною в Смирну, если я еще тут буду.
Странно, когда я расстался с этими людьми, у меня как будто тяжесть спала с груди. С ними мне как-то было неловко, совестно; а издали я видел одну только их поэтическую сторону; они представлялись мне древними изгнанниками из Трои, которые с оружием в руках искали себе отчизны.
Мы сделали обыкновенный сигнал, означающий, что на корабле есть человек, который желает съехать на берег. За мною пришла лодка. Во время пути я спрашивал, где мне отыскать мать Апостоли. Она недели за три перед тем переехала на маленькую дачу поблизости Смирны. Один из гребцов вызвался проводить меня туда.
Все люди ее были в трауре. Пассажиры «Прекрасной Левантинки» рассказали в Смирне о смерти Апостоли, которой они обязаны были своею свободою. Тогда же мать и сестра его сдали свой торговый дом, который они держали только для того, чтобы увеличить состояние своего сына и брата, и на вырученные деньги купили себе загородный домик, чтобы там свободно предаваться своей горести.
Как скоро я сказал свое имя, все двери передо мною отворились. Мать Апостоли знала дружбу мою со своим сыном и попечения мои о нем. Она приняла меня стоя, в комнате, обитой черным; безмолвные слезы текли по щекам ее. Я преклонил колена перед этой великой горестью; она подняла меня, прижала к своему сердцу и вскричала:
— Расскажите мне о сыне!
В эту минуту пришла сестра Апостоли. Мать велела ей снять покрывало, потому что я у них не чужой: я увидел девушку лет шестнадцати или семнадцати, которая показалась бы мне красавицею, если бы образ, запечатленный у меня в сердце, не затмевал того, который был перед моими глазами.
Я отдал каждой из них то, что завещал Апостоли: матери волосы, сестре кольцо, обеим письмо; потом должен был рассказывать им о его болезни и смерти. Я знал, что одни слезы облегчают глубокую скорбь; и потому не забыл ни малейшей подробности о переходе с земли на небо ангела, которого она лишилась. Они плакали, но без судорожных движений, без отчаяния, как должны плакать христианки.
Я оставался у них целый день; для них я забыл о самом себе; вечером я возвратился в город и отправился прямо к консулу. Он знал мою историю от офицеров «Трезубца», который останавливался в Смирне через неделю после бегства моего из Константинополя, потому что на другой же день, после дуэли моей с лейтенантом Борком, капитан Стенбау получил предписание возвратиться в Англию. Все обо мне жалели, как я и думал, и даже сам капитан намеревался по возвращении в Лондон представить это дело лордам адмиралтейства в настоящем виде. Консул отдал мне письмо от моих родителей с векселем на пятьсот фунтов стерлингов на случай, если у меня не достанет денег. Это письмо было писано три месяца назад и, следственно, тогда, когда в Лондоне еще не могли знать о смерти мистера Борка.
Я прожил в Смирне целую неделю, ожидая случая написать к матушке. По целым дням бывал я у матери Апостоли, которая полюбила меня как сына и с которою я говорил о моей матери. На девятый день я узнал, что в порте есть шлюп, который в двадцать три дня пришел из Лондона; часа через два после того консул прислал ко мне письмо.
Признаюсь, дрожь пробежала по всему моему телу, когда я получил это письмо: бедная моя матушка должна уже была знать, что со мною случилось, и я думал, что это письмо будет выражением ее отчаяния. Я внимательно рассматривал адрес, думая, не замечу ли в нем трепетания руки; но нет: это был обыкновенный матушкин почерк.
Наконец, собравшись с духом, я распечатал письмо и первые слова его невыразимо меня обрадовали, потому что в нем была утешительная и совершенно неожиданная весть.
По прибытии в Гибралтар капитан Стенбау, приведенный в негодование поступками Борка с Девидом, написал к лордам адмиралтейства донесение, в котором просил перевести лейтенанта на другой корабль, потому что он возбудил против себя ненависть и офицеров, и экипажа. Характер капитана был так известен, что это придавало просьбе его большой вес. Лорды адмиралтейства тотчас назначили Борка первым лейтенантом на корабль «Нептун», который в то время оснащивался в Плимуте и назначен был для сопровождения купеческих судов в Индию. Таким образом, поведение о переводе г. Борка было подписано в Лондоне за неделю до дуэли моей с ним в Константинополе. Следственно, я убил не начальника, но просто офицера, а это большая разница. Однако, несмотря на это, морской суд приговорил меня к ссылке; но, очевидно, потому, что я не явился к суду. Батюшка был твердо уверен, что если бы я был тут, то меня оправдали бы, и потому он советовал мне возвратиться как можно скорее. Матушка писала, что она умрет от тоски, если я тотчас по получении этого письма не пущусь в путь, чтобы ее успокоить.
Все это было благоприятно для меня как нельзя более. Мне не нужно было уже писать, и я мог лично просить моих родителей за себя и за Фатиницу. Я тотчас побежал в порт; там было купеческое судно на отходе в Портсмут; я увидел, что оно должно быть легко на ходу, и тотчас взял для себя место. На военном корабле меня принуждены были бы арестовать, а я хотел свободно явиться к лордам адмиралтейства, повидавшись сначала с отцом и матерью.
Я поехал к матери Апостоли, чтобы сообщить ей эти добрые вести, и в первый раз увидел, что луч радости блеснул в ее глазах и улыбка показалась на устах. С дочерью было совсем другое! Бедняжка! Не знаю, что писал ей Апостоли, какими мечтами он ее тешил, но, кажется, она думала, что я гораздо дольше пробуду в Смгарне.
Я отправился оттуда через двенадцать дней по прибытии и уже почти через месяц после того, как расстался с Фатиницею. Прощание наше было новой горестью для матери Апостоли; ей казалось, что прежде она лишилась только тела своего сына, а теперь, с моим отъездом, лишается и души его. Я уверил ее, что намерен возвратиться на восток, но не сказал зачем.
Я угадал: «Бетси» была действительно легка на ходу; на третий день по выходе из Смирны мы были уже в виду Никарии: я различал издали курган, насыпанный ка могиле Апостоли! Почти с каждым из островов Архипелага связывалось для меня какое-нибудь воспоминание.
Через пять дней после того мы увидели Мальту и, не останавливаясь, прошли мимо этого воинственного острова. Шкиперу «Бетси», кажется, не меньше меня хотелось поскорее в Англию, а ветер был к нашим услугам. Через неделю мы прошли Гибралтарский пролив, а через двадцать восемь дней по выходе из Смирны бросили якорь на Портсмутском рейде.
Нетерпение мое было так сильно, что я не решился ехать в публичной карете, хотя они славятся своею быстротою. От Портсмута до Виллиамс-Гауза девяносто лье; верхом я мог проехать их в двадцать или двадцать два часа, и я пустился верхом.
Почтальоны, верно, думали, что я побился об заклад. Я выехал из Портсмута часа в три пополудни, скакал всю ночь и утром был уже в Нортамптоне. Часов в девять я переехал границу графства Лейчестерского; в полдень проскакал во весь галоп через Дерви, наконец увидел Виллиамс-Гау, тополевую аллею, ведущую к замку, отворенные ворота, цепную нашу собаку, Патрика, который чистил на дворе лошадей, и Тома, который шел с крыльца. Я подскакал к последней ступеньке в то самое время, как он дошел до нее, и соскочил с лошади, крича:
— Матушка! Где матушка?!
Милая моя матушка услышала этот крик и прибежала из сада; она шаталась; я бросился к ней и поддержал ее в своих объятиях, когда она уже готова была упасть. Поддерживая и обнимая матушку, я протягивал руку к батюшке, который шел так скоро, как только можно было с деревянной ногою; а Том, бросив фуражку свою наземь и сложа руки на груди, весело на меня посматривал и клялся немилосердно.
Наконец батюшка подоспел к нам, и несколько времени мы все вместе обнимались, плакали, хохотали, безумствовали.
Вскоре сбежались все домашние: мистрисс Денисон, которой уроки в ирландском наречии так помогли мне в моей экспедиции в таверну «Зеленого Эрина»; наш честный управитель Сандерс; потом, около обеда, добрый доктор, наставления которого, к несчастью, я так хорошо помнил и который мог себе представить, что обнимал собрата; наконец, вечером почтенный пастор Робинсон, который по-прежнему любил поиграть в вист и пришел в замок на партию, не воображая себе, что найдет там нового игрока.
Матушка водила меня по всему дому; я видел свой птичник в такой же исправности, как прежде, и так же населенный добровольными пленниками; грот капитана, навсегда оставшийся любимою целью его прогулок; наконец, озеро, мое прекрасное озеро, которое некогда казалось мне морем, а теперь прудом. Все это было на своем месте, в прежнем виде. Я сравнивал все, что со мною в один год случилось, с этою однообразною, безмятежною жизнью, и мне казалось, что все это был долгий бред, в котором мне представлялись и страшные видения, и милые образы.
Матушка моя была так же взволнована, так же расстрогана, как я: ей все не верилось, что это перед ней милый сын ее, которого, как она думала, лишилась было навеки. Она обнимала меня, прижимала к своему сердцу и начинала ни с чего хохотать и без причины плакать; потом вдруг меня останавливала, смотрела мне прямо в лицо и говорила, что я очень скоро вырос, сделался настоящим мужчиной. Мне было тогда восемнадцать лет, и правда, в последний год я много пережил.
Наконец мы пришли в гостиную, и тут я должен был рассказывать свои подвиги и приключения. Я остановился на смерти Борка и прибавил, что с тех пор жил на Архипелагских островах до того времени, как получил письмо, в котором матушка говорила мне, что я могу возвратиться в Англию.
Батюшка решил, что мы на третий день поедем в Лондон. Приговор, произнесенный надо мною, был не позорен, но все же приговор, и батюшке хотелось, чтобы я как можно скорее смыл с себя это пятно.
Матушка поехала с нами. Она так долго не видалась со мною, что ей больно было бы опять и так скоро отпустить меня от себя; притом здоровье ее было очень хорошо, и ей нечего было бояться путешествия, особенно в хорошей карете. Что касается до того, чем кончится мое дело, в этом никто из нас не сомневался.
По приезде в Лондон мы прежде всего отправились в адмиралтейство; я объявил, что добровольно предаюсь в руки правосудия, и просил назначить тюрьму, в которую я должен идти, или обеспечение, которое надобно представить. Лорды согласились принять обеспечение; но как «Трезубец» крейсировал в это время в Ламаншском проливе, то для пересмотра прежнего приговора надобно было, чтобы корабль возвратился; а он должен был еще пробыть в отсутствии с месяц или месяца полтора. Это замедление чрезвычайно огорчало меня, но оно было совершенно неизбежно.
Мы прожили все это время в Лондоне. Я совсем не знал этого нового Вавилона; но как он ни любопытен, я не мог изгнать из сердца моего беспрерывное и глубокое беспокойство, которое меня мучило. Тогда было уже с лишком четыре месяца с тех пор, как я уехал с Кеоса, а горесть разлуки падает всею своею тяжестью на того, кто остается на месте. Что делала, что думала Фатиница, единственное из всех моих восточных видений, которое глубоко запало мне в душу и беспрестанно было у меня перед глазами!
Наконец получено было донесение, что «Трезубец» вошел в портсмутскую гавань; адмиральский корабль был там же, а потому решено было нарядить суд в Портсмуте. Мы тотчас выехали из Лондона: время было для нас так дорого, что я не хотел терять ни минуты.
Несмотря на все мое нетерпение, приготовление к производству суда длилось целый месяц; наконец давно желанный день наступил. Батюшка не хотел отстать от меня и нарядился в свой контр-адмиральский мундир, а я надел снова мой мичманский, которого не носил уже со смерти Борка.
В семь часов утра с адмиральского корабля раздался уже пушечный выстрел и сигналами дано было знать, что военный суд соберется в девять часов. Мы отправились туда в назначенное время. На корабле меня тотчас посадили под караул, и капитаны, назначенные членами суда, стали один за другим приезжать. Их принимал отряд морских солдат, которые делали им на-караул.
В половине десятого суд собрался и меня позвали. Я вошел в залу совета. В верхнем конце длинного стола сидел в президентских креслах адмирал; по правую руку его был капитан-обвинитель. Шестеро других капитанов поместились по старшинству по трое с каждой стороны стола. На другом конце, против адмирала, сидел судья-адвокат; а я, как обвиненный, стоял возле него без шляпы.
Прежнее дело было отложено в сторону, и начато новое судопроизводство. Я был обвинен в том, что убил на галатском кладбище английского офицера без вызова с его стороны. Следовательно, мне надобно было только доказать, что я не зарезал Борка, напав на него врасплох, а убил на дуэли. О нарушении субординации не было и речи.
Я молча, почтительно выслушал обвинение. Потом потребовал позволения говорить и рассказал просто и спокойно, как дело было, и просил только, чтобы для оправдания моего спросили кого-нибудь из офицеров экипажа «Трезубца»; я не указывал ни на кого в особенности, предоставляя судьям призвать кого им угодно.
Судьи положили снять показания с капитана Стенбау, второго лейтенанта Троттера, мичмана Джемса Перри, боцмана Томсона и еще с четырех матросов. Свидетелей против меня не было ни одного.
Само собою разумеется, что показания всех этих свидетелей были единодушны. Не только они сложили всю вину на Борка, но каждый из офицеров оканчивал свое показание, объясняя, что если бы он был оскорблен так же, как я, то и отомстил бы за себя точно так же.
Четверо матросов, в числе которых был и Боб, сделали такое же показание. Один из них, который был на вестях у Борка, сообщил суду обстоятельство, которого я не знал, именно, что он сам сквозь отверстие неплотно затворенной двери видел, как лейтенант поднял на меня палку.
По выслушании свидетелей, судьи, чтобы приступить к совещанию, велели всем удалиться. Свидетели ушли в одну сторону, а я в другую. Через четверть часа нас всех позвали опять в присутствие. Все члены суда стояли с шляпами на головах.
В каюте царствовало глубокое, торжественное молчание. Признаюсь, что в эту минуту, несмотря на всю мою уверенность в правоте моего дела, в благорасположении судей, я был встревожен. Президент положил руку на сердце и сказал громким голосом:
— По чести и совести перед Богом и людьми наш обвиненный не виновен в убийстве.
В ту же минуту раздались общие радостные крики и, несмотря на уважение к месту и на присутствие судей, батюшка, который ни на минуту не отходил от меня, бросился мне на шею. Офицеры «Трезубца» и впереди всех капитан Стенбау кинулись ко мне, так что я снова очутился посреди своих товарищей, и они, не видав меня год с лишком, с родными, пожимали мне руки, обнимали и поздравляли меня. Только что я успел поклониться судьям и поблагодарить их, меня схватили и почти вынесли на палубу. Баркас «Трезубца» стоял борт о борт с адмиральским кораблем: мы все сошли в него и меня с торжеством повезли в Портсмут.
Вышедши на берег, я тотчас вспомнил о матушке; она не могла ехать с нами на корабль и в смертельном беспокойстве ожидала, чем кончится суд. Батюшка и капитан Стенбау начали толковать о приготовлениях к большому обеду, которым они хотели праздновать мое оправдание, а я побежал к дому, где мы остановились. В два прыжка очутился я у дверей матушкиной комнаты и почти вышиб их. Матушка стояла на коленях и молилась обо мне.
Я еще не успел выговорить ни слова, как она увидела меня, протянула ко мне руки и вскричала:
— Спасен! Спасен! О, я счастливейшая из матерей!
— А от вас зависит сделать меня счастливейшим из сыновей и мужей.
XXXI
Можно представить себе, как удивилась матушка, услышав такой ответ, и с беспокойством начала меня расспрашивать. Минута была такая благоприятная, что я тотчас приступил к объяснению, которое нарочно отлагал до тех пор. Пользуясь отсутствием батюшки и моих товарищей, я подробно рассказал ей свои приключения с того времени, как бежал из Константинополя и до того дня, когда получил в Смирне последнее ее письмо.
Разумеется, что этот рассказ возбудил самые сильные ощущения в сердце матушки. Я держал ее за руку, и, когда рассказывал о нашем сражении с пиратами и о том, как я чуть не потонул, рука ее трепетала. Когда я говорил о смерти Апостоли, слезы лились из глаз ее. Она не знала Апостоли, но он был ей не чужой: он спас жизнь ее сыну.
Наконец я дошел до прибытия нашего на остров Кеос; изображал свое любопытство, желание, рождающуюся любовь к Фатинице. Я описал ее матушке такою, какова была в самом деле, то есть ангелом любви и чистоты. Я говорил, как она твердо верит моему слову, как она предалась на мою волю, когда я объявил, что хочу самолично просить благословения моих родителей. Я представил матушке, как должна страдать теперь бедная Фатиница, когда она уже пять месяцев не имеет обо мне никаких известий и ее поддерживает только одно убеждение, что я люблю ее столь же горячо, как она меня. Потом я стал на колени, схватил матушкины руки, целовал их и умолял не доводить меня до ослушания.
Матушка была так добра и так любила меня, что хотя вся эта история, по нашим нравам, должна была казаться ей чрезвычайно странною, однако же я видел ясно, что дело на половину уже решено в мою пользу. Для женщин в слове «любовь» столько прелести, что они им всегда увлекаются, сначала на свой собственный счет, а после на чужой. Но оставалось еще уговорить отца моего; конечно, я не мог сомневаться в нежной любви его ко мне, но невероятно было, чтобы он легко сдался. Батюшка весьма уважал древность фамилий и всегда желал, чтобы я женился на какой-нибудь знатной девушке; правда, Константин Софианос, как и все Майноты, вел свое происхождение прямо от Леонида, но батюшке, верно, показалось бы, что ремесло пирата не совсем соответствует знатному имени. Что касается до матушки, то она тотчас поняла, что когда Фатиница будет в Лондоне отличаться своей красотою в светских обществах, или в Виллиамс-Гаузе услаждать наш домашний круг своим милым характером, никто не вздумает доискиваться, чем занимаются на Киосе потомки спартанцев. Притом я говорил ей, что от этого брака зависит счастье всей моей жизни, а мать никогда не считает невозможным того, что может составить благополучие ее сына. Матушка обещала все, чего я хотел, и взялась вести переговоры об этом важном деле с батюшкой.
В это самое время батюшка и Джемс пришли за мною, потому что капитан Стенбау, ссылаясь на то, что я служил под его начальством, настоял, чтобы обед по случаю моего оправдания дан был на «Трезубце», и батюшка принужден был согласиться; впрочем, я думаю, что он очень рад был хоть еще раз в жизни пообедать на корабле по-офицерски.
Батюшка просил, чтобы Тому позволили обедать с матросами; разумеется, капитан охотно на это согласился. Мы взяли Тома с собою, и я тотчас познакомил его с Бобом. Эти два морских волка с первого взгляда поняли друг друга, и через час они уже были такими друзьями, как будто двадцать пять лет на одном корабле служили.
Это был один из самых счастливых дней моей жизни. Свободный и оправданный, я снова очутился между своими добрыми товарищами, когда так долго думал, что мне уже не видать их. Капитан Стенбау был так рад, что с трудом поддерживал свое достоинство. Что касается до Джемса, то, как ему важничать было не для чего, он с ума сходил от радости. После обеда он рассказал мне, что тотчас догадался, зачем я поехал на берег в день дуэли моей с Борком. Боб сам утвердил его в этой догадке, рассказав, как я с ним прощался и что говорил ему при этом. Как скоро капитан возвратился, Джемс просил позволения ехать на берег с Бобом по весьма важному делу с тем, чтобы с него не взыскивали, если он воротится поздно ночью. Стенбау сначала не пускал было его, но Джемс поклялся честью, что ему нужно быть на берегу, и тогда он согласился.
Джемс пристал к берегу в том самом месте, где я простился с Бобом, и они прямо пошли на галатское кладбище. Они вскоре наткнулись на труп Борка, и тут Джемс увидел, что догадка его была справедлива; да если бы он и мог еще сомневаться, то убедился бы, осмотрев шпагу, которою лейтенант был проколот, и увидев, что это моя шпага.
Он поднял шпагу Борка, лежавшую подле него, и осмотрел ее, чтобы видеть, не ранен ли я. Не заметив на ней крови, он успокоился. Джемс, так же, как и я, не слыхал, что лейтенант переведен от нас, и потому догадался, что я, зная, какая судьба ждет меня на корабле, никогда уже не возвращусь.
Джемс остался на кладбище, а Боб послал искать кого-нибудь, кто бы взялся вывезти труп Борка. Он скоро возвратился и привел с собою грека и осла; тело взвалили на одно из этих животных и все трое отправились к воротам Топчханэ, где стоял наш баркас.
Все на корабле тотчас догадались, что Борка убил я. Притом на другой день еврей привез мои письма и, к большой радости экипажа, объявил, что я уже теперь избежал наказания.
Капитан тотчас написал донесение об этом деле, стараясь, сколько можно, оправдать меня; ко тут было обстоятельство, которого ничем смягчить было невозможно. Я убил своего начальника, и, следовательно, по законам всех стран в мире, заслужил смертную казнь. Это очень огорчало доброго капитана, и он был весьма печален до тех пор, пока не получил предписания возвратиться в Англию, потому что при этом предписании приложено было уведомление о том, что Боше переведен на другой корабль. Это, как я уже говорил, придало совсем другой оборот моему делу, и с тех пор рее были уверены, что я буду оправдан.
Мы воротились домой довольно поздно. Прощаясь с матушкою, я напомнил ей, что она обещала постараться за меня, и оставил ее одну с батюшкой.
Я провел очень беспокойную ночь: в это самое время решалась судьба моя, и в новом процессе дело шло уже не о теле, а о сердце моем. Правда, я очень надеялся на доброту и любовь ко мне моих родителей, но просьба моя была так неожиданна, что отказ не удивил бы меня.
Утром я, по обыкновению, пришел в батюшкину комнату: он сидел в своих больших креслах, насвистывал свою старинную арию и бил такт палкою по деревянной ноге своей; читатели уже знают, что это были у него несомненные признаки душевной тревоги.
— Ага, это ты! — сказал он, увидев меня, и по одному уже тону этих слов я догадался, что он все знает.
— Я, батюшка, — сказал я робко, потому что сердце билось у меня так сильно, как не бивалось в самых опасных случаях моей жизни.
— Поди-ка сюда, — продолжал он тем же тоном.
Я подошел. В это самое время вошла и матушка.
Я отдохнул: это была подмога мне.
— Ты задумал жениться, в твои лета?..
— Батюшка, — отвечал я, улыбаясь, — крайности сходятся. Вы женились поздно, и ваш брак так счастлив, что я хочу жениться в молодости, чтобы с двадцати лет наслаждаться блаженством, с которым вы познакомились только в сорок.
— Но я был свободен! У меня не было родителей, которых брак мой мог бы огорчить. Притом, та, на которой я женился, вот она — твоя мать.
— А у меня, благодаря Бога, — сказал я, — есть добрые родители, которых я люблю и уважаю. Они не захотят отказом лишить меня счастья всей жизни. Мне очень хотелось бы, если бы можно, взять ту, которую я люблю, за руку и подвести ее к вам, как вы подвели бы матушку к своим родителям, если бы они у вас были; я уверен, что вы тогда сказали бы мне то же, что они сказали бы вам: «Будь счастлив».
— А если бы мы не согласились, что бы ты тогда сказал?