Приключения Джона Девиса. Капитан Поль (сборник) Дюма Александр
— С чьего позволения?
— Вы знаете, что я был с капитаном.
— Знаю, но все другие воротились в десять часов, а вы нет.
— Мы воротились в двенадцать часов, да нас не пустили.
— А разве кого-нибудь пускают на военный корабль в полночь?
— Я знаю, что обыкновенно в такое время не ворочаются, но есть обстоятельства, которые могут задержать против воли. Я был с капитаном, разлучился с ним случайно, и ему только обязан отчетом во всем. Кроме капитана, никто не может вмешиваться в это дело.
Борк с досадою увидел, что ему не удалось поддеть меня. Он отпустил офицеров и стал ходить один по палубе, поглядывая на меня злобным, хитрым и подозрительным образом.
Я много сносил от Борка, но не знаю, отчего эти взгляды до того меня взбесили, что я подошел к нему и решительно попросил его объяснить мне причину столь оскорбительного поведения. Слово за словом, у нас произошла страшная ссора. Борк до того разгорячился, что совершенно вышел из своего характера и назвал меня «дрянным мальчишкою, которого он, если бы был отцом моим, велел высечь розгами».
Что я в эту минуту почувствовал, этого я выразить не умею. Вся кровь моя, которая за минуту перед тем прилила к сердцу, бросилась в голову.
Прибежав в каюту, я схватился обеими руками за волосы, кинулся ничком на пол, и несколько времени оставался таким образом неподвижно, как бы уничтоженный, не подавая никаких признаков жизни, кроме какого-то хрипения, выходившего из глубины моей груди. Потом, не знаю через сколько времени, потому что в тогдашнем моем состоянии я его не замечал, я медленно поднялся и улыбнулся в свою очередь.
Мысль о мщении до такой степени меня целый день занимала, что я сделался больным, слег в постель и не дотрагивался до пищи, которую мне приносили, и всю ночь просидел на стуле. Между тем я казался спокойным, и матрос, который принес мне на другой день завтрак, конечно, не догадался, что во мне происходит. Чтобы не подать ему подозрения, я начал есть при нем и спросил, воротился ли капитан. Матрос отвечал мне, что капитан приехал еще накануне, что мне и Джемсу объявлен месячный арест за несвоевременное возвращение на судно, что презрительный отзыв обо мне, произнесенный лейтенантом, возбудил негодование во всех офицерах, и они, чтобы сколько можно отплатить ему, «наложили на него карантин». Это меня обрадовало как доказательство, что весь экипаж одинаково со мною смотрит на поступки Борка. И я еще более утвердился в моем намерении.
Теперь я должен объяснить тем из моих читателей, которые незнакомы с английскою морскою жизнью, что значит наложить на кого-нибудь карантин.
Когда кто-нибудь из офицеров несправедливо обидит своего товарища или сделает неблагородный поступок, все прочие составляют из себя род совета и объявляют, что этот офицер будет столько-то времени в карантине. Но такое решение должно быть принято единогласно, потому что все до одного должны содействовать его исполнению.
Теперь вот в чем состоит наказание.
Как скоро офицер в карантине, он точно как будто пария, прокаженный, зачумленный. Никто не подходит к нему иначе как по делам службы; если он спрашивает, ему отвечают как можно короче; если он протягивает руку, ему не подают руки; если он предлагает сигару, никто не берет; если он идет на носовую часть, офицеры переходят на корму. За обедом никто ему ничего не подает; соседей его потчуют, его никогда; он должен или просить, чтобы ему подали, или сам взять. Жизнь на море и без того не слишком разнообразна, и потому подобное наказание настоящая мука; с ума можно сойти. Зато наказанный обыкновенно покоряется, исправляется. Тогда он тотчас снова делается человеком, добрым малым, и наслаждается всеми правами хорошего товарища; перестает быть исключением и подходит под общее правило. Но если он не покоряется, никто ни на минуту не нарушает определения, и, покуда он упрямится, до тех пор продолжается карантин.
По характеру Борка легко было предвидеть, что он никогда не переменится. Притом эта мера и не производила большой перемены в обыкновенном его образе жизни. Он всегда был один, а теперь сделался, если можно, еще мрачнее и строже прежнего.
Что касается до меня, то одиночество только укрепляло меня в моем намерении. По временам, при воспоминании об обиде, нанесенной мне лейтенантом, сердце мое сжималось, и кровь поднималась в голову; бывали, однако же, и такие минуты, когда решимость моя ослабевала, и я старался оправдать в собственных глазах его наглое, ненавистное поведение. Но однажды Патрик, принесший кушание, сообщил мне по секрету, что Борк произнес на палубе перед офицерами новые оскорбления и угрозы против меня, обещаясь, доколе он будет жив, гнать и унижать «этого дрянного мальчишку, Девиса». Дело конченное, нам с Борком нельзя было долее жить на одном судне. Мне оставалось избрать одно из двух: или совсем оставить службу, или просить о переводе. Второе было бы безуспешнее, да и не повело бы ни к чему в случае успеха. Отомстить Борку я мог только в частном быту, на свободе.
XVIII
Я тотчас начал готовиться к своему предприятию. Я перечел свою казну: в ней было еще деньгами и векселями около пятисот фунтов стерлингов, больше чем нужно, чтобы прожить без нужды два года, а два года в тогдашние лета — два века. Я написал к батюшке и матушке длинное письмо, в котором говорил им о своих чувствах и рассказал все, что случилось со мною с тех пор, как я поступил на «Трезубец». Письмо оканчивалось тем, что я решился вызвать Борка на дуэль.
Мне стало как-то легче, когда я окончил эти главные приготовления; мне казалось уже, что мщение мое началось и что теперь оставить мое предприятие невозможно. Вызывать Борка на дуэль на корабле было бы безрассудно; я расположил план свой совсем иначе.
Борк ездил иногда к послу по делам капитана и по своим собственным. Людей он не очень любил, о природе и не думал и потому всегда ходил туда по самой короткой дороге. Эта дорога шла через одно из самых больших и прекраснейших константинопольских кладбищ. Чтобы никого не компрометировать, я решился ждать его там один и непременно заставить со мною драться, на чем он хочет: у обоих у нас были шпаги, а сверх того я хотел взять с собою пару пистолетов.
Между тем пришла очередь Боба прислуживать мне. Как скоро он вошел, я бросился к нему и спросил о Моисее. Жид несколько раз был на корабле и хотел меня видеть, но ему сказывали, что я под арестом и что ко мне не пускают. Я понимал, как он должен был беспокоиться, потому что не получил еще букета, который Василика обещала ему за труды. Я велел Бобу сказать ему, что сам снесу ему этот букет, как скоро выйду из-под ареста, что мне тоже нужны его услуги, и что я за них щедро заплачу ему.
День моего освобождения приближался, и я приготовил все, чтобы при первом удобном случае выполнить свое намерение. Наконец ровно через месяц, час в час, арест мой кончился.
Прежде всего пошел я к капитану. Он был так же добр и ласков со мною, как прежде; побранил меня за то, что я не попросил позволения, в котором бы он, конечно, не отказал мне, и подробно расспрашивал о моем приключении с молодой гречанкою, о великодушном поступке Джемса и Боба, о возвращении нашем на корабль и сцене, которая была у меня с лейтенантом. Я все рассказал с величайшею откровенностью, потому что глубоко уважал Стенбау, и притом он был друг отца моего.
При смене вечерней вахты Борк вышел на палубу, и я увидел его в первый раз после нашей ссоры. В сердце моем закипели все ненавистные страсти, которые он во мне возбудил. Мне казалось, что блаженнейшею минутою моей жизни будет та, когда я отомщу ему.
На другой день Борк объявил капитану, что ему надобно побывать в посольском доме, и что он воротится после вечерней вахты. Эта весть должна бы меня обрадовать, а между тем сердце у меня замерло, когда я ее услышал. Дело в том, что как бы ни было твердо намерение человека, но когда речь идет о судьбе всей его жизни, между его выгодами и страстями всегда происходит борьба. Конечно, мне выгоднее было бы снести обиду и продолжать карьеру, которая при обширном знакомстве отца моего и при помощи мистера Стенбау могла бы повести меня к высшим морским чинам. Но страсти мои были совершенно противоположны моим выгодам.
Весь день провел я в грустных размышлениях, но как они ни были мрачны, а ни на минуту не поколебали моего намерения. Я спал мало, однако же провел ночь довольно спокойно. Утром я пошел к капитану проситься на берег.
Мне надобно было сделать два визита, один нашему жиду Моисею, а другой лорду Байрону. Первому я отдал букет Василики и прибавил к этому двадцать пять гиней; потом дал ему еще столько же, чтобы он спросил, нет ли на рейде какого-нибудь корабля, который шел бы в Архипелаг, Малую Азию или в Египет, и чтобы в таком случае взял место для пассажира, какой бы нации этот корабль ни был. Моисей обещал мне сделать это в тот же вечер; оно, впрочем, было и немудрено, потому что каждый день какой-нибудь корабль отходил в Дарданеллы. Кроме того, я велел Моисею купить для меня полный греческий костюм.
Лорд Байрон принял меня с обыкновенною любезностью. Не видя меня так долго, он ездил к мистеру Стенбау узнать обо мне. Я был под арестом, и потому он не мог видеться со мною. Я сказал ему, что так как мы, может быть, еще долго будем стоять в Босфоре, то я намерен отправиться в отпуск, чтобы посетить Грецию, и пришел за рекомендательным письмом к паше янинскому, которое он прежде сам предлагал мне. Он тотчас сел к бюро, написал письмо по-английски, чтобы я мог понимать его, и потом велел перевести его греку, которого дал ему Али-паша и который был у него вместе и камердинером, и секретарем; наконец, он подписал письмо и приложил подле подписи свою гербовую печать.
Мне пора уже было на корабль; я простился с лордом Байроном, не сказав ему ничего; впрочем, я надеялся еще раз с ним увидеться.
На «Трезубце» был праздник; все перегородки были сняты, как во время сражения, и во всю длину столовой и советской комнаты был накрыт стол на двадцать приборов.
За десертом по английскому обыкновению провозглашены были тосты, между прочим, один дружбе, и при этом Джемс обнял меня за всех; все это было как бы нарочно, и, обнимая его, я со слезами на глазах мысленно простился с ним.
Часы пробили шесть; мне было пора; я сказал, что мне нужно по важному делу на берег; позволение удалиться дано было мне с обыкновенными шутками. Я принимал их, сколько можно с веселым видом, и ушел в свою каюту, так что никто и не подозревал моих намерений. Дорогою я велел Бобу приготовить шлюпку.
Когда мы отошли от корабля шагов на тридцать, Джемс увидел меня и вызвал всех на борт. Тут начались такие громкие «ура»» что Стенбау вышел из своей каюты.
Не могу выразить, что почувствовал я, увидев посреди всех этих молодых людей доброго старика, который был общим нашим отцом и которого я видел в последний раз. Слезы навернулись у меня на глазах; я было поколебался, но мне стоило только вспомнить Борка и оскорбительный отзыв его, и я дал знак матросам, чтобы гребли сильнее.
Мы вышли на берег у ворот Топханэ. Я выскочил на землю; при этом у меня выпал из кармана пистолет. Боб, который во все время был очень задумчив, поднял его и подал мне; таким образом он один очутился со мною на берегу.
— Мистер Джон, — сказал он, — вы не имеете доверенности к Бобу, потому что он простой матрос, и, право, напрасно.
— С чего ты это взял, любезный друг?
— Да я ведь, ваше благородие, не разиня, сразу угадаю характер человека, и я уверен, что вы теперь идете не на любовное свидание.
— Кто же это тебе сказал?
— Никто. Во всяком случае, если Боб вам на что-нибудь годится, так не забудьте меня, мистер Джон; я всегда готов к вашим услугам, днем и ночью, душой и телом, на жизнь и на смерть.
— Спасибо тебе, спасибо, любезный друг. Я не думаю, чтоб ты знал, зачем я приехал на берег, но если в самом деле угадал, то, если завтра утром ни я, ни Борк не воротимся, скажи Джемсу, чтобы он отпросился, и приезжайте вместе на Галатское кладбище, может быть, что-нибудь и узнаете о нас.
Я подал ему руку, и он поцеловал ее так скоро, что я не успел ее вырвать. Потом, вскочив в шлюпку, он закричал:
— Ну, ребята, за весла! Прощайте, мистер Джон, то есть до свидания! Будьте осторожны!
Я кивнул ему головою и пошел по дороге в посольский дом через Галатское кладбище.
XIX
Это одно из прекраснейших кладбищ в Константинополе, осененное мрачными соснами и зелеными чинарами, уединенное и безмолвное даже днем и посреди шума. Я прислонился к могиле молоденькой девушки; памятник ее состоял из обломленной колонны, с мраморного гирляндою из жасминов и роз, которые у всех народов служат символом юности и невинности. По временам проходила мимо меня какая-нибудь женщина в белом покрывале, из-под которого виднелись глаза ее; она походила на тень одного из тех покойников, которых я попирал ногами: атласные ее туфли, вышитые серебром, не производили ни малейшего шума. Тишина нарушалась только пением соловьев, которые на Востоке всегда водятся по кладбищам. Турки, погрузясь в мечтательность, слушают их без устали, потому что считают душами девушек, умерших в девственном состоянии. Сравнивали шум, жар, волнение вне кладбища с тишиною, свежестью, спокойствием этого прелестного оазиса, я стал завидовать покойникам, у которых такие приятные концерты, такие прекрасные деревья, такие богатые памятники. Мечтая таким образом, я стал вспоминать всю прошедшую жизнь мою и несчастную ссору с Борком; я сравнивал всю эту тревожную сцену со спокойствием людей, которых мы называем варварами, потому что они проводят жизнь, куря трубку, на берегу какого-нибудь ручья, не заботясь о бреднях науки, повинуясь инстинкту, думая только о женщинах, оружии, конях, благовониях, о всем, что может служить к наслаждению, и, проведя жизнь в чувственности, ложатся на покой в зелени, с надеждою проснуться в Магометовом раю, посреди гурий; и время, проведенное мною с самого младенчества, казалось мне периодом безумства и лихорадочного бреда.
Эти мечтания не изменили моего намерения, но я уже мало заботился о результате и чувствовал в себе мужество, подходившее к беспечности.
Подобное состояние, конечно, должно было дать мне большое преимущество перед моим соперником; и я находился в том же расположении духа, когда послышались шаги. Не глядя в ту сторону, откуда происходил шум, я тотчас догадался, что это Борк. Я подпустил его к себе на три или четыре шага, тогда уже поднял голову и очутился лицом к лицу с моим неприятелем.
Само собою разумеется, что он нисколько не ожидал встретить меня в этом месте и в такое время; он так удивился, и притом на лице моем написана была такая решительность, что я еще не сказал ни слова, а он уже отступил и спросил меня, что мне угодно. Я засмеялся.
— Что мне угодно? По вашей бледности видно, что вы уже знаете, что мне угодно; впрочем, на всякий случай я, пожалуй, и скажу вам. Вы меня гнали, преследовали, оскорбляли. Я не могу простить вам жестокой обиды, которую вы нанесли мне. Вы при шпаге, я тоже: защищайтесь!
— Но, мистер Джон, — сказал Борк, побледнев еще более, — вы забываете, что дуэль, как бы она ни кончилась, всегда будет для вас пагубна; из жалости к самому себе оставьте ее и оставьте меня в покое.
Он хотел было идти, но я протянул руку, чтобы не пропускать его.
— Если вы так интересуетесь мною, то я готов сказать вам, что я намерен делать. Если вы меня убьете, так нечего и говорить; воинские законы, как они ни строги, для мертвого не страшны. Меня похоронят вот на этом кладбище, а если уж надо умереть, так, право, лучше покоиться вечным сном, как те, которых мы попираем ногами, в свежей тени этих деревьев, чем быть в койке на дне моря и достаться в добычу акулам. Если же я вас убью, то у меня уже нанято место на корабле, который нынче же ночью повезет меня, не знаю куда, но это мне решительно все равно. У отца моего пятьдесят тысяч фунтов стерлингов дохода, а единственный его наследник я; следовательно, куда бы судьба ни занесла меня, везде мне будет хорошо жить. Теперь, надеюсь, вы на мой счет совершенно спокойны и, следовательно, не имеете более никакой причины отказываться от дуэли — так потрудитесь же обнажить шпагу.
Он опять хотел было идти, но я опять заступил ему дорогу.
— И я требую удовлетворения, милостивый государь, за оскорбление, — продолжал я с прежним спокойствием.
— Но если я сделал это невольно, забывшись, и сам об этом жалею, то вам и говорить нечего.
— Извините, я еще могу сказать вам вот что: я давно замечал, да мне не верилось, а теперь я совершенно убедился, что вы трус.
— Мистер Джон! — вскричал Борк, побледнев от злости. — Теперь вы меня оскорбляете, и я требую от вас удовлетворения. Завтра мы будем с вами драться. Я не хочу драться теперь только потому, что никогда не учился фехтовать и, следовательно, не могу бороться с вами на шпагах. На пистолетах дело другое.
— И прекрасно, я предвидел ваше возражение, — сказал я, вынимая из кармана пистолеты. — Вот все, что вам нужно, и нет никакой надобности откладывать до завтра; оба пистолета заряжены одинаково; впрочем, выбирайте любой.
Отнекиваться долее было уже невозможно. Борк наконец схватился за шпагу, я бросил пистолеты и тоже обнажил шпагу. В ту же минуту клинки скрестились, потому что он бросился на меня, в надежде, что я не успею принять оборонительного положения, но я помнил совет Боба и остерегся.
С первых нападок я заметил, что Борк солгал, что он дерется на шпагах очень хорошо, хотя и уверял меня, что никогда не учился фехтовать. Признаюсь, это меня обрадовало, потому что ставило нас на одну доску, и мне казалось, что в таком случае дуэль наша не будет судом случая. Единственным моим преимуществом перед ним было страшное хладнокровие, плод размышлений моих перед битвою. Впрочем, как скоро дуэль началась, Борк действовал уже хорошо: он знал, что дело идет не на царапину, и что ему придется или умереть, или убить меня.
Мы дрались таким образом минут с пять, не отступая ни шагу, и сблизились до того, что парировали не столько клинками, как эфесами. Видно, мы оба в одно время почувствовали невыгодность этого положения, потому что оба вместе отступили и таким образом разошлись. Но я тотчас сделал шаг вперед, и шпаги наши снова скрестились.
В этом случае в Борке было то, что всегда бывало во время битвы и бури: в первую минуту в нем торжествовала природа, и он оказывал некоторую робость, но потом гордость и необходимость брали верх, и он делался храбрым по расчету.
Я уже говорил, что Борк дрался на шпагах превосходно, хотя этого за ним никто не знал, но, благодаря настояниям батюшки и Тома, меня тоже хорошо учили этому искусству. Для Борка это была новость, и он опять оробел. Он был сильнее меня, но я проворнее его, и, пользуясь его робостью, я начал наступать. Он сделал шаг назад; это значило уже некоторым образом признать себя побежденным. Шпаги наши были как ящерицы, которые, играя, переплетаются, и раза два-три я дотрагивался до его груди так, что раздирал на нем мундир. Борк сделал еще шаг назад, но, надобно сказать правду, сделал по всем правилам искусства, как будто мы дрались на рапирах. Отступая, он сошел с прямой линии, а в трех шагах за ним был памятник. Я стал теснить его более и более, и он задел меня шпагой по лицу, кровь полилась. «Вы ранены», — сказал он. Я улыбнулся и, сделав шаг вперед, снова заставил его отступить. Я не давал ему вздохнуть, шпага моя так и вертелась подле его груди, и он принужден был отскочить, чтобы увернуться. Этого-то мне и хотелось: он дошел уже до самого памятника, больше отступать было невозможно.
Тут-то начался настоящий поединок: до тех пор мы как будто фехтовали. Раз или два я почувствовал холод железа; два раза видел, что я попал. Но ни один из нас не вымолвил ни слова; между нашими шпагами уже не было места для разговоров. Наконец, напав с большою силою, я почувствовал, что шпага моя наткнулась на что-то твердое. Борк вскрикнул. Дело в том, что я проколол его насквозь; кончик моей шпаги загнулся, попав в мраморный памятник; и я не мог уже его вытащить. Шпага осталась в ране; я отскочил. Напрасно. Борк был уже не в состоянии меня преследовать. Он хотел было двинуться вперед, но ослабел, шпага вывалилась у него из рук, и он упал, вскрикнув еще раз и ломая себе в ярости руки.
Признаюсь, в эту минуту злоба моя исчезла, и мне стало жаль его. Я бросился к нему. Чтобы помочь Борку, надобно было прежде всего вынуть из него шпагу; я потащил ее, но не мог вырвать, хотя и он тоже тащил обеими руками. Это последнее усилив было смертельно; он открыл рот, как будто хотел говорить, но вместо того кровь хлынула ручьем, глаза его как будто вывернулись; он раза два судорожно согнулся, потом вытянулся, захрипел и умер.
Видя, что ему уже нечем помочь, я стал думать о себе. Во время нашего поединка совсем смерклось. Я подобрал свои пистолеты, которые были прекрасны и которыми я очень дорожил; потом выбрался из кладбища и пошел к дому Моисея. Он сделал все по нашему уговору и ждал меня; отыскал неаполитанский корабль, который шел в Мальту, Палермо и Ливорно к должен был сняться с якоря на рассвете. Это и было мне нужно. Моисей взял для меня место и сказал, что я приеду ночью. Что касается до платья, то он и эту часть моего поручения исполнил как нельзя лучше: приготовил мне великолепный паликарский наряд и еще другой костюм попроще.
Я тотчас надел свое новое платье; оно было как будто по мне сшито. За оба платья, саблю и ятаган приходилось восемьдесят гиней; я прибавил еще пятьдесят Моисею за труды; потом просил его перевести меня как-нибудь на корабль. Все было готово: он нанял лодку и велел ей быть в одиннадцать часов против Галатской Башни.
В ожидании этого времени я прибавил несколько строк в письме к батюшке: рассказал ему о своей дуэли и просил открыть мне кредит в Смирне. Так как я намерен был оставаться на Востоке, то Смирна, по своему центральному положению и разнородному населению, в которое я спокойно мог вмешаться, была для меня самым удобным местом пребывания.
Я написал также к лорду Байрону, поблагодарил его за дружеское расположение ко мне и просил похлопотать за меня в адмиралтействе, если ему случится быть в Англии. Он знал Борка. Я отдал Моисею письма к лорду Байрону, к капитану Стенбау и к батюшке, велел свезти их утром на корабль и сказать, где лежит тело Борка.
Потом мы закутались в плащи и пошли к Галатской Башне.
Лодка была на месте, и мы тотчас пустились в путь, потому что неаполитанский корабль, на который мы ехали, стоял в Халкедонском Порте близ Фанарикьоя, и потому нам надобно было пройти канал диагонально во всю ширину его. К счастью, матросы наши были добрые гребцы, и мы разом прошли Золотой Рог и обогнули Серальский мыс.
Ночь была светлая, и море не шелохнулось. Посреди пролива, немножко впереди Леандровой Башни, стоял прекрасный корабль наш, мачты, штанги, даже малейшие веревки его рисовались на светлом круге, образовавшемся вокруг луны. Сердце у меня сжалось. «Трезубец» был вторым моим отечеством; из всего света мне дороги были только Виллиамс-Гауз и «Трезубец», после батюшки и матушки, которые жили в Виллиамс-Гаузе, я любил всего более многих из тех, которые были на «Трезубце». Там оставил я капитана Стенбау, доброго и почтенного старика, которого уважал, как отца; Джемса, которого искренняя и благородная дружба ко мне ни на минуту не изменялась; Боба, образца настоящего матроса с редким сердцем под грубой оболочкой, я жалел даже и о самом корабле. По мере нашего приближения, он величественно вырастал, и через несколько минут мы были так близко от него, что вахтенный офицер услышал бы, если бы я высказал громкое горестное прощание, которое шепотом говорил моим добрым товарищам; после вчерашнего праздника они и не воображали, что я, покидая их навсегда, проезжаю так близко. Это была одна из самых горьких минут в моей жизни. Я жалел о том, что сделал, и не мог скрыть от себя, что одним ударом переиначил всю жизнь мою и променял будущность верную на будущность неизвестную. И кто знает еще, что ожидает меня в будущем!
Между тем мы прошли мимо «Трезубца» и при свете маяка начали уже различать суда, стоящие на якоре в Халкедонском порте. Моисей издали указал мне снасти того, на который я ехал; и хоть мне было недолго оставаться на нем, однако же по мере приближения я невольно обозревал и разбирал его глазами моряка. Сравнение с «Трезубцем», одним из прекраснейших кораблей английского флота, конечно, не могло быть выгодно для неаполитанского судна. Впрочем, оно было построено довольно удобно для выполнения цели судохозяев, скорого хода и поместительности. Размеры его подводной части были хороши; она была довольно широка, чтобы вмещать в себя большой груз, и довольно узка, чтобы легко рассекать море. Что касается до оснастки, то она была, как и у всех судов, назначенных для плавания в Архипелаге, немножко низка, для того, чтобы судно, в случае нужды, могло прятаться за скалу и острова. Эта предосторожность против пиратов, которых тогда было множество в Эгейском море, конечно, была полезна ночью, поблизости земли, но вредна, если судну понадобилось бы уйти от корсара в открытом море. Все эти мысли пришли мне в голову с обыкновенною быстротою взгляда моряка, который, еще не вступив на корабль, знает все его хорошие и дурные свойства. Поэтому, прибыв на «Прекрасную Левантинку», я уже знал ее хорошо; оставалось познакомиться с ее экипажем.
Меня уже ждали, как Моисей и говорил. Часовой окликнул меня по-итальянски, я отвечал: «Пассажир», и мне тотчас бросили веревочный трап. Что касается до моего багажа, то его нетрудно было перенести; у меня, как у греческого философа, все было на себе. Я расплатился с гребцами, простился с Моисеем, который служил мне, правда, за деньги, но, по крайней мере, верно, что не всегда случается, и с ловкостью и проворством моряка вошел на палубу.
У борта ждал меня человек и тотчас проводил в мою каюту.
XX
Немудрено, что после приключений, случившихся со мною в этот день, я спал плохо; лег я в три часа, а на рассвете был уже на палубе. Все готовилось к отплытию; капитан отдавал нужные распоряжения и приказания, и потому я имел очень удобный случай познакомиться со всем экипажем.
Капитан был салернский уроженец, и при первых его приказаниях я вспомнил, что Салерно более славится своим университетом, чем морским училищем; что касается до экипажа, то он состоял из калабрийцев и сицилийцев. Так как «Прекрасная Левантинка» назначена была собственно для торговли в Архипелаге, то она имела вид полукупеческий, полувоинственный, который придавал ее палубе кокетство, вместе грозное и забавное. Представителями воинственного характера корабля были два каменомета и длинная восьмифунтовая пушка на колесах, так что ее можно было перевозить с кормы на нос, с правого борта на левый. Впрочем, всходя на палубу, я взглянул случайно на арсенал и нашел его в довольно хорошем состоянии: в нем было около сорока ружей, штук двадцать мушкетонов, сабель и абордажных топоров; довольно, чтобы, в случае нужды, вооружить весь наш экипаж.
Часа за два до рассвета поднялся довольно свежий восточный ветер, очень благоприятный для нас.
По обыкновению, все матросы собраны были для поднятия якоря, пассажиры также один за другим вышли на палубу, чтобы посмотреть на маневр. Эти пассажиры были большею частью мелкие греческие и мальтийские торгаши.
Матросы исполнили приказание капитана с усердием, которое меня порадовало: по одному маневру можно видеть, каков экипаж, по одной команде, каков капитан. Последствия покажут, что я с первого взгляда хорошо обсудил того и другого. Ветер стал крепчать, марсели были распущены, и все приготовлено, чтобы поставить корабль носом к морю. Но когда судно подошло к самому якорю, сопротивление шпиля сделалось так сильно, что люди, вертевшие его, не только уже не могли подвигаться вперед, но и принуждены были держаться изо всей силы, чтобы не подаваться назад. Однако же четверо матросов присоединились по доброй воле к работавшим, дружным усилием вырвали якорь из дна и подняли поверх воды. Я думал, что его тотчас поставят на место и закрепят, но, видно, капитан торопился начать какую-нибудь другую работу, потому что он велел только задеть якорь кат-гаком. Я хотел было сказать ему, чтобы он прежде всего велел кончить эту работу, но, вспомнил, что я тут ничего не значу, остановился и только пожал плечами.
В эту минуту кто-то начал говорить со мною по-гречески; я обернулся и увидел молодого человека лет двадцати или двадцати двух; он был прекрасен, как древняя статуя, но глаза его блистали лихорадкою, и он кутался в плащ, хотя солнце, которое уже взошло, сильно пекло нас.
— Извините, — отвечал я по-итальянски, — я не знаю греческого языка. Не говорите ли вы по-французски, по-английски или по-итальянски?
— А, виноват, — отвечал он, — я по платью принял вас за земляка.
— Я не имею чести быть греком, — отвечал я с полуулыбкою. — Я англичанин, путешествую для своего удовольствия и ношу греческое платье, потому что оно покойнее и красивее нашей западной одежды. Я не понял, что вы мне говорили, но догадываюсь, что вы о чем-то меня спрашивали: я готов отвечать вам.
— Я точно вас спрашивал. Мы, дети Архипелага, спорадские альбатросы, привыкли с малолетства переезжать с одного острова на другой, поневоле знакомы с морем, и потому маневр, дурно сделанный, никогда не ускользнет от нас. Я заметил, что вы тоже недовольны капитаном, потому что вы пожали плечами; я и спрашивал вас, не моряк ли вы, хотел попросить вас объяснить мне, в чем именно состоит его ошибка.
— А вот в чем: так как корабль уже пошел, то якорь надобно бы поставить на место и закрепить, а капитан велел только зацепить его кат-гаком; или, если это почему-нибудь нужно, то он должен бы велеть по крайней мере вынуть вымбовки. Если по несчастию кат-гак обломится, то якорь упадет в море, шпиль начнет вертеться в противоположную сторону и вымбовки полетят нам в ноги.
Молодой человек хотел было говорить, но закашлял, и я увидел, что он харкает кровью.
— Но не можете ли вы, — сказал он потом, — заметить этого капитану от имени всех пассажиров?
— Теперь уже поздно, берегитесь, — вскричал я, схватив молодого грека и притянув его за бизань-мачту.
Я услышал глухой шум, как будто что-то тяжелое упало в море; в ту же минуту шпиль начал вертеться с быстротою часов, у которых лопнула большая пружина; вымбовки полетели во все стороны и сшибли с ног несколько матросов и самого шкипера. На судне воцарилось боязливое молчание; между тем шпиль перестал вертеться. Якорь, увлекаемый своею тяжестью, оборвал бимсы, которыми привязан был к канату, и упал на дно моря; но как судно было на ходу, то канат продолжал спускаться с ужасным шумом и наконец остановился, потому что был привязан в трюме к грот-мачте. Судно получило в ту же минуту столь сильный толчок, что все бывшие на палубе попадали: одни только мы, я с греком, остались на ногах, потому что, предвидев этот толчок, я охватил нового моего знакомца левою рукою, а правою уцепился за бизань-мачту. Но этого было еще мало; при таком ужасном потрясении канат оборвался, как нитка, повернув корму корабля к ветру так, что мы, как говорят наши моряки, шли прямо к черту кормою вперед. Сверх того, капитан, обезумев, давал приказания совершенно противоположные, а экипаж с точностью исполнял их. Реи надобно было обрасопить, а их тянули справа и слева, и они не трогались; корабль, как будто понимая, что его заставляют произвести маневр невозможный, печально стонал, обливаясь пеною моря, которое не расступалось перед ним. В эту минуту выбегает на палубу плотник и кричит, что порты разбиты волною и первая палуба задета. Корабль был близок к гибели; надобно было спасти его. Я бросился к корме, вырвал у шкипера рупор и закричал голосом, который заглушил весь шум, происходивший на палубе:
— Смирно!
Услышав это отрывистое, строгое, повелительное восклицание, экипаж в ту же минуту затих и остановился.
— Слушай! — продолжал я через минуту, когда увидел, что все готовы. — Плотники в каюту! Приделать подставные порты! Руль вправо весь! Реи с носа обрасопить! Грот-стаксель прикрепить внизу на ветер!
Я продолжал командовать, и каждое приказание было исполняемо скоро и с точностью, так что корабль мало-помалу стал поворачиваться, как будто морская богиня тянула его лентою, стал в настоящее положение и пошел носом вперед, оставив главный свой якорь в добычу тому, кто пожелает его вытащить. Впрочем, за исключением денежной потери, беда была невелика, потому что на судне находилось еще два якоря.
Однако же я не отдавал рупора и продолжал командовать, пока все паруса были как следует обрасоплены, канаты натянуты, палубы выметены. Потом я подошел к шкиперу, который во все это время стоял, не трогаясь с места, и с удивлением смотрел на меня.
— Извините, капитан, что я вмешался не в свое дело, — сказал я, — но, судя по тому, как вы распоряжались, мы думали, что вы подрядились поставить нас на пищу рыбам. Теперь мы идем хорошо, вот ваш рупор.
Шкипер не мог еще прийти в себя и взял рупор, не сказав ни слова, а я пошел к моему молодому греку, который уселся на пушке, потому что не мог долго стоять на ногах.
Мы были с ним одних лет, оба печальны, потому что он болен, а я в изгнании; притом я оказал экипажу услугу, которая расположила ко мне всех бывших на корабле; все это нас сблизило, и мы скоро подружились.
Этот молодой грек был сын богатого смирнского купца, который года три назад умер. Мать, видя, что он слаб, и, думая, что ему нужно рассеяние, отправила его в Константинополь управлять конторою, которую муж ее завел там в последние годы своей жизни. Но молодой человек пробыл там только два месяца и, чувствуя себя все хуже, решился возвратиться к родным. Что касается до его болезни, которую он называл на французском наречии il sottile malo, то я тотчас увидел, что это легочная чахотка, достигшая уже второго периода. Мы проговорили с ним с четверть часа, и я уже знал все подробности его жизни. Я со своей стороны рассказал ему то, что мне уже не нужно было скрывать, потому что я был вне опасности, то есть ссору мою с Борком, нашу дуэль и смерть его, которая заставила меня покинуть службу. Грек тотчас с милою доверчивостью юности предложил мне прожить несколько времени у них в доме, уверяя, что после услуги, которую я оказал ему, меня примут там как родного. Я принял это предложение с таким же простодушием, с каким оно было сделано, и тогда только мы наконец вздумали спросить друг у друга, как кого зовут. Его имя было Эммануиль Апостоли.
Во время этого разговора я заметил по разным признакам, что положение моего нового приятеля гораздо хуже, чем как он сам полагает. Беспрерывное давление в груди, сухой кашель, по временам харканье кровью, и всего более инстинктивная печаль, изображавшая на лице его, и красные пятна на скулах обличали страшную болезнь. Эти признаки не могли скрыться от меня, потому что в Виллиамс-Гаузе я почти всегда бывал с бедной моей матушкою при ее медицинских посещениях, и очень часто с доктором. Наблюдая за их действиями, я приобрел столько познаний в медицине и хирургии, что мог лечить некоторые известные болезни, уметь пускать кровь, перевязывать и пользовать раны. Врача на корабле не было, но был, по обыкновению, ящик с медикаментами, и я принялся лечить Апостоли. Конечно, я и не думал возвратить ему здоровья, но надеялся, по крайней мере, поддержать его и облегчить страдания несчастного. Это было не мудрено, потому что в чахотке нужны не лекарства, а советы, как держать себя. Расспросив, что он чувствует и как его пользовали, я советовал ему питаться только легкими разварами и овощами и надеть фланель, и прибавил, что пущу ему кровь, если давление в груди не пройдет. Бедняк Апостоли был твердо убежден, что я так же сведущ во врачебной, как и по морской части, печально улыбнулся и обещал во всем меня слушаться.
Не могу выразить, как мне приятно было, в тогдашнем моем расположении духа, встретить молодого человека, в чистую душу которого я мог изливать все, чем наполнена была моя душа. Апостоли говорил мне о сестре своей, по его словам, хорошенькой, как ангел, о своей матери, которая любила его без памяти, потому что другого сына у нее не было; потом о своем отечестве, которое стонало тогда под игом турок. Я со своей стороны говорил ему о Виллиамс-Гаузе и его обитателях, о батюшке, о матушке, Томе, даже о старом докторе, которого уроками я теперь воспользовался через десять лет, в двух тысячах миль от места; и мне легче было снести изгнание, которому я добровольно подвергался, и угрызения совести, которые всегда терзают убийцу, как бы его ни оправдывали обстоятельства.
Ветер во весь день был очень слабый, и потому мы шли тихо, не теряя берегов из вида ни справа, ни слева. Ввечеру мы были на высоте Кало-Лимно, который, как часовой, стоит при входе в залив Моданиа. Апостоли вышел на палубу, чтобы полюбоваться на солнце, которое садилось за Румелийскими горами; но как скоро начало смеркаться, я посоветовал ему идти в каюту. Он послушался меня с покорностью ребенка, я уселся у его койки, запретил ему говорить и, для развлечения, рассказывал ему историю своей жизни. Услышав, как я спас Василику, Апостоли со слезами на глазах бросился мне на шею. Тут мы уже непременно положили, что я остановлюсь в Смирне в доме Апостоли, потом мы вместе поедем в Иос, через Теос, город Анакреона, гостеприимную Клазомену, где Симонид, благодаря стихам своим, был так хорошо принят после кораблекрушения, и, наконец, через Эретрию, родину сивиллы Эритреи, которая возвестила падение Трои, и прорицательницы Афенаиды, которая предсказала победы Александра.
Мы проговорили половину ночи. Не только Апостоли, но и я забыли, что мы строим на песке; я уже мечтал о том, как буду обозревать древнюю Грецию с ученым чичероне, которого послало мне Провидение. Но вдруг я почувствовал, что рука Апостоли покрылась лихорадочным потом, и, пощупав пульс его, заметил, что артерия бьется неправильно, как идут часы, которые бегут и в которых невидимое и неисправимое повреждение сокращает время. Это напомнило мне, что больному вредно не спать так долго. Я пошел в свою каюту, но долго не мог сомкнуть глаз, думая о бедном страдальце, а он, не зная своего положения, заснул в веселых мечтах.
Рано утром я вышел на палубу; вслед за мной вышел и Апостоли. Несмотря на небольшую лихорадку, он провел ночь довольно хорошо; а душою был он совершенно здоров и даже довольно весел.
Ночью и на следующий день мы прошли пролив, отделяющий остров Мармару от полуострова Артаки, и пространство между этим островом и мысом, на котором стоит Азиатский замок; при помощи течения мы вступили в Эгейское море, когда последние лучи заходящего солнца окрашивали розовым цветом вершины гор Иуды. В это время дул довольно холодный северный ветер, и потому, несмотря на прелесть зрелища, я заставил Апостоли уйти в каюту и обещал явиться туда вслед за ним. У него целый день было сильное давление в груди, и я решился пустить ему кровь. Как скоро я пришел, он, в полной уверенности в моих познаниях, засучил рукав и протянул ко мне свою исхудалую руку. Видно, воспоминания о древней славе отечества взволновали кровь Апостоли, или, может быть, он раздражил грудь тем, что слишком много говорил; только красные пятна на лице его были еще багровее обыкновенного, глаза блистали лихорадкою, и потому я тотчас открыл ему кровь. Это произвело самое благотворное действие: выпустив три или четыре унции крови, я заметил, что он уже дышит свободнее, и лихорадка его утихла. Он ослабел и скоро заснул. Я прислушивался несколько времени к его дыханию: оно было тихо и ровно. Надеясь, что он проведет ночь спокойно, я пошел на палубу подышать свежим вечерним воздухом.
У дверей каюты встретился мне вахтенный матрос, которого штурман прислал просить il signor Inglese выйти на минуту на палубу.
XXI
Штурман наш был сицилийцем, из деревни близ Мессины. Я уже имел случай заметить его мужество и хладнокровие, когда мы выходили из Халкедонского порта. Он со своей стороны, кажется, тоже уважал меня: когда я вывел корабль из опасности, штурман подошел ко мне и хвалил меня с искренностью старого моряка; с тех пор мы всегда с ним раскланивались и разговаривали, когда нам случалось встретиться.
Он сидел на корме, облокотившись на борт, и, когда я подошел, подал мне ночную зрительную трубу, в которую перед тем смотрел.
— Извините, — сказал он, — что я вас побеспокоил, но мне хотелось бы знать, что вы думаете об этом белом пятнышке, которое виднеется на северо-северо-западе? Мне как-то сдается, что это — судно, которое, как солнце садилось, вышло из-за мыса Колгино и показалось мне очень подозрительным. Оно или идет по одному пути с нами, или за нами гонится, а в таком случае мне гораздо приятнее было бы повиноваться вам, чем нашему шкиперу.
— Разве у вас нет боцмана?
— Есть, да он захворал в Скутари, и мы принуждены были его там оставить. Жаль, шкипер наш ничего не смыслит, а тот был человек знающий; мы, я думаю, скоро будем в таких обстоятельствах, что его совет очень бы пригодился. Впрочем, — продолжал турман, — если вы приметесь за дело, так это будет ничуть не хуже, даже лучше.
— Много чести, — сказал я, улыбаясь, — посмотрим.
Я направил зрительную трубу на то место, которое указал мне штурман. Луна ярко озаряла все море, и, при свете ее, я очень хорошо рассмотрел греческую фелуку, которая шла на всех парусах; она была милях в трех от нас и, по-видимому, шла скорее, чем мы; в это время ее можно уже было различить простыми глазами, и вахтенный на грот-марсе закричал:
— Судно!
— Ну да, разумеется, судно!.. Что он думает, мы спим, что ли, или ослепли? — пробормотал штурман. — Да, да, судно, и хорошо бы, если бы мы теперь были миль двадцать подальше на запад, к стороне Митилена.
— Однако же, не другое ли судно он видит?
— А что вы думаете, ведь не мудрено!.. Эти негодяи пираты как шакалы, подчас охотятся и не в одиночку.
Потом он закричал:
— Эй, вахтенный! В которой стороне судно?
— На северо-северо-западе, прямо у нас под ветром.
— Это хорошо, — сказал я штурману, — по крайней мере, если придется бежать или огрызаться, так мы будем иметь дело с одним неприятелем. Однако же не худо бы, я думаю, разбудить шкипера.
— Конечно, придется разбудить, а жаль; пусть бы его себе спал, а вы бы стали командовать. Между тем все бы, я думаю, не мешало прибавить несколько парусов.
— Да, не дурно бы; и шкипер, верно, то же велел бы. Притом, — продолжал я, снова поглядывая в трубу, — мешкать некогда, потому что фелука идет гораздо скорее нас. Пошлите разбудить вашего капитана, да велите, чтобы вахтенные были готовы на работу. Вы знаете, где мы теперь?
— Я эти места знаю, как наш город Мессину; то есть я, зажмурясь, проведу корабль от Тенедоса до Чериго.
— Каково «Прекрасная Левантинка» носит паруса?
— Чудно. Словно как испанка свою мантилью. Распускай хоть до последнего, ей, голубушке, все мало.
— По крайней мере это хорошо, — сказал я.
— Оно, конечно, хорошо, да этого мало.
— Что ж вы думаете? Вы, вероятно, опасаетесь, что разбойничья фелука догонит нас?
— Если простая фелука, так куда ей!.. Да только по бокам этого проклятого судна я заметил пену которая мне очень не нравится.
— Да, видно, у этой фелуки, кроме крыльев, есть еще и лапы; а тогда уж от нее не уйти.
— Ага, так не мудрено, что она идет так скоро, — сказал я, поняв, что хотел сказать штурман, и разделяя его опасения.
Я снова приставил зрительную трубу к глазу; фелука была, по-видимому, уже не более как милях в двух от нас, и я мог явственно рассмотреть ее.
— Точно, вы угадали! — вскричал я. — Теперь и я уже вижу движения весел. Мешкать нечего. Эй, на работу!.. Готово?
— Есть! — отвечали матросы.
— Спустить паруса грота и бизань-мачты и поднять парус крюйсель!
— Кто здесь без меня распоряжается? — сказал шкипер между тем, как матросы исполняли команду.
— Тот, кто заботится о корабле, когда вы спите, — сказал я. — Теперь извольте распоряжаться сами. Только нельзя ли получше, чем в тот раз?
Я отдал зрительную трубу штурману, ушел и сел у левого борта.
— Что такое случилось? — спросил с беспокойством шкипер.
— Да то, что за нами гонится греческий пират, больше ничего. А если вы этого не боитесь, так можете идти спать, капитан.
— Неужто в самом деле? — вскричал бедняк, вне себя от страха.
— Поглядите сами, — отвечал штурман, подавая ему зрительную трубу.
Шкипер посмотрел и спросил:
— И ты думаешь, что он пират?
— Да, если б я так же верно знал, что попаду в рай, тогда бы легко было умирать.
— Что же нам делать? — сказал шкипер.
— Послушаетесь ли вы меня, старика, капитан? — спросил рулевой.
— Говори.
— Вы хоть знаете, что нам делать?
— Ну, да.
— Так спросите вот у этого англичанина, что сидит там, как будто ему и дела нет.
— Позвольте вас спросить, — сказал шкипер, подойдя ко мне, — что бы вы стали делать на моем месте?
— Я бы тотчас разбудил вахту, которая спит, и созвал бы пассажиров на совет.
— Все на палубу! — закричал шкипер с такою силою, что ее можно было бы принять за выражение решительности, а не трусости.
Так как боцмана не было, то вместо него один из старших матросов закричал, как обыкновенно кричат, чтобы вызвать людей, вахта которых кончилась, на помощь к товарищам. Я уже говорил, что экипаж этого судна состоял из добрых моряков; они разом соскочили с коек и, полунагие, выбежали на палубу; шкипер опять обратился ко мне, как бы ожидая приказаний.
— Вы сами должны знать, сколько ваш корабль может снести парусов. Так и делайте, — сказал я, — простыми глазами видно, что фелука нагоняет нас.
— Поднять лисели, бизань-мачты, грот и фор-марсель! — закричал шкипер. — Больше, я думаю, нельзя, — сказал он, обращаясь ко мне, пока матросы исполняли команду. — Вы видите, марс гнется, как тросточка.
— Разве у вас нет запасных мачт?
— Как не быть! Да ведь если мачта сломается, так это большой убыток для судохозяев.
— А вы, чтобы избавить их от этого убытка, хотите, чтобы судно попалось в руки пиратам? Вы человек расчетливый, и, право, ваши хозяева очень счастливы, что у них такой бережливый шкипер.
— Притом, — отвечал шкипер, догадавшись, что сказал глупость, — я всегда замечал, что на нашем корабле делается течь, когда парусов слишком много поднято.
— У вас есть помпы?
— Есть.
— Ну, так велите поднять парус малого крюйселя, а после посмотрим, понадобится ли поднять и его лисели.
Шкипер был вне себя от изумления, слыша, как я хочу распорядиться с его судном. Между тем пассажиры стали один за другим выходить на палубу. Они только было разоспались; знали, что пассажиров даром тревожить не станут, и потому почти у всех на лице было такое забавное выражение страха, что в другое время я бы расхохотался. Апостоли, увидев меня, подошел прямо ко мне.
— Что это такое? — спросил он с обыкновенною своей печальною улыбкою. — По вашей милости я было заснул так, как уж месяца два не спал, и меня без жалости разбудили.
— Дело в том, любезный Апостоли, — сказал я, — что мы теперь убегаем от потомков ваших знаменитых предков, и что если у вас ноги не проворны, так нам понадобятся сильные руки.
— Разве пираты за нами гонятся?
— Да. Посмотрите вот в эту сторону, вы сами увидите.
— Да, точно, — сказал Апостоли. — Но разве нам нельзя прибавить парусов?
— Можно, да все будет мало.
— Нужды нет, все надобно попытаться; а если они нас нагонят, так мы станем драться.
— Э, любезный друг! — сказал я. — Это ваша душа говорит, не спросившись тела; да притом кто еще знает, согласится ли шкипер.
— Да мы его принудим; настоящий наш капитан вы, синьор Джон; вы уже раз спасли корабль, спасите и в другой раз.
Я покачал головой с видом сомнения.
— Постойте, — сказал Апостоли и побежал к группе пассажиров, которым шкипер рассказывал, в каком мы положении.
— Господа! — вскричал Апостоли, как только мог громко, продравшись в середину группы. — Господа, мы теперь в таком положении, что должны принять скорое и твердое решение. Наша жизнь, свобода, достояние, все теперь зависит от распоряжений начальника и усердия подчиненных. Капитан, поклянитесь честью, что вы в состоянии спасти нас и за все отвечаете.
Шкипер пробормотал несколько невнятных слов.
— Но, — сказал один из пассажиров, — вы знаете, что боцман захворал в Скутари и что теперь здесь один шкипер в состоянии командовать.
— Плохая у вас память, Гаэтано! — вскричал Апостоли. — Неужели вы уже забыли, кто несколькими словами вывел нас из опасности, не меньше этой? В решительные минуты единственный спаситель, настоящий капитан тот, у кого больше мужества и знания; в мужестве у нас у всех нет недостатка, а знает дело только вот он один, — сказал Апостоли, указывая на меня.
— Да, да, правда! — закричали пассажиры. — Пусть английский офицер будет нашим капитаном.
— Господа, — отвечал я, — так как теперь не до учтивости, а дело о жизни или смерти, то я принимаю, но прежде должен сказать вам, что я намерен делать.
— Говорите, говорите! — закричали все в один голос.
— Я буду уходить, сколько можно, и, по легкости судна, надеюсь, что приведу вас в Скиро или Митилену, пока фелука нас еще не нагнала.
— Прекрасно! — закричали пассажиры.
— Но если это не удастся, и пираты нас нагонят, то я стану драться до последней крайности, и лучше взорву корабль, чем сдамся.
— Да, что же, — сказал Апостоли, — уж если умирать, то, конечно, лучше умирать сражаясь, чем когда бы нас повесили или побросали в море.
— Мы будем драться до последней капли крови! — закричали матросы. — Дайте нам только оружие!
— Молчать! — вскричал я. — Не вам решать это дело, а тем, у кого тут двойная выгода. Вы слышали, господа, что я сказал. Даю вам пять минут на размышление.
Я снова сел на прежнее место.
Пассажиры начали советоваться между собою; через несколько мгновений Апостоли привел их ко мне.
— Брат, — сказал он, — ты единогласно выбран в капитаны. Теперь наши руки, наше достояние, наша жизнь, все твое. Располагай ими, как хочешь.
— А меня, — сказал шкипер, подходя ко мне, — примите в лейтенанты и позвольте мне передавать ваши приказания, если только вы думаете, что я на это гожусь; а не то прикажите мне делать что угодно, я готов работать наравне с последним матросом.
— Браво! — закричали пассажиры и экипаж. — Ура, английский офицер! Ура, капитан!
— Хорошо, господа, я принимаю, — сказал я, подав руку шкиперу. — Теперь: смирно!