Приключения Джона Девиса. Капитан Поль (сборник) Дюма Александр

— Я сказал бы, что сердце мое отдано, и что сверх того я дол свое слово: а вы же, батюшка, всегда учили меня, что честный человек раб своего слова.

— И что же тогда?

— Выслушайте меня, батюшка, и вы, матушка, — сказал я, став на колени и взяв их обоих за руки. — Богу известно, да и вы сами знаете, что я всегда был почтительным и покойным сыном. Расставаясь с Фатиницею, я обещал ей воротиться через три месяца, потому что хотел дождаться в Смирне благословения, о котором теперь прошу вас. Я только что собирался писать к вам, как получил ваше письмо. Матушка приказывала мне ехать тотчас и говорила, что умрет с тоски, если я не скоро приеду. Я решился в ту же минуту; выехал из Смирны, не повидавшись с Фатиницею, не простившись, не написав даже к ней; я был уверен, что она совершенно полагается на мое слово. Я поехал — и вот я у ваших ног. Согласитесь, что я до сих пор вполне жертвовал любовью привязанности моей к вам. Будьте же, батюшка, и вы добры столько же, как я покорен вам, и не ставьте моего сердца между страстною любовью к Фатинице и глубоким уважением к вам.

Батюшка встал, покашлял, повторил свою арию, прохаживаясь вокруг комнаты и поглядывая на гравюры; наконец остановился против меня и сказал:

— И ты говоришь, что эта девушка может сравниться с твоею матерью?

— Никто не может сравниться с матушкою, — сказал я, улыбаясь, — но, клянусь вам, после нее Фатиница больше всех других женщин приближается к совершенству.

— И она согласится покинуть отечество, родных и приехать сюда?

— Она все для меня покинет, а вы и матушка замените ей все, чего она лишится.

Батюшка еще три раза, посвистывая, обошел вокруг комнаты; потом опять остановился и сказал:

— Ну, ну, хорошо, посмотрим.

Я бросился к нему.

— О, нет, нет, батюшка, ради Бога, теперь же. О, если бы вы знали, я считал минуты с таким же нетерпением, как приговоренный к смертной казни, который ждет помилования. Вы согласны, вы согласны, батюшка?

— Э, братец, — вскричал отец мой с неизъяснимым выражением нежности, — да разве я тебе когда в чем-нибудь отказывал?

Я вскрикнул и кинулся в его объятия.

— Ну, ну, потише, ты меня задушил, — сказал он. — Дай мне по крайней мере полюбоваться на моих внучков.

Я выпустил из рук батюшку и побежал к матери.

— Матушка, благодарю вас; и этим я вам обязан; вы разгадали своим сердцем сердце моей Фатиницы. Вам я обязан был счастьем в детском возрасте, вам же обязан буду им и в зрелых летах.

— Если так, — сказала она, — так сделай же что-нибудь и ты для меня.

— О, только прикажите, матушка.

— Я тебя почти совсем не видела. Проживи с нами еще месяц.

Это было очень просто; но между тем сердце мое сжалось и дрожь пробежала по всему телу.

— Неужели ты мне откажешь? — сказала она, сложив руки и почти с умоляющим видом.

— О, нет, матушка! — вскричал я. — Но дай Бог, чтобы то, что я теперь почувствовал, было не предчувствием.

И я прожил в Виллиамс-Гаузе еще месяц.

XXXII

В это время, как нарочно, ни один корабль не отходил в Архипелаг, да и вообще на восток шел один только фрегат «Изида», который вез командира королевского корсиканского полка, полковника сэра Гудсона Лоу в Бутринто, откуда он должен был отправиться в Янину. Я выпросил позволения ехать на этом корабле. «Изида» везла меня не прямо туда, куда я так торопился; но, попав в Албанию, я мог, благодаря письму лорда Байрона к Али-паше получить конвой, проехать Ливадию, добраться до Афин, а там сесть в лодку и пуститься, наконец, на Кеос. Мы решились дождаться в Портсмуте отправления «Изиды»; наконец фрегат вышел в море, через двадцать семь дней после обещания, данного мною матушке, и через восемь месяцев с тех пор, как я покинул остров Кеос. Что нужды? Я был уверен в Фатинице, как она во мне, и теперь ехал, чтобы уже никогда с нею не расставаться.

В этот раз погода тоже чрезвычайно мне благоприятствовала. Через десять дней по выходе из Портсмута мы были уже в Гибралтаре и останавливались там только для того, чтобы налиться водою и отдать депеши. Потом мы тотчас снова пустились в путь, оставили Балеарские острова влево, прошли между Сицилиею и Мальтою и наконец увидели Албанию — «страну скал, кормилицу людей бесстрашных и безжалостных, откуда крест изгнан, где возвышаются минареты, где бледное полулуние блестит в долине, посреди кипарисной рощи, окружающей каждый город», — как говорит Байрон.

Мы вышли на берег в Бутринто, и, пока сопутники мои делали приготовления, чтобы достойным образом явиться к Али-паше, я взял только проводника и тотчас отправился в Янину.

Передо мною были в том самом виде, как описал их поэт, дикие холмы Албании, мрачные скалы сулийские и вершина Пинда, полузакрытия туманами, орошаемая снеговыми ручьями и увенчанная багровыми полосами, которые перемежаются с полосами темного цвета. Редко были видны следы человеческие, и трудно было представить себе, что приближаешься к главному городу столь могущественного пашалыка; по временам виднелись только уединенные хижины, прилепленные на краю пропасти, или пастух, который, закутавшись в свой белый плащ, сидел на скале, свесив ноги в пропасть, и беззаботно посматривал на свое стадо, которое своею тщедушностью защищалось от воровства. Наконец, мы перебрались через ряд холмов, за которыми скрывается Янина; увидели озеро, на берегах которого сидела некогда Додона и в котором отражались вершины пророчественных дубов; мы следовали глазами за течением Арты, древнего Ахерона, который прячется в крутых холмах своих. Странный человек, к которому я ехал, жил на берегах этой реки, посвященной мертвым. Али-Тобелени-Вели-Заде было в то время семьдесят два года. Отец его был Вели-Бей, который сжег двух своих братьев, Салика и Мехмета, и через это сделался первым агою города Тебелени, а мать Хамко, дочь одного конийского бея. Он провел первые годы своей жизни в тюрьме и в нищете, потому что по смерти его отца, племена, окружающие Тебелени, боясь предприимчивого духа Хамко более, нежели боялись жестокости Вели, завлекли ее в засаду и там старшина Кормово нанес ей в присутствии детей ее гнусное оскорбление и потом заключил с Али и Хаиницею в тюрьму Кардики, оттуда они вышли тогда уже, когда один грек из Аргиро-Кастрона, по имени Маликоро, заплатил за них 22.800 пиастров выкупа и не воображая себе, что освободил тигрицу с детенышами.

Много лет прошло с тех пор и до того времени, когда Хамко умирала, но в сердце ее сохранилась ненависть столь живая, как будто она только накануне родилась в ней. Намереваясь сделать сыну некоторые поручения, она посылала к нему курьера за курьером, чтобы он приехал выслушать ее последнюю волю; но смерть, которая скачет на крылатом коне, неслась скорее их всех; и Хамко, убедившись, что надобно отказаться от счастья видеть любимого сына, сообщила последний завет свой Хаинице, которая на коленях поклялась исполнить его. Тогда Хамко, собрав последние силы, приподнялась на постели, свидетельствовалась небом, что выйдет из могилы проклинать детей своих, если они не исполнят ее предсмертной воли; но, истощенная этим последним усилием, она тут же умерла.

Через час после этого приехал Али; сестра его еще стояла на коленях подле трупа. Он бросился к постели, думая, что Хамко еще жива, но, видя, что ее уже нет на свете, спросил, не поручила ли она ему чего-нибудь.

— Да, — отвечала Хаиница, — она сделала нам поручение по нашему сердцу: приказала истребить до последнего жителя Кормово и Кардики, у которых мы были в неволе, и обещала нам свое проклятие, если мы не исполним ее воли.

— Покойся в мире, матушка, — сказал Али, протягивая руку над трупом матери, — все будет сделано, как ты приказала.

Одно из этих поручений было вскоре исполнено: Али атаковал Кормово ночью, врасплох, и перебил мужчин, женщин, стариков, детей, всех жителей, за исключением только немногих, которым удалось убежать в горы. Примаса, который оскорбил Хамко, посадили на копье, рвали раскаленными щипцами и сожгли медленным огнем между двумя кострами.

Прошло тридцать лет, и Али все возвышался могуществом, почестями, богатством. Тридцать лет он, казалось, не вспоминал своей клятвы, и разрушенный Гоморр ждал развалин Содома. В эти тридцать лет Хаиница не раз говорила брату об его клятве; но он всегда, нахмурив брови, отвечал: «Подожди, все будет в свое время». И, обращаясь в другую сторону, производил другие убийства, другие пожары.

Посреди этого мнимого забвения материнской мести, Янина вдруг пробудилась от криков женщин.

Аден-Бей, последний сын Хаиницы, умер, и мать, как безумная, в разодранных платьях, с растрепанными волосами, с пеною у рта, бегала по улицам и требовала, чтобы ей выдали врачей, которые не спасли ее сына. В минуту все лавки были заперты, и повсюду распространились страх и уныние. Хаиница хотела броситься в колодезь гарема, но ее удержали; она вырывается и бежит к озеру, но и тут ее останавливают. Видя, что ей не дадут умертвить себя, она возвращается во дворец, разбивает молотком свои бриллианты и другие драгоценные камни, бросает в огонь свои шали и меха, клянется целый год не призывать имени пророка, запрещает своим служанкам поститься в рамазан, бьет и выгоняет из своего дворца дервишей, остригает гривы у коней своего сына, приказывает вынести диваны и подушки и ложится на рогоже, разостланной по полу. Потом она вдруг вскакивает: ей пришла в голову страшная мысль: причиною смерти ее сына — проклятие неотмщенной матери; Аден-Бея нет уже на свете потому, что Кардики еще существуют.

Она бежит к Али-паше, проникает в гарем и находит его там: он подписывает капитуляцию, заключенную с кардикиотами. Окруженные со всех сторон, в своих орлиных гнездах, они не сдались без условий. В этой капитуляции было поставлено, что семьдесят два бея, начальники знаменитейших скипетарских Фаресов, и все магометанского исповедания, приедут добровольно в Янину, где им окажут почести, приличные их званию; что семейства их будут наслаждаться безопасностью; что они могут свободно располагать своею собственностью и все без исключения жители Кардики будут почитаемы вернейшими друзьями визиря; что все прошедшее предается забвению, и Али-паша признается повелителем города, который он принимает под свое особенное покровительство. Али только что поклялся на коране свято исполнять все эти условия и приложил к ним печать свою, как Хаиница вбежала в комнату, крича:

— Будь ты проклят, Али! Ты причиною смерти моего сына, потому что ты не исполнил клятвы, которую мы дали покойной матери; я не стану называть тебя ни визирем, ни братом, пока Кардики не будет разрушен и жители его не истреблены. Женщин отдай мне и позволь мне делать, что я хочу: я буду спать на матрасе из их волос! Но нет, ты, как женщина, забыл свою клятву, а я ее помню.

Али не мешал ей говорить, а потом, когда она замолчала, он показал ей капитуляцию, которую только что подписал. Хаиница заревела от радости: она знала, как брат ее исполняет договоры с неприятелями, она поняла, что город живой достанется ей на растерзание, и с улыбкою на устах возвратилась во дворец свой.

Через неделю после этого Али-паша объявил, что он сам отправляется в Кардики, чтобы восстановить там порядок, учредить суд и полицию для защиты лиц и собственности жителей.

Я приехал накануне его отъезда; тотчас отправил к нему письмо лорда Байрона, в тот же вечер получил уведомление, что он примет меня на другой день.

С самого утра войска начали выступать, везя с собою страшную артиллерию англичан, она состояла из горных единорогов, гаубиц и конгревовых ракет: это были задатки от англичан за будущие услуги.

В назначенное время я отправился в жилище Али-Тебелени, дворец внутри, крепость снаружи. Я уже издалека слышал жужжание этого каменного улья, вокруг которого носились на конях посланные, развозившие приказания; большой двор походил на огромный караван-сарай, куда съехались путешественники изо всех восточных стран. Всего более было албанцев, которые в своих богатых костюмах, в фустанеллах белых, как снега Пинда, куртках и камзолах бархатных, алых, узорчато обшитых галунами, в своих шитых кушаках, из-за которых выставлялся целый арсенал кинжалов и пистолетов, казались князьями; тут были и дели в своих высоких, остроконечных шапках, и турки в широких шубах и чалмах, и македонцы с алыми перевязями, и черные как смоль нубийцы; все эти люди беспечно играли или курили и только по временам, слыша топот коней под сводами, поднимали голову и глядели на посланных, которые отправлялись с какими-нибудь кровавыми повелениями.

Второй двор имел вид, если можно так сказать, более внутренний, домашний: пажи, евнухи, невольники занимались каждый своим делом, не обращая внимания на десяток свежих голов, воткнутых на пикиг по которым текла еще кровь, и на другие головы, штук пятьдесят, уже не столь свежие, которые лежали по углам кучи, как ядра в арсенале. Я пробрался между этими кровавыми трофеями и вошел во дворец. Два пажа встретили меня у дверей и взяли из рук носильщиков подарки, которые я привез паше: пару пистолетов и прекрасный штуцер, весь в золоте, от лучшего в Лондоне оружейника; потом они ввели меня в большую, великолепно убранную комнату и оставили тут одного, а сами, как видно, пошли представить Али-Тебелени мои подарки, с которыми, вероятно, будет сообразовываться и прием его.

Через несколько минут двери снова отворились, и секретарь паши пришел спросить меня о здоровье. Подарки расположили Али-Тебелени в мою пользу.

Секретарь пошел вперед и провел меня по целому ряду комнат, убранных с неслыханным великолепием. Диваны были покрыты прекраснейшими индийскими и персидскими тканями, стены увешаны богатым оружием, и на деревянных полках, расположенных как в каком-нибудь бонд-стритском магазине, стояли китайские и японские вазы и севрский фарфор. Наконец, на краю коридора, обитого кашемиром, поднялся занавес из золотой парчи, и я увидел Али-Тебелени. Он сидел, задумавшись; ноги его были спущены с дивана, пальцы унизаны каменьями и перстнями, и он опирался одною рукою на вороненую секиру. Секретарь, который привел меня, подошел к нему, сложил руки на груди, поклонился почти до земли и сказал, что я тот англичанин, которого прислал к нему благородный сын его, лорд Байрон, и который привез ему подарки. Лицо Али, которому длинная седая борода придавала удивительную важность, приняло неизъяснимое выражение кротости; он сделал знак драгоману и секретарю, чтобы они удалились, и сказал на франкском наречии, что было уже большою милостью, потому что обыкновенно Али-Тебелени говорил только по-турецки или по-гречески.

— Очень рад тебе, сын мой; я всей душой люблю твоего брата, лорда Байрона; люблю и вашу землю; Англия моя верная союзница, она присылает мне оружие и доброго пороху, а Франция только советы да представления.

Я поклонился.

— Ласковый прием твой, — сказал я, — придает мне смелости попросить тебя об одной милости.

— Какой это? — спросил Али, и чело его подернулось легким облаком беспокойства.

— Мне нужно быть как можно скорее в Архипелаге, а для этого надобно проехать всю Грецию; царь в Греции не султан Махмуд, а ты; так сделай милость, дай мне пропуск и конвой.

Лицо Али прояснилось.

— Сын мой получит все, что ни пожелает; но он ехал ко мне так далеко, рекомендован мне таким знатным господином и привез мне такие прекрасные подарки, что нельзя же ему уехать, не погостив у меня хоть немножко; сын мой поедет со мною в Кардики.

— Я уже говорил тебе, паша, — сказал я, — что мне крайне нужно как можно скорее быть в Архипелаге, и ты можешь поступить со мною великодушнее, чем царь, который отдал бы мне все свои сокровища; не держи меня, дай мне конвой и пропуск.

— Нет, — сказал Али, — сын мой поедет со мною в Кардики и потом, через неделю, может ехать куда ему угодно; я дам ему казначейский пропуск и капитанский конвой; но пусть сын мой посмотрит, как Али через шестьдесят шесть лет исполняет обещание, которое дал матери на смертном одре ее. Га! Попались они мне, гнусные твари! — вскричал он вдруг, схватившись за свой топор с силою и живостью молодого человека. — Теперь они в моих руках, и я истреблю, истерзаю их всех до последнего!

— Но, — отвечал я, — ты, говорят, недавно уверял французского консула, что раскаиваешься в прежних своих жестокостях и вперед намерен быть милостивым.

— Тогда гром гремел, — отвечал Али.

XXXIII

Желание паши было приказанием; и как ему пора уже было ехать, то мы сошли на первый двор. Как скоро мы появились, один цыган бросился с крыши, закричав:

— На мою голову несчастие моего господина!

Я вскрикнул и с ужасом оглянулся, думая, что этот несчастный упал не нарочно; но Али вывел меня из заблуждения: это был невольник, который решился пожертвовать собою за своего господина!

Али послал пажей спросить, до смерти ли убился цыган; он только переломил себе обе ноги, но был еще жив. Али назначил ему до смерти по два апара в день и продолжал путь свой, ни разу уже не вспомнив об изувеченном.

На втором дворе стояла коляска паши; Али не сел, а лег в ней. У ног его сидел маленький негр и поддерживал чубук паргилэ. Мне подвели прекрасного коня в богатой сбруе из золота и бархата. Паша назначил его мне взамен моих подарков.

Татары верхами составляли авангард; албанцы шли по обеим сторонам коляски; дели и турки замыкали шествие, и мы проехали таким образом через всю Янину. На половине пути от дворца до ворот была глубокая колея; один грек, который шел подле коляски, бросился в это углубление и завалил его своим телом, чтобы пашу не тряхнуло. Я думал, что он поскользнулся, и бросился было к нему на помощь, но два албанца удержали меня, и колесо прокатилось по его груди. Я был уверен, что его раздавило, но он вскочил, крича:

— Слава и долголетие нашему повелителю, великому Али!

И великий Али велел выдавать ему, как и его товарищу цыгану, по оку хлеба в день.

У ворот красовалась новая выставка голов. Одна из них была, как видно, недавно отрублена, и кровь медленно капала на плечо женщины, которая сидела у подножия столба. Эта несчастная была почти нагая и прикрывалась только своими длинными волосами; она сидела, положив лицо на колени, а руки на голову. У ног ее валялись два ребенка, по-видимому близнецы. Несмотря на шум нашего поезда, она даже не взглянула на нас, так глубока была ее горесть, так чужд был ей весь мир. Али посмотрел на нее с совершенным равнодушием, как будто на суку с щенятами.

Мы поехали сначала в Либаово: там жила Хаиница, с нетерпением ожидая дня мести. Мы остановились во дворе. Траура уже и следов не было; комнаты, которые были по смерти ее сына обтянуты черным, снова блистали великолепием, и Хаиница жила пышно, как в те дни, когда еще была счастливою матерью.

По случаю нашего прибытия был богатый пир; за обедом Хаиница с братом поделились: Али взял на свою долю мужчин, Хаинице достались женщины; потом мы отправились в Хендрию.

Хендрия расположена на вершине скалы, как орлиное гнездо; она выстроена на правом берегу Келидна, господствует над всею Дринополийскою долиною, и с высоких зубчатых стен ее виднелся весь Кардики, и его беленькие домики посреди темно-зеленых маслин казались стаею лебедей, которая, утомившись воздушным путешествием, спустилась на скалу. Далее простираются дефилеи антигонийские, Мурсина и вся земля Аргиренская.

Али остановился там, ожидая добычи, как хищная птица на маковке дерева; туда призвал он на свой кровавый суд злополучное племя, которое уже две тысячи пятьсот лет жило посреди скал Акрокеруанских. В самый день нашего прибытия герольды прошли через долину Дринополийскую и взобрались в Кардики; им поручено было объявить от имени паши всепрощение и приказать всем жителям мужеского пола, с десяти до восьмидесяти лет, явиться в Хендрию, где его светлость правителя Албании сам заверит их в безопасности лиц и имущества кардикиотов.

Между тем, несмотря на клятву Али, в которой он свидетельствовал всем, что есть святого, сердца несчастных жителей Кардики исполнились трепетным беспокойством. По щедрости обещаний они догадывались, что Али не хотел сдержать своего слова. Сам Али-Тебелени сомневался, чтобы они ему поверили. Он велел раскинуть на самой высокой башне намет, снести туда подушек и, сидя там, как орел на вершине скалы, устремил взоры на город, ждал с нетерпением и мял в руках свои жемчужные четки. Наконец он вскрикнул от радости, завидев голову колонны, которая выступала из ворот. Хотя он звал одних мужчин, однако же с ними были и женщины; им не хотелось расставаться с родными, потому что все, и мужчины, и женщины, предчувствовали какое-нибудь ужасное бедствие. Шагах в тысяче от города эти люди, которые две тысячи пятьсот лет никем побеждены не были, положили наземь свое оружие и вместе с тем отпустили своих жен и детей, как будто чувствуя, что уже не в состоянии защищать их. Хотя Али был далеко от них, однако же видел, или лучше угадывал их отчаяние; он не боялся уже, что они ускользнут из его рук, и с этой минуты лицо его приняло выражение спокойствия и ясности, которое придавало ему красоту, необыкновенную даже на Востоке. Наконец, мужья, отцы расстались с женами и детьми; потом мужчины, продолжая путь свой, перебрались через Келидн, разлившийся от дождей, оглянулись еще раз на Кардики, где умерли отцы их, где родились дети, и углубились в извилистый проход, ведущий в Хендрию. Солдаты погнали женщин и детей, как стадо овец, назад в осиротевший город и заперли за собою ворота, как двери тюрьмы.

Али жадно следовал взорами за этою длинною колонною, которая приближалась к нему, извиваясь по изгибам рытвины, и своими вышитыми золотом платьями блестела на солнце, как змея чешуями. Чем ближе подходила колонна, тем более лицо Али принимало выражение удивительной кротости. Старался ли он обмануть их, или радость при виде наступающей мести придавала лицу его такое обаятельное выражение? Этого не мог решить человек, который видел его в первый раз; но так оно было; и, не привыкнув еще к глубокому восточному притворству, я думал, что паша оставил убийственные намерения, с которыми отправился в путь. Наконец, видя, что голова колонны кардикиотов уже приближается к крепости, он пошел к ним навстречу до самых ворот; за ним следовали Омер, ревностный, безответный исполнитель всех его велений, и четыре тысячи солдат в блестящем вооружении. Старшие из кардикиотов выступили вперед и, кланяясь до земли, просили помилования себе, женам, детям, городу; называли Али-Тебелени своим повелителем, отцом и просили пощады именем его детей, жен, матери. Али как будто хотел дать мне полный урок в ужасной восточной фальши, по поводу которой Макиавелли говорил, что политике можно научиться только в Константинополе: слезы навернулись у него на глазах; он милостиво поднял просителей, называл их братьями, детьми, возлюбленными своей памяти; взоры его погружались в толпу, и он узнавал там прежних своих товарищей и в битвах и в забавах, подзывал их к себе, ласкал, пожимал им руки, расспрашивал, какие старики с тех пор умерли, у кого родились дети. Одним он обещал места, другим содержание, третьим пенсии, четвертым чины; нескольких молодых людей из знатных фамилий назначил в янинскую школу; потом отпустил их как бы нехотя, но снова подозвал, как будто не мог расстаться с ними и, наконец, в заключение этой странной, жестокой комедии, сказал, чтобы они шли в ближний караван-сарай, прибавив, что он сам вслед за ними туда будет и начнет исполнять свои обещания.

Кардикиоты, упокоенные неожиданными ласками паши и его милостивыми уверениями, пошли в караван-сарай, выстроенный на равнине недалеко от стен крепости. Али смотрел им вслед; по мере их удаления лицо его принимало выражение смертельной свирепости; потом, когда они, робкие, безоружные, вошли в караван-сарай, Алл вскрикнул от радости, захлопал в ладоши, велел подать паланкин, сел, и верные валахи понесли его с горы на равнину, а он в своем нетерпении понуждал их, как лошадей. Внизу приготовлен был род подвижного трона: высокий экипаж, в котором лежал матрас, покрытый бархатом и золотой парчою; он сел, и стражи, не зная, куда он ведет их, понеслись за ним в галоп. Подъехав к караван-сараю, Али остановился, поднялся на своих подушках, окинул взором всю внутренность, караван-сарая, где кардикиоты были заперты, как стадо, ожидающее мясника; потом, ударив по лошадям, он два раза обскакал вокруг всей стены, страшнее, неумолимее Ахиллеса перед Троей, и, уверившись, что ни один из них вырваться не может, вскочил на ноги, взвел курок своего карабина, закричал: «Бей!» и выстрелил наудачу в толпу, подавая сигнал убийства.

Выстрел раздался; один из толпы упал, и дым легким облачком взвился к небу. Но стражи стояли неподвижно, в первый раз ослушиваясь повелений своего господина; а несчастные кардикиоты, поняв, наконец, какой жребий паша сулил им, взволновались в стенах.

Али подумал, что верные чоадары не слыхали или не поняли его приказания, и повторил громовым голосом: «Врас! Врас!» (Бей, бей); но откликом на это было один только трепетный стон заключенных, а стражи, побросав оружие, объявили через своего начальника, что магометане не могут обагрить рук кровью магометан. Али поглядел на Омера с таким удивлением, что тот испугался и, как безумный, побежал по рядам стражей, повторяя приказание паши; но никто не повиновался, и, напротив, многие голоса произнесли слово: помилование!

Али с ужасным взглядом махнул рукою, чтобы они ушли; чоадары повиновались, оставив оружие свое на месте. Паша подозвал к себе черных христиан, которые были у него в службе и которых называли таким образом от того, что они носили короткие темного цвета мантии. Они медленно подошли и заняли места стражей. Али вскричал: «Вам, храбрые латинцы, предоставляю честь истребить врагов вашей религии; разите во имя креста! Бей, бей!»

Долгое молчание последовало за этими словами; потом послышался глухой ропот, подобный гулу волн морских; наконец раздался один голос, но громкий, твердый, без малейшего признака страха. Командир вспомогательного корпуса латинцев Андрей Гоццолури сказал:

— Мы не палачи, а солдаты; разве мы когда-нибудь бежали от неприятеля; разве мы чем-нибудь опозорили себя, что ты хочешь сделать нас низкими убийцами? Спроси скодрийских гокков, визирь Али, спроси начальника красного знамени, боялись ли мы смерти? Возврати кардикиотам их оружие, вели им выйти в поле или обороняться в городе, и тогда командуй; ты увидишь, что мы готовы тебе повиноваться. Но на безоружных мы рук не поднимем: безоружный — брат нам, будь он хоть и неверный.

Али взревел, как лев. Одному ему невозможно было перестрелять из своих рук всех кардикиотов, иначе он не уступил бы этого никому; он посматривал вокруг себя, ища, кому бы поручить убийство. Тут подошел к нему один грек, простерся у подножия его трона, поцеловал землю и, подняв голову, как змея, сказал ему снизу:

— Позволь мне сослужить тебе службу, великий визирь: прикажи — и враги твои погибнут!

Али вскрикнул от радости, называл его своим спасителем, братом, бросил ему кошелек, отдал свой карабин, как знак начальства, и велел ему поторопиться, чтобы вознаградить потерянное время.

Афанасий Вайа созвал прислужников, которые следовали за армиею, набрал таким образом человек полтораста и окружил караван-сарай. Али подал сигнал, взмахнув секирой, и в ту же минуту сто человек, которые взошли на стены, выстрелили, отбросили ружья, взяли другие, поданные теми, которые стояли внизу, и сделали еще залп, за которым вскоре последовал третий. Те из семисот кардикиотов, которые были еще на ногах, пытались избавиться от смерти. Одни бросились к воротам, чтобы их выломать, но ворота были завалены; другие, как ягуары, скакали на стены, начали работать кинжалами, ятаганами, топорами. Отбитые со всех сторон, пленники опять столпились на середине. Али взмахнул топором, и выстрелы загремели снова. Это была уже как бы охота в цирке; несчастные старались избавиться бегством от смертоносных пуль, которые их преследовали. Убийство продолжалось четыре часа. Наконец, из всех тех, которые, полагаясь на обещания и клятвы, вышли поутру из города, не уцелел ни один, и третье поколение кардикиотов, все без исключения, погибло за преступление, совершенное шестьдесят лет назад их предками.

При конце убийства на склоне горы появились жены, матери, дочери несчастных жертв: они, как приведения, тянулись длинною вереницею. По уговору Али с сестрою, их вели в Либаово; они ломали себе руки, рвали волосы; несчастные слышали пальбу а догадались, что это такое. Вскоре они вступили в мрачную, извилистую долину, которая ведет из Хендрии в Либаово, и исчезли одни за другими, как тени, которые уходят в ад.

Я принужден был присутствовать при этом ужасном убийстве и не в состоянии был ничего сделать в пользу осужденных; я даже и не пытался просить за них: ясно было, что они давно уже приговорены к смерти волею непреклонною, неумолимою. Но, когда все было кончено, когда Али, видя, что все враги его погибли, вздохнул свободно, я подошел к нему, бледный, как те, которые лежали перед нами, и просил, чтобы он дал мне обещанные пропуск и конвой; но он отвечал, что печать его осталась в Янине, и что он оттуда только может отпустить меня. Отвечать было нечего: ключ от двери, которая вела к Фатинице, была в руках этого человека, а я решился во что бы то ни стало соединиться с нею, хотя бы для этого пришлось, как Данту, пройти через ад.

Убийцы слезли в караван-сарай, попытали тела кинжалами и добили всех кто еще дышал. Али велел отобрать трупы начальников, связать их, как плоты, которые у нас сплавляют по рекам, и бросить в Келидн, чтобы, пройдя оттуда в реку Лаой, они пронесли от Тебелина до Аполлонии весть о новой, страшной его Мести; прочие велел оставить в караван-сарае и отпереть ворота, чтобы тела сделались добычею волков и шакалов, которые, почуяв запах крови, уже завывали в горах.

Под вечер мы пустились в путь: шествие наше было безмолвно, как похороны; чоадары и черные христиане в знак траура несли ружья свои дулом вниз; сам Али, как лев, упившийся кровью, отдыхал, лежа в паланкине, который несли на плечах его валахи. Ночь была темная; вдруг при повороте за гору мы увидели сильный свет и услышали страшные крики: это, после пира льва, потешалась львица; Али окончил свое дело, Хаиница начала свою работу.

Мы продолжали свой путь. Огромный костер, разложенный перед воротами Либаово, служил нам маяком, и мы видели, как тени волновались в светлом кругу, распространявшемся от него. Али не велел ни поторопиться, ни идти тише: после утреннего зрелища это казалось ему уже не занимательным; наконец, мы стали различать, что там происходило.

Женщин подводили по четыре к Хаинице; ока срывала с них покрывала, приказывала обстричь им волосы, обрезать платье выше колен и предавала их солдатам, которые увлекали несчастных, как добычу.

Али остановился перед этим зрелищем, сестра увидела его и приветствовала не словами, а бешеными криками; она казалась Эвменидою. Я не в состоянии был выдержать этого зрелища и заставил лошадь свою попятиться на несколько шагов. В эту минуту в толпе женщин раздался громкий крик, и одна молоденькая девушка, растолкав подруг своих, бросилась ко мне и обняла мои колена:

— Это я, — вскричала она. — Я! Разве ты не узнаешь меня? Ты уже однажды спас меня в Константинополе. Погляди на меня, вспомни. О, я не знаю твоего имени, но меня зовут Василики.

— Василики! — вскричал я. — Василики? Гречанка, которая бросила мне перстень! Да, да, я помню, ты говорила, что будешь жить в Албании.

— О, он вспомнил, вспомнил! Да, это я, я сама. Спаси нас, меня от бесчестия, мать мою от смерти!

— Пойдем со мною; я попытаюсь, — сказал я. Я подвел ее к Али.

— Паша, — сказал я, — помилуй эту девушку.

— Помилуй, помилуй нас, визирь! — вскричала Василики. — Государь, мы не из этого несчастного города; мы из Стамбула и ничем не заслужили твоего гнева. Государь, я несчастная девушка; прими меня к себе в невольницы, я отдаюсь тебе; спаси только мать мою…

Визирь обернулся к ней; гречанка стояла на коленях; волосы ее были распущены, покрывало развевалось по ветру; ока была прекрасна в эту минуту. Али поглядел на нее и протянул к ней руку.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Василики, — отвечала девушка.

— Прекрасное имя: оно значит царица. С этих пор, Василики, ты будешь царицею моего гарема. Приказывай, я сделаю все, что тебе угодно.

— Ты не шутишь, не смеешься надо мною, визирь? — спросила Василики, дрожа всем телом и посматривая то на него, то на меня.

— Нет, нет! — вскричал я. — У Али сердце льва, а не тигра; он мстит тем, которые его оскорбляли, но щадит невинных. Визирь, эта девушка не из Кардики; года два назад я освободил ее в Константинополе; не отказывайся от своих слов.

— Что сказано, то сказано; успокойся, Василики, — отвечал паша. — Покажи мне свою мать, и вы будете жить у меня во дворце.

Василики вскочила с радостным криком; побежала опять к толпе женщин и привела свою мать; обе они упали на колени. Али поднял их и сказал мне:

— Сын мой, я поручаю их тебе; ты мне за них отвечаешь: возьми конвой, и чтобы никто не смел их тронуть.

Я все забыл, и страшное зрелище, которое видел утром, и то, которое было теперь перед моими глазами; схватил руку Али и поцеловал ее; потом взял десяток человек стражи и отправился в Либаово, везя с собою Василики и ее мать.

На другой день утром мы поехали в Янину. Когда мы проезжали через площади, герольд кричал:

— Горе тем, которые дадут убежище, платье или хлеба женщинам, девушкам и детям из Кардики. Хаиница обрекла их скитаться по лесам и горам и достаться в добычу диким зверям. Так Хаиница отмщает за мать свою, Хамко.

Весть об этой ужасной экспедиции уже разнеслась по всему пути, и каждый, трепеща за самого себя, приветствовал пашу с исполнением праведного суда его. Перед воротами Янины ожидали Али-Тебелени все его невольники, льстецы и придворные; завидев его издали, они огласили воздух восклицаниями, называя его великим, мудрым, правосудным. Али остановился, чтобы отвечать им; но когда он хотел говорить, один дервиш протолкался сквозь толпу и стал прямо против него. Паша затрепетал при виде его бледного, изнуренного лица и протянутой к нему руки.

— Что тебе надобно? — сказал Али.

— Узнаешь ли ты меня? — спросил дервиш.

— Да, ты тот, которого зовут святым из святых; ты шейк Юсуф.

— А ты, — отвечал дервиш, — ты тигр этерский, волк тебелинский, шакал янинский. Ковры, по которым ты ступаешь, обагрены кровью твоих братьев, детей, жен; на каждом шагу ты попираешь могилы существ, созданных по подобию Божию, и обвиняющих тебя в своей смерти; и между тем, визирь Али, ты еще не сделал ничего подобного тому, что сделал теперь, даже и тогда, когда ты утопил в озере семнадцать матерей и двадцать шесть детей. Горе тебе, визирь Али: ты поднял руку на мусульман, которые теперь обвиняют тебя у престола Божия! Льстецы славят твое могущество, и ты им веришь; твои невольники говорят тебе, что ты бессмертен, и ты им тоже веришь; горе тебе, визирь Али! Потому что могущество твое разлетится, как прах; горе тебе, потому что дни твои сочтены, и ангел смерти ждет только мановения Божия, чтобы поразить тебя! Вот что я хотел сказать. Горе, горе тебе, визирь Али!

Несколько минут продолжалось страшное молчание, и все ждали с беспокойством, думая, что наказание будет соразмерно оскорблению. Но Али снял с плеч горностаевую свою шубу и бросил ее на плечи дервишу, сказав:

— Возьми эту шубу и молись за меня Аллаху; ты прав, старик, я точно великий, презренный грешник.

Дервиш стряс шубу с плеч своих, как будто боясь оскверниться прикосновением к ней, обтер об нее ноги и удалился сквозь толпу, которая безмолвно, с трепетом расступалась, чтобы пропустить его…

В тот же вечер Али дал мне обещанный пропуск и конвой, и мы пустились в путь через всю Ливадию.

XXXIV

Два албанца из моей свиты, состоявшей всего из пятидесяти человек, провожали лорда Байрона в этом же самом путешествии и очень хорошо помнили дорогу. Мы пустились по тому же самому пути, по которому он ехал, потому что это был ближайший путь; обыкновенно это путешествие оканчивают в двенадцать дней; но албанцы, которые не знают усталости, обещали доставить меня на место в восемь дней. На другой день по выезде мы ночевали уже в Вонеце, то есть прошли в два дня около ста двадцати пяти верст.

Хотя я устал от дороги и думал только об одном, однако же взял лодку, чтобы переправиться через залив и побывать в Никополисе. Ветер был благоприятный, и лодочники говорили мне, что мы поспеем туда часа в два; но что назад надобно идти на веслах и, следовательно, подольше. Но я об этом нисколько не беспокоился: в лодке под моим плащом мне все было лучше, чем в жалкой комнате, в которой я оставался.

Побродив по развалинам Никополиса, я лег в лодку и закрылся плащом. Гребцы нагнулись на весла; лодка полетела по волнам, как запоздавшая морская птица, и мы вскоре прибыли обратно в Вонецу, древний Акциум.

Тогда было два часа ночи; но, несмотря на усталость, мне не хотелось спать, потому что меня тревожило какое-то страшное беспокойство. Я разбудил своих албанцев и спросил, готовы ли они пуститься в путь; вместо ответа они вскочили и собрали свое оружие; мы тотчас пустились в путь, надеясь поспеть в тот же день в Врахури, древний Фермас. Часов через пять после того мы остановились позавтракать на берегах Ахелоя. Отдохнув часа два, мы переправились через реку в том самом месте, где, по преданию, Геркулес одолел быка, и вступили в Этолию.

Часа в четыре мы снова принуждены были сделать привал: люди мои чрезвычайно утомились; но отдохнув часа с два, они снова в состоянии были пуститься в путь, и часов в десять мы добрались до деревни Врахури; к несчастью, войти туда было уже нельзя, потому что ворота были заперты, и нам приходилось ночевать в чистом поле. Беда была не велика. Ночь была прекрасная, светлая, хотя уже сентябрь начался; но с нами не было съестных припасов, а после утомительного пути сытный ужин был для нас необходим. Двое из моих албанцев, как серны, бросились к пастушьим хижинам, висевшим на краю пропасти, и через несколько минут воротились: один из них нес горящую сосновую головню, а другой тащил на плече козу. За ними шли пять или шесть человек горцев, они несли еще овцу и несли хлеба и вина. Все тотчас принялись за работу; одни зарезали козу и овцу, другие разложили два огромных костра; третьи нарвали лавровых ветвей, чтобы употребить их вместо вертелов; и через несколько минут овца и коза уже жарились. Горцы помогали нам, и я, заметив, что они с жадностью посматривают на гомерический ужин, который сами нам доставили, пригласил их поесть вместе с нами, и они без церемонии согласились. Я велел раздать им и своим людям несколько мехов с вином. Это произвело свое действие. Горцы в знак благодарности и для препровождения времени принялись плясать. Албанцы мои, несмотря на усталость, не вытерпели, присоединились к ним, и круг, состоявший прежде только из восьми горцев, сделался огромным хороводом, который быстро вертелся вокруг костра. Один из плясунов пел военную песню, прочие хором повторяли припев. По временам они падали на колени, потом вскакивали и снова начинали кружиться.

Пение и пляска продолжались до тех пор, пока овца и коза поспели. Потом начался ужин, который нам, голодным, показался чрезвычайно вкусным; затем мы все улеглись спать.

На другой день мы продолжали путь свой вдоль цепи Парнаса. Албанцы указали мне место, где лорд Байрон, как и сам мне рассказывал, спугнул двенадцать орлов, что принял за предзнаменование своей поэтической славы. Дорожа временем, я не решился посетить знаменитого источника, который сообщал дар прорицания, и вечером мы прибыли в Кастри.

Там я простился со своими албанцами, потому что власть Али-паши далее не простиралась, да притом остальной путь не представлял ни малейшей опасности. Расставаясь с ними, я хотел было дать им щедрую награду; но они не взяли, и начальник конвоя, от имени всех своих товарищей, сказал мне: «Мы хотим, чтобы ты любил нас, а не платил нам». Я от души обнял его, а всем прочим пожал руки.

В Кастри я взял шестерых провожатых верхами и толмача. Мы пустились опять вдоль цепи Парнаса и в этот день проехали почти сто десять верст. Мы ехали очень скоро, и между тем по мере приближения к цели путешествия сердце мое не радовалось, а, напротив, какая-то непостижимая тоска все более и более давила мне грудь. На третий день по выезде из Кастри мы ночевали в Лесине, древнем Элевзине; нам оставался только один день пути до берегов Эгейского моря.

Мы выехали на рассвете и около полудня прибыли в Афины. Думая только о том, что скоро опять увижу Фатиницу, я даже не выходил из своей комнаты. По мере приближении к моей милой любовь так сильно разгоралась в моем сердце, что уже ничто не возбуждало во мне любопытства, не привлекало моего внимания. Я думаю, что из всех путешественников я один проехал через Афины, не осмотрев город.

Часов в пять мы достигли цепи гор, которая проходит через всю Аттику с севера на юг, начинается в Марафоне и, постепенно понижаясь, оканчивается на краю мыса Сунион. Перед вступлением в ущелье, через которое нам надобно было проезжать, люди мои остановились и, посоветовавшись между собою, объявили, что надобно ожидать страшной грозы и что теперь опасно углубляться в горы. Они предлагали остановиться в деревушке, которая была у нас на виду, и там переждать бурю. Само собою разумеется, что это предложение было мне не по душе. Я просил, умолял, наконец, видя, что все мои убеждения тщетны, показал золото, выплатил условленную цену, и предложил им вдвое, если они согласятся, не останавливаясь, продолжать путь наш. Я уже имел дело не с гордыми албанцами; люди мои взяли деньги, и мы начали углубляться в мрачное ущелье, которое сделалось еще темнее от того, что над нами скопились густые тучи. Но нетерпение мое было так велико, цель путешествия так близка, что огненная стена меня не остановила бы; я знал, что за этой долиной море, а в каких-нибудь двадцати пяти верстах оттуда остров Кеос, с которого я так часто смотрел на берега Аттики, озаренные золотыми лучами заходящего солнца.

Проводники мои не ошиблись. Мы едва только въехали в долину, как молнии начали пробегать по океану туч, который несся над нашими головами, и гром загрохотал по скалам. При каждом ударе люди мои переглядывались между собою, как будто думая, не воротиться ли; но, видя, что я непоколебим в своем намерении, они, видно, постыдились покинуть меня и ехали вперед. Вскоре массы белых паров стали как бы отделяться от облаков и спускаться к земле, зацепляясь огромными обрывками за оконечности скал; потом все эти отдельные волны соединились между собою и образовали море, которое понеслось к нам и вскоре совершенно облекло нас. С этого времени мы уже не знали, где гремит гром, над нашими головами или под ногами у нас, потому что молния сверкала со всех сторон. Лошади наши ржали и пыхтели, и тут только я начал понимать, что проводники мои не без причины хотели остановиться. Я никогда не видывал бури в горах; как будто природа хотела показать мне с первого раза все свое величие в ужасе, она выслала одного из своих самых страшных разрушителей.

К несчастью, дорога шла по склону крутой горы и не представляла нам никакого убежища против дождя и грома, который раздавался над нашими головами. Тут проводники вспомнили, что около пяти верст впереди должна быть пещера, и пустились в галоп, чтобы поспеть туда прежде, нежели гроза вполне разыграется; лошади, пугаясь еще более господ своих, понеслись так, как будто хотели обогнать ветер. Я с величайшим трудом удерживал своего коня, который был горячее и лучшей породы, чем другие. Вдруг молния блеснула так близко, что ослепила нас; конь мой взвился на дыбы, и я почувствовал, что, если стану его удерживать, он опрокинется со мною в пропасть. Я опустил поводья, кольнул шпорами, и конь мой со страшною быстротою понесся по дороге, которая извивалась перед нами. Я слышал крики провожатых, которые звали меня, хотел удержать лошадь; но было уже поздно; страшный удар грома раздался в эту самую минуту, и она еще более перепугалась. Я, наверно, исчез у них из глаз, как будто вихрь унес меня; я летел с такою быстротою, что дух занимался. Словно гений бури дал мне одного из коней своих.

Безумный бег мой продолжался с полчаса. В это время молния несколько раз сверкала, и при голубоватом ее блеске я видел бездонные пропасти, страшным образом освещенные, как иногда видим во сне. Наконец, мне показалось, что лошадь моя бежит уже не по дороге, а скачет по скалам. На всякий случай я вынул ноги из стремян, чтобы можно было соскочить. Только что я принял эту предосторожность, как мне показалось, что конь мой перпендикулярно погружается, будто земли под ним не стало. В ту же минуту меня хлестнуло ветвью по лицу. Я машинально протянул руку и уцепился за сук. Тут я почувствовал, что лошадь моя одна уже погружается, и повис над пропастью. Через секунду я услышал, как несчастный конь мой стукнулся о скалы.

Дерево, за которое я так кстати ухватился, было фиговое; оно выросло в расселине скалы. Дороги к нему не было; но, пользуясь неровностями камня, я, двадцать раз подвергаясь опасности полететь в бездну, добрался кое-как до площадки, на которой был почти в безопасности. Избавившись от большей опасности, на другие, не столь важные, уже не обращают и внимания. Я совершенно успокоился, когда увидел, что мне угрожает уже одна только буря.

Я остался на этой площадке, не смея в темноте пробираться далее, потому что при каждой молнии видел со всех сторон пропасти. Дождь так и лил, гром грохотал беспрерывно, и горное эхо не успевало еще повторить одного удара, как другой уже раздавался над моей головою с грохотом, достойным Юпитера Олимпийского. Уснуть было невозможно, и я старался только как-нибудь укрепиться на своем месте, чтобы не упасть от головокружения. Я прислонился к скале и решился ждать тут, пока буря пройдет.

Ночь тянулась ужасно медленно. Между ударами грома мне слышались ружейные выстрелы, но я мог отвечать на них только криками, потому что пистолеты мои остались в седле, а крики мои терялись в оглушающем шуме бури.

К утру гроза стихла. Я был совершенно измучен усталостью; не мудрено: я почти без отдыха и без сна проехал в неделю шестьсот верст с лишком. Я искал глазами какого-нибудь уголка, где бы мне можно было поспокойнее поместиться, увидел плоский камень, опустился на него и в ту же минуту, несмотря на то, что промок до костей, заснул, как убитый.

Когда я открыл глаза, мне показалось, что вижу прекрасный сон. Надо мной было ясное небо, передо мною синее море, а вдали, верстах в двадцати пяти от меня, знакомый мне остров Кеос, где ожидала меня Фатиница и блаженство.

Полный сил и мужества я встал, чтобы как-нибудь добраться до берега. Подойдя к краю площадки, я увидел, что лошадь моя, разбившись о скалы, лежит в двухстах футах ниже меня, и потоки уже влекут ее в море. Вздрогнув невольно, я оглянулся в другую сторону и увидел, что дорога, с которой конь мой сбился, идет в тридцати или сорока футах над моей головою, но что с помощью кустиков, которые растут на скале, можно кое-как туда вскарабкаться. Я тотчас принялся за работу, раз двадцать чуть не убился, но наконец добрался до дороги. Теперь я был уже спокоен: эта дорога вела к морю.

Я побежал к рыбачьим хижинам, стоявшим на берегу. Там нашел я моих людей; они уже думали, что я погиб, но, зная, что пробираюсь к морю, решились подождать меня тут на всякий случай. Их оставалось только четверо: толмач сбился с дороги, и не знали, куда он девался; один из проводников хотел перейти вброд через поток, но вода увлекла его, и он, по всей вероятности, утонул.

Я дал им еще денег и просил рыбаков, чтобы они приготовили лодку с самыми лучшими гребцами. Хозяин непременно хотел, чтобы я позавтракал с ними; но я требовал, чтобы они тотчас дали мне лодку, и минут через пять пришли сказать, что она готова.

Я дал гребцам золотую монету сверх условленной платы, и мы полетели по волнам. Кеоса с этого места было не видно: его совершенно заслонял от меня остров святой Елены, который с площади, где я провел ночь, казался небольшою скалою; но как скоро мы обогнули южную его оконечность, Кеос снова явился передо мною. Вскоре я стал различать подробности, которые издали были не видны: деревню, которая полосою тянулась вокруг порта; потом дом Константина, который казался черною точкой и который так часто представлялся мне в сновидениях; по мере нашего приближения он начинал обрисовываться посреди своей оливковой рощи; я видел на белых стенах его решетки из сероватого камыша. Наконец я разглядел и окно, из которого Фатиница приветствовала нас при нашем прибытии и отъезде. Я стал на нос лодки и, вынув платок, начал махать им, как некогда Фатиница махала мне платком; но, видно, она была далеко от окна, потому что решетка не шевелилась и ответа не было. Я, однако же, все стоял на носу лодки, хотя мертвенность, заметная во всем доме, начинала меня беспокоить; на дороге, которая вела к нему, не было никого; никого также не было видно и около стен; вообще весь дом казался огромною могилою.

Сердце мое сжалось; но я не мог сойти с места; я стоял по-прежнему и машинально помахивал платком. Наконец мы вошли в порт и я соскочил на берег. Но тут я остановился; голова у меня кружилась; я не знал, спросить ли мне о Фатинице или прямо бежать в дом. В это самое время я увидел мою знакомку, маленькую гречанку, по-прежнему в моем шелковом платье; но оно было уже в лохмотьях. Я бросился к ней, схватил ее за руку и вскричал:

— Фатиница? Она ждет меня, не правда ли?

— Да, да, она ждет тебя, — отвечала девочка. — Только ты очень опоздал.

— Где же она?

— Я сведу тебя к ней, — сказала девочка и пошла вперед.

Я было пошел за нею, но, видя, что она ведет меня не к дому Константина, остановил ее.

— Куда же ты ведешь меня?

— Туда, где она теперь.

— Да дорога в дом Константина не здесь.

— В доме никого уже нет, — сказала девочка, покачав головою. — Дом пуст, дом пуст: могила полна.

Я затрепетал всем телом, но вспомнил, что эта девочка полоумная.

— А Стефана? — спросил я.

— Вот ее дом, — отвечала девочка, указывая на него рукою.

Я оставил девочку на улице и, не смея идти в дом Константина, побежал к Стефане.

В первой комнате были служанки; я пошел далее, не обращая внимания на их крики; найдя лестницу во второй этаж, где обыкновенно живут женщины, я побежал туда, отворил первую попавшуюся мне дверь и увидел Стефану; она была вся в черном, сидела на полу на циновке; руки ее висели вдоль тела, голова была опущена на колени. Услышав шум, она подняла голову: слезы ручьями текли из глаз ее. Увидев меня, она вскрикнула и с выражением жесточайшего отчаяния схватилась за волосы.

— Фатиница! Ради Бога, где Фатиница?

Стефана, не говоря ни слова, встала, вынула из-под подушки сверток, запечатанный черным сургучом, и подала его мне.

— Это что? — вскричал я.

— Завещание сестры моей.

Я побледнел, как мертвец; ноги подо мной подкосились; я оперся о стену и повалился на диван; мне казалось, что меня поразило громом.

Когда я опомнился, Стефаны уже не было в комнате; роковой свиток лежал подле меня.

Я развернул его, ожидая ужасов. Я не ошибся; вот что было в этом свертке. Фатиница писала:

* * *

«Ты покинул меня, милый; я долго следила глазами за кораблем, который увез тебя и, надеюсь, привезет назад; следила до тех пор, пока он не исчез вдали. Я видела: ты во все время не спускал с меня глаз. Благодарю тебя.

Да, ты меня любишь; да, я вполне могу положиться на тебя. О, слово твое неизменно, да и чему бы на земле верить, если бы обман мог, подобно Юпитеру, принимать вид белого лебедя со сладостным пением. Я осталась одна; не боясь уже подозрений, я спросила бумаги, чернил и теперь пишу к тебе: без воспоминания и надежды, разлука была бы хуже тюрьмы.

Я буду писать к тебе все, что придет мне в голову: по крайней мере, когда ты воротишься, ты увидишь, что не проходило ни дня, ни минуты, чтобы я о тебе, не думала.

Больно мне было расстаться с тобою; но я думаю, что потом горесть моя еще усилится: ты так недавно покинул меня, что мне все еще не верится, что ты уехал; все еще здесь полно тобою; а солнце еще не закатилось, пока отблеск лучей его заметен на земле.

Мое солнце — ты; жизнь моя не цвела, пока ты не появился на моем горизонте; при твоем свете распустились мои три прекраснейшие цветка: вера, любовь и надежда.

Знаешь ли, что меня немножко развлекает без тебя? Наша милая посланница. Она садится ко мне на столе, хватается клювом за мое перо, приподнимает крылышко, как будто под ним у ней письмо; она прилетела из твоей комнаты и не видала тебя. Бедняжка не может понять, что это значит!

Мне душно, мой милый; я еще не довольно плакала: слезы давят мне сердце».

* * *

«Стефана пришла навестить твою бедную Фатиницу, и мы проговорили целый день о тебе. Она счастлива, но по мне, мое горе лучше ее блаженства; она, как у нас водится, до свадьбы не видала своего мужа ни разу, а потом привязалась к нему потому, что он молод и добр, и теперь любит его, как брата.

Можно ли этак любить? Она любит как брата человека, которому отдалась на всю жизнь! Я не знаю, что было бы со мною, если бы я хоть один день любила тебя так, как люблю Фортуната; мне кажется, в этот день сердце мое не билось бы. О! Я не так люблю тебя, а люблю тебя душою, сердцем, телом, люблю, как пчела любит цветы, то есть живу тобою и без тебя не могла бы жить.

Ты не знаешь, что мне Стефана сказала. Что франкам нельзя верить, что они нисколько не дорожат своим словом, и что ты, верно, и не думаешь воротиться к нам. Бедная Стефана! Не сердись на нее, мой милый: она не знает тебя так, как я знаю; она не знает, что я скорее стану сомневаться в том, что днем светло, чем в тебе.

Стефана уходит: муж за нею прислал.

Когда ты будешь моим мужем, я не стану уходить от тебя ни на минуту, ни на секунду; тебе не придется посылать за мною, потому что я всегда буду с тобой».

* * *

«Я ходила в обыкновенное время в сад; три дня назад я была уверена, что ты уже там. Отчего же я нынче тебя не видала? Ах!.. Ты уехал.

Все цветы мои по-прежнему улыбались мне и наполняли сад своим благоуханием; я сделала из них букет, который значит: Люблю и жду тебя. И, как обыкновенно, бросила его за угол стены. Но тебя уже не было; ты не мог поднять его и сказать мне в ответе поцелуями: «Я здесь и люблю тебя».

Целый вечер до полуночи просидела я в нашей жасминной беседке. Три дня назад это был храм любви и блаженства; теперь в кем нет другого божества, кроме воспоминания.

Прощай; пойду спать, чтобы увидеть тебя во сне».

* * *

«Я видела страшные сны, мой милый, а ты мне не являлся. Боже мой! Неужели же мне тебя не видеть ни наяву, ни во сне. Мне снился Константинополь, пожар в нашем доме, умирающая мать, все страшные сны. Неужели же с меня не довольно одной действительной горести?

С утра велела я оседлать Претли, закуталась в покрывало, гуще облаков, которыми сегодня заволокло солнце, и поехала в грот. Эта часть нашего острова тоже говорит мне о тебе: и ручей, который журчит в глубине долины, и милые, красные цветки, которые растут по дороге и которые ты называл мне по именам, и листья дерев, которые жалуются ветру на то, что нынче такой пасмурный, облачный день. Приехав к гроту, я пустила Претли гулять, а сама уселась читать поэму «Гробницы», которую уже столько раз читала. Не странно ли, что я в этой книге нашла первый залог твоей любви, ветку дрока, милую эмблему рождающейся, робкой надежды? Эта ветка завяла в книге, а теперь сохнет у меня на сердце.

Если я умру, когда ты ко мне воротишься, я бы хотела, чтобы меня похоронили перед этим гротом; ты недаром любил это место; оно, точно, прекрасно; особенно есть здесь один прелестный вид на море: право, как будто вид рая.

Что за странная мысль пришла мне в голову. Умереть! Зачем же мне умирать?

Когда ты воротишься, мы вместе посмеемся над этими и над многими другими мрачными мыслями.

Знаешь ли, что я сделала? Я раскрыла свою книгу на том самом месте, где она была раскрыта, когда ты нашел ее; положила туда ветку дрока, точно такую же, как ты; потом сделала большой круг и пришла в грот по той же самой дороге, по которой шла, когда увидела ее тут.

Досадно мне только, что эта книга называется «Гробницы».

* * *

«Я, право, поссорюсь со Стефаною. Она сейчас была у меня и, увидев, что я плачу, сказала, что это очень глупо, что ты теперь, верно, на фелуке поешь с матросами какую-нибудь веселую песню. О! Это неправда, я уверена. Если ты теперь не плачешь, потому что ты мужчина (однако же, я видела, как ты плакал, и эти слезы для меня драгоценнее жемчуга), то по крайней мере ты печален, не правда ли? И не поешь никакой песни, кроме разве только своей меланхолической сицилийской песни, одной, которую я позволяю тебе петь?

В то время как я писала эти строки, на моих гуслях лопнула струна. Говорят, что это недобрый знак; но, я помню, ты говорил мне, что не должно верить ни снам, ни предвещаниям.

Я ничему этому не верю, а верю только тебе, мой повелитель, творец моего нового бытия…»

* * *

«О, я не смею сказать тебе, что боюсь и надеюсь, мои милый, потому что это было бы вместе и большой радостью, и большим несчастьем для меня.

Я люблю только две вещи на свете, разумеется, кроме тебя; цветы мои и моих горлиц. Стефану я ненавижу.

Горлицы мои любятся, это я знала; но я и не воображала себе, что цветы мои тоже любятся; иные из них и растут, и цветут лучше, когда они подле некоторых других; а если приблизить их к другим цветам, которые им не нравятся, они начинают вянуть и сохнуть. Так, видно, у цветков, как и у людей, любовь — жизнь, а равнодушие — смерть.

О, если бы ты был со мною, ты увидел бы, как пониклая голова моя снова приподнялась и как бледные щеки мои покрылись бы ярким румянцем.

Но я думаю, что, кроме разлуки с тобою, есть еще и другая причина, по которой я худею и бледнею: я скажу тебе ее, когда узнаю наверное».

* * *

«У нас, майнотов, есть страшный обычай.

Один путешественник спрашивал моего прадедушку, Никиту Софианоса, чем потомки спартанцев наказывают обольстителя?

Его принуждают, отвечал прадедушка, дать семейству обольщенной быка, такого большого, чтобы он мог пить в Евротасе, стоя задними ногами за Мессенией.

Да таких быков не бывает, сказал путешественник.

Зато у нас не бывает ни обольстителей, ни обольщенных, отвечал прадедушка.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

«– Дочь моя, – говорит баронесса де Фреваль старшей из своих дочерей в канун ее бракосочетания, – вы...
«Около двух часов ночи,Егор Еремин поставил свою «Ниву» на площадку возле дома, там, где ставил всег...
«На свете найдется немного людей, кто по распутству мог бы сравниться с кардиналом де *** (позвольте...