Приключения Джона Девиса. Капитан Поль (сборник) Дюма Александр
— Давно ли же ты умеешь стрелять?
— Уже года два.
— Кто же тебя учил?
— Батюшка.
— Зачем?
— Чтобы защищаться, когда понадобится, как, например, теперь.
— Попадешь ли ты в эту жируетку? — спросил Роберт Пиль, указывая на дракона, который, скрипя, вертелся на шесте, шагах в двадцати пяти от нас.
— Я думаю, что попаду.
— Ну-ка, попробуй.
Я зарядил пистолет, прицелился и посадил пулю в голову дракону, возле самого глаза.
— Браво! — вскричал Пиль. — Ты и не дрогнул. О, ты не трус!
При этих словах он взял пистолеты, положил их к себе в ящик, запер и ключ спрятал в карман.
— Теперь пойдем со мною, Джон, — сказал он.
Я имел такую доверенность к Роберту, что пошел за ним, не сказав ни слова.
Он сошел во двор. Воспитанники, столпившись в кучу, старались угадать, где это выстрелили. Роберт Пиль подошел прямо к Вингфильду.
— Поль, — сказал он, — знаешь ли ты, где это выстрелили?
— Нет, — отвечал Поль.
— Из моей комнаты. А знаешь ли ты, кто стрелял?
— Нет.
— Джон Девис. А знаешь ли, куда попала пуля?
— Тоже нет.
— Вот в эту жируетку. Посмотри.
Все глаза обратились к жируетке, и все убедились, что Пиль говорил правду.
— Ну, что же далее? — сказал Поль.
— Далее? Далее то, что ты ударил Джона. Джон пришел ко мне звать меня в секунданты, потому что он хотел драться с тобою на пистолетах; и чтобы показать, что он, хоть и не велик, в состоянии попасть тебе прямо в грудь, всадил пулю в жируетку.
Поль побледнел.
— Поль, — продолжал Роберт, — ты сильнее Джона; но Джон ловчее тебя. Ты ударил ребенка, не зная, что у него сердце взрослого человека, и ты за это поплатишься. Ты должен или драться с ним, или просить у него прощения.
— Просить прощения у этого мальчишки! — вскричал Поль.
— Послушай, — сказал Роберт, подойдя поближе и говоря вполголоса. — Если ты на это не согласен, то я сделаю себе другое предложение. Мы с тобою одних лет, на рапирах деремся почти одинаково; мы приделаем свои циркули к палкам и пойдем с тобою за ограду. Я даю тебе срок до вечера; выбирай любое.
В это время позвонили в классы, и мы разошлись.
— В пять часов, — сказал Роберт Пиль, прощаясь со мною.
Я работал с таким спокойствием, что удивил всех товарищей, а учителя и не догадывались, что у нас случилось нечто чрезвычайное. Классы кончились; мы опять пошли играть. Роберт Пиль тотчас подошел ко мне.
— Вот тебе письмо от Вингфильда, он извиняется, что обидел тебя. Больше ты ничего от него требовать не можешь.
Я взял письмо: оно, точно, было наполнено извинениями.
— Теперь, — продолжал Пиль, взяв меня под руку, — я скажу тебе одну вещь, которой ты не знаешь. Я сделал, что ты хотел, потому что Поль дурной человек, и что урок от младшего будет ему очень полезен. Но не надобно забывать, что мы не взрослые, а дети. Наши поступки неважны, слова ничего не значат; мы еще не скоро сможем действительно занять место свое в обществе; я лет через пять или шесть, ты лет через девять или десять. Дети должны быть детьми и не прикидываться большими. То, что для гражданина или воина бесчестие, для нас ничего не значит. В свете вызывают друг друга на дуэль, а в школе просто дерутся за волосы. Умеешь ли ты биться на кулаках?
— Нет.
— Ну, так я тебя выучу. А покуда ты не в состоянии будешь защищаться, я отколочу всякого, кто тебя обидит.
— Благодарю вас, Роберт. Когда же вы дадите мне первый урок?
— Завтра утром после классов.
Роберт сдержал свое слово. На другой день вместо того чтобы идти играть на дворе, я пошел в комнату Пиля, и он дал мне первый урок. Через месяц, благодаря моему природному расположению и силе, какая у детей этих лет редко бывает, я в состоянии уже был драться с самыми большими воспитанниками. Впрочем, история моя с Вингфильдом наделала шуму, и никто не смел обижать меня.
Я рассказал этот случай в подробности потому, что он может подать верное понятие о том, как я мало походил на других детей. Я получил такое необыкновенное воспитание, что, конечно, оно должно было сделать и характер мой не таким, как у прочих людей в младенческом возрасте; как я ни был молод, батюшка и Том всегда с таким презрением говорили мне об опасности, что я всю жизнь свою считал ее в числе препятствий. Это во мне не природный дар, а следствие воспитания. Батюшка и Том выучили меня быть храбрым, как матушка читать и писать.
Желание, изъявленное батюшкою в письме к доктору Ботлеру, было в точности исполнено: мне дали фехтовального учителя, как другим воспитанникам гораздо постарше меня; и я сделал быстрые успехи в этом искусстве; что касается до гимнастики, то самые трудные в ней упражнения ничего не значат в сравнении с работами, которые сто раз исполнял я на своем бриге. Поэтому я с первого дня делал все, что делали другие, а на второй день и такие вещи, каких другие делать были не в состоянии.
Время шло для меня гораздо скорее, чем я ожидал; я был смышлен и прилежен, и, кроме моего крутого, упрямого характера, не за что было меня похулить: зато по письмам моей доброй матушки я очень видел, что известия, которые она получала обо мне из коллегиума, были как нельзя более благоприятны.
Однако я с нетерпением ждал вакаций. По мере того как приближалось время, когда я должен был уехать из Гарро, воспоминания мои о Виллиамс-Гаузе более и более оживлялись. Я со дня на день ждал Тома. Однажды утром, после классов, я увидел, что у ворот остановилась наша дорожная карета. Я опрометью побежал к ней. Том вышел из нее не первый, а уже третий: с ним приехали батюшка и матушка.
О, какая это была счастливая для меня минута! В жизни человека бывают два или три таких мгновения, когда он вполне счастлив; и как ни коротки эти молнии, а от них уже довольно светло, чтобы любить жизнь.
Батюшка и матушка пошли вместе со мною к доктору Ботлеру. При мне он не хотел лично хвалить меня, но дал почувствовать матушке, что чрезвычайно доволен их сыном. Добрые мои родители были вне себя от радости.
Когда мы вышли оттуда, я увидел, что Роберт Пиль разговаривает с Томом. Добрый Том был, по-видимому, в восхищении от того, что Роберт ему рассказывал. Пиль пришел проститься со мной, потому что он тоже уезжал на вакации домой. Надобно сказать, что дружба его ко мне со времени истории моей с Полем ни на минуту не изменялась.
При первом удобном случае Том отвел батюшку в сторону; и, возвращаясь ко мне, батюшка меня обнял и пробормотал сквозь зубы; «Да, да, из него выйдет человек!» Матушка тоже хотела знать, что это такое, но батюшка мигнул ей, чтобы она подождала и что после все узнает. По нежности, с которою она вечером меня обнимала, я видел ясно, что сэр Эдвард сдержал слово.
Батюшка и матушка предлагали мне съездить на неделю в Лондон, но мне так хотелось поскорее увидеть Виллиамс-Гауз, что я просил их ехать прямо в Дербишейр. Желание мое было исполнено, и мы на другой же день пустились в путь.
Не умею выразить, какое сильное и сладкое впечатление произвели на меня после этой первой разлуки предметы, знакомые мне с самого младенчества; цепь холмов, отделяющая Чешейр от Ливерпуля; тополевая аллея, ведущая к нашему замку, в которой каждое дерево, колеблемое ветром, казалось, приветствовало меня; дворовая собака, которая чуть не оборвала цепи, бросаясь из конуры, чтобы приласкаться ко мне; мистрисс Денисон, которая спросила меня по-ирландски, не забыл ли я ее; мой птичник, по-прежнему наполненный добровольными пленниками; добрый Сандерс, который, по своей обязанности, вышел навстречу к своему молодому господину. Я обрадовался даже доктору и Робинсону, хоть прежде ненавидел их за то, что, как я уже говорил, меня посылали спать, как скоро они приходили.
В замке у нас все было по-прежнему. Каждая вещица стояла на старом своем месте: батюшкины кресла у камина, матушкины у окна, ломберный стол в углу направо от дверей. Каждый во время моего отсутствия продолжал вести жизнь спокойную и счастливую, которая должна была по гладкой и ровной дороге довести его до могилы. Один только я переменил путь свой и доверчивым, веселым взором обозревал новый горизонт.
Прежде всего отправился я к озеру. Батюшка и Том остались позади, а я пустился со всех ног, чтобы минутою раньше увидеть мой любезный бриг. Он по-прежнему красиво покачивался на старом месте; прекрасный флаг его развевался по ветру; шлюпка стояла, причаленная в бухте. Я лег в высокую траву, наполненную дятловиной и другими цветками, и плакал с радости.
Батюшка и Том пришли; мы сели в шлюпку и поплыли к бригу. Палуба была накануне вычищена и натерта воском: ясно, что меня ждали в моем водяном дворце. Том зарядил пушку и выстрелил. Это был призывный сигнал экипажу.
Минут через десять все наши шестеро матросов были уже на бриге.
Теории судоходства я не забыл, а упражнения в гимнастике сделали меня еще сильнее в практической части. Не было ни одной работы, которой бы я не исполнил скорее и отважнее лучшего из наших матросов. Батюшка и радовался, и боялся, видя мою ловкость и проворство; Том хлопал в ладоши; матушка, которая тоже пришла и смотрела на нас с берега, беспрестанно отворачивалась.
Позвонили к обеду. По случаю моего приезда к нам собрались все наши знакомые. Доктор и Робинсон ждали нас на крыльце. Оба расспрашивали о моих учебных занятиях и, казалось, очень довольны были, узнав, что в год я так многому научился. Тотчас после обеда мы с Томом пошли стрелять в цель. Вечер по-прежнему сделался исключительным достоянием матушки.
С самых первых дней жизнь моя здесь приняла прежнее течение: я везде нашел старое свое место и через неделю год, проведенный в школе, казался мне уже сном.
О, прекрасные, светлые дни юности! Как скоро они проходят и какие неизгладимые воспоминания оставляют на всю жизнь! Сколько важных событий, случившихся впоследствии, совершенно изгладились из моей памяти, а между тем я помню все подробности вакаций и времени, проведенного в школе, дней, наполненных трудами, дружбою, забавами и любовью, дней, в которые мы не понимаем, отчего бы и вся жизнь не могла протечь точно таким же образом.
Пять лет, которые я провел в школе, пронеслись в миг, как один день; а когда я посмотрю назад, мне кажется, будто они озарены были совсем не тем солнцем, как остальная жизнь моя; какие несчастия не терпел я впоследствии, а благодарю Бога за мои юношеские лета; я был счастливый ребенок.
Мне пошел уже семнадцатый год. В конце августа батюшка и матушка по обыкновению приехали за мной; но в этот раз они объявили мне, что я уже навсегда должен проститься с Гарро. Прежде я с удовольствием помышлял об этой минуте, а тут испугался.
Я простился с доктором и товарищами, с которыми, впрочем, никогда не жил в большой дружбе. Единственным моим приятелем был Роберт Пиль: он уже с год назад перешел из гарросского коллегиума в Оксфордский университет.
Возвратясь в Виллиамс-Гауз, я принялся за прежние занятия; но на этот раз батюшка и матушка как будто удалялись от них; даже Том, хоть он и не отставал от меня, по-видимому, лишился прежней своей веселости. Я не понимал, что это значило; но общая горесть и на меня подействовала. Однажды утром, когда мы пили чай, Джордж принес пакет, запечатанный большою красною печатью с великобританским гербом. Матушка поставила на стол чашку, которую уже поднесла было ко рту. Батюшка взял письмо, пробормотав: «ага!», как делал обыкновенно, когда в нем боролись два противоречивых чувства; потом перевернул его несколько раз в руках и, не решаясь распечатать, сказал мне: «На, Джон, это до тебя касается». Я распечатал пакет и нашел в нем патент на чин мичмана с назначением на стоящий в Плимуте корабль «Трезубец» под командою капитана Стенбау.
Наступила, наконец, давно желанная мной минута! Но когда я увидел, что матушка отвернулась, чтобы скрыть свои слезы, когда услышал, что батюшка насвистывает «Rule Britania», когда сам Том сказал мне голосом, который, вопреки всем его усилиям, был не слишком тверд: «Ну, батюшка, ваше благородие, теперь уже и взаправду», — во мне произошло такое потрясение, что я выронил пакет из рук и, бросившись к ногам матушки, со слезами схватил ее руку.
Батюшка поднял пакет, читал и перечитывал его раза три или четыре, чтобы дать пройти этому первому взрыву чувствительности; потом, когда ему показалось, что мы уже довольно предавались нежным чувствованиям, которые сам в душе ощущал, но называл слабостью, он встал, кашлянул, прошел раза три по комнате, покачал головою и сказал, остановившись против меня:
— Полно, Джон, ты уже не ребенок.
При этих словах я почувствовал, что руки матушки теснее обвили мою шею, как будто безмолвно противясь необходимой разлуке, и я продолжал стоять на коленях перед нею.
С минуту все молчали. Потом милая цепь, которая меня удерживала, понемногу распустилась, и я встал.
— Когда же ему надобно ехать? — спросила матушка.
— Тринадцатого сентября он должен быть на корабле, а сегодня первое; шесть дней мы еще можем пробыть здесь, а седьмого пустимся в дорогу.
— А я с вами поеду? — спросила робко матушка.
— О, да, да! — вскричал я. — Я хочу расстаться с вами как можно позже.
— Спасибо, спасибо тебе, мой милый, мой добрый Джон, — сказала матушка с невыразимою признательностью, — ты наградил меня этими словами за все, что я для тебя вынесла.
В назначенный день мы отправились в путь все вместе: батюшка, матушка, Том и я.
VIII
Чтобы выехать из Виллиамс-Гауза как можно позже, батюшка назначил на дорогу только шесть дней, и потому мы оставили Лондон влево и проехали в Плимут прямо через графства Варвик, Глостер и Соммерсет; утром пятого дня мы были уже в Дивоншейре, а часов в пять вечером у подошвы горы Эджком, лежащей на запад от плимутской бухты. Батюшка предложил нам пойти пешком, сказав кучеру, в каком трактире мы остановимся; карета поехала по большой дороге, а мы пошли по тропинке, чтобы взобраться на самую вершину горы. Я вел батюшку; матушка шла сзади, опираясь на руку Тома. Я шел тихо, тревожимый печальными мыслями, которые будто переходили из матушкина сердца в мое; взоры мои были устремлены на развалившуюся башню, которая как будто росла по мере нашего приближения, как вдруг, опустив глаза с вершины К основанию, я вскрикнул от удивления и восторга. Передо мной было море.
Море, то есть образ неизмеримости и бесконечности; море, вечное зеркало, которого ничто не может ни разбить, ни помрачить; поверхность неприкосновенная, которая с самого создания мира остается все тою же, между тем как земля, старея, подобно человеку, покрывается попеременно шумом и молчанием, жатвами и пустынями, городами и развалинами; море, которое я видел в первый раз в жизни и которое, подобно кокетке, являлось мне в самое благоприятное время, тогда как, трепеща от любви, оно как бы протягивает золотистые волны свои к солнцу, которое закатывается.
Я остановился в безмолвном созерцании; потом от целого, которое поразило меня сначала, перешел к рассматриванию подробностей. Хотя с того места, где мы тогда были, море кажется спокойным и гладким, как зеркало, однако неширокая полоса пены, расстилающаяся по берегу, то приближаясь, то удаляясь, обличала могущественное и вечное дыхание старого океана; перед нами была бухта, образуемая двумя мысами; немножко влево остров Святого Николая; наконец, под нашими ногами, город Плимут со своими тысячами дрожащих мачт, которые казались лесом без листьев. Между тем бесчисленные корабли приходили и уходили, приветствуя землю пушечными выстрелами, землю с ее шумной жизнью, живым движением и смешанным гулом, состоящим из ударов мотолами и матросских песен, которые ветер приносил к нам вместе с благовонным морским воздухом.
Мы все остановились, и у каждого на лице выражались чувства, волновавшие душу: батюшка и Том радовались, что видят предмет своей страсти; я дивился новому знакомцу; матушка пугалась, как бы при виде неприятеля. Потом, через несколько минут безмолвного созерцания, батюшка стал искать посреди порта, ясно видного с горы, корабль, который должен был разлучить нас троих, и, с зоркостью моряка, узнающего судно между тысячами других, как пастух овцу в целом стаде, он тотчас нашел «Трезубец», прекрасный семидесятичетырехпушёчный корабль, который величественно покачивался на якоре, гордясь своим королевским флагом и тройным рядом орудий.
Хозяином этого корабля был, как мы уже говорили, капитан Стенбау, старый, отличный моряк, батюшкин сослуживец. На другой день, когда взошли мы на корабль, батюшку приняли как старинного приятеля и как старшего по чину. Капитан Стенбау пригласил нас, батюшку, матушку и меня, к обеду, а Том просил позволения обедать с матросами, чему они были очень рады, потому что получили по этому случаю двойную порцию вина и порцию рома. Таким образом, прибытие мое на «Трезубец» было настоящим праздником, и я, по верованию древних римлян, вступил в морскую службу под счастливыми предзнаменованиями.
Вечером капитан Стенбау, видя слезы, которые, вопреки всем усилиям матушки, катились из ее глаз, позволил мне провести еще эту ночь со своими, с условием, чтобы на другой день в десять часов я непременно был на корабле. В подобных обстоятельствах несколько минут кажутся целою вечностью: матушка благодарила капитана с такою признательностью, как будто каждая минута, которую он даровал ей, была драгоценный камень.
На другой день в девять часов мы отправились в порт. Шлюпка «Трезубца» уже ждала меня, потому что ночью новый губернатор, которого мы должны были отвезти в Гибралтар, приехал и привез повеление выйти в море первого октября. Страшная минута наступила; но между тем матушка перенесла ее гораздо лучше, нежели мы ожидали. Что касается до батюшки и Тома, то они сначала прикидывались было героями, а потом, в минуту разлуки, эти люди, которые, может быть, во всю свою жизнь не выронили ни слезинки, расплакались, как бабы. Я видел, что мне надобно кончить эту тягостную сцену, и, прижав матушку в последний раз к своему сердцу, соскочил в шлюпку; она как будто только ожидала сотрясения, которое я сообщил ей, и тотчас понеслась к кораблю. Все наши неподвижно стояли на берегу и следовали за мной глазами, пока я не взошел на корабль. Вскочив на палубу, я сделал прощальный знак рукою, матушка махнула мне платком, и я пошел к капитану, который приказал, чтобы меня позвали к нему, как скоро я приеду.
Он был в своей каюте с одним лейтенантом, и оба внимательно смотрели на карту окрестностей Плимута, на которой с удивительною точностью изображены были все дороги, деревни, рощи и даже кусты, капитан поднял голову.
— А, это вы, — сказал он с ласковою улыбкою, — я вас ждал.
— Неужели, капитан, я так счастлив, что могу быть вам полезным в самый первый день моей службы?
— Может быть, — сказал капитан, — подите сюда и посмотрите.
Я подошел и стал рассматривать карту.
— Видите ли вы эту деревню?
— Вальсмоут?
— Да. Как вы думаете, в скольких милях она должна быть от берега?
— Судя по масштабу, должно быть, милях в восьми.
— Точно так. Вы, видно, знаете эту деревню?
— Я не знал даже, что она существует.
— Однако с помощью топографических подробностей, которые здесь видите, вы дойдете до нее, не заблудившись?
— О, конечно!
— Только и нужно. Будьте готовы к шести часам. При отправлении Борк скажет вам остальное.
— Очень хорошо, капитан.
Я поклонился ему и лейтенанту и пошел на палубу. Прежде всего я взглянул на ту часть порта, где оставил все, что мне было мило на свете. Все было по-прежнему живо и шумно, а те, кого я искал, уже исчезли. Итак, конечно, я оставил за собою часть моего существования. Эта часть, которую я видел как бы сквозь не притворенную дверь в прошедшее, была моя золотая юность, проведенная между цветущими лугами, под теплым весенним солнышком, посреди любви ко мне всех окружающих. Но эта дверь захлопнулась, и отворилась другая, ведущая на трудный, неровный путь будущности.
Прислонившись к мачте, погруженный в свои размышления, я печально стоял и пристально смотрел на землю, как вдруг кто-то ударил меня по плечу. Это был один из новых моих товарищей, молодой человек лет семнадцати или восемнадцати, который, однако, был в службе уже три года. Я поклонился ему; он отвечал с обыкновенного вежливостью английских морских офицеров; потом сказал мне с полунасмешливою улыбкою:
— Мистер Джон, капитан поручил мне показать вам корабль с брамстенги большой мачты до пороховой камеры. Так как вам, вероятно, придется пробыть несколько лет на «Трезубце», то, я думаю, вы рады будете с ним покороче познакомиться.
— Хотя «Трезубец», я думаю, должен быть таков же, как все семидесятичетырехпушечные корабли и нагрузка его ничем не отличается от других, однако я очень рад осмотреть его вместе с вами и надеюсь, что мы не расстанемся, пока я буду служить на «Трезубце». Вы знаете мое имя; теперь позвольте мне спросить, как вас зовут, чтобы я знал, кому обязан буду первым уроком.
— Я Джемс Болвер; воспитывался в лондонском морском училище, вышел года три назад и с тех пор сделал два вояжа, один к Северному Мысу, другой в Калькутту. А вы, верно, тоже учились в какой-нибудь приготовительной школе?
— Нет, я воспитывался в коллегиуме Гарро-на-Холме и третьего дня в первый раз в жизни увидел море.
Джемс невольно улыбнулся.
— В таком случае я не боюсь вам наскучить, — сказал он, — все, что вы увидите, конечно, будет для вас ново и любопытно.
Я поклонился в знак согласия и пошел за моим чичероне. Мы ловко спустились по лестнице и вошли во вторую палубу. Там он показал мне столовую, футов в двадцать длиною; она оканчивалась перегородкою, которую во время сражения можно было снимать. Потом в большой каюте за этой перегородкою я увидел шесть парусинных каморок: это были офицерские спальни. Их также в случае нужды можно убирать.
Перед этою каютою была комната гардемаринов, кладовая, бойня, а под баком большая кухня и малая капитанская; в правом и левом борте великолепные батареи, каждая в тридцать восемнадцатифунтовых пушек.
Из этой палубы мы сошли на третью и осмотрели ее с таким же вниманием. В этой палубе находились пороховая камера, каюты письмоводителя, канонера, хирурга, священника и все матросские койки, подвешенные к балкам. Тут было двадцать восемь тридцативосьмифунтовых орудий с лафетами, талями и всеми прочими принадлежностями. Оттуда мы спустились в новое отделение и обошли его по галереям, устроенным для того, чтобы можно было видеть, если во время сражения ядром пробьет корабль у самой подводной части, и в таком случае заткнуть пробоину заранее приготовленными калиберными затычками; потом мы пошли в хлебную, винную и овощную камеры, оттуда в камеры перевязочную, рулевую и плотничную, в канатную и тюремную ямы; наконец, в трюм.
Джемс был совершенно прав: хотя все эти предметы были для меня не так новы, как он полагал, однако чрезвычайно любопытны.
Мы поднялись снова на палубу, и Джемс собирался показывать мне мачты со всеми принадлежностями, так же, как показывал подводную часть; но в это время позвонили к обеду. Обед — дело слишком важное, и его нельзя откладывать ни на секунду, и потом мы тотчас спустились в каюту, где четверо молодых людей наших лет уже ждали нас.
Кто бывал на английских военных кораблях, тот знает, что такое мичманский обед. Кусок полуизжаренной говядины, не чищенный вареный картофель, какой-то черноватый напиток, который из учтивости зовут портером; все это на хромоногом столе, покрытом ветошкою, которая служит вместе и скатертью и салфеткою и которую переменяют только однажды в неделю. Таков стол будущих Гоу и недозрелых Нельсонов. К счастью, я воспитывался в школе и, следственно, привык ко всему этому.
После обеда Джемс, видно, любя спокойное пищеварение, не напоминал мне, что мы собирались лазить по мачтам, а предложил поиграть в карты. Кстати, в этот день раздавали жалованье; у всякого в кармане были деньги и потому предложение приняли единодушно. Что касается до меня, то я с того уже времени чувствовал к игре отвращение, которое с годами все увеличивалось, и потому извинился и пошел на палубу.
Погода была прекрасная; ветер западно-северо-западный, то есть самый благоприятный для нас; поэтому приготовления к скорому выходу в море, приготовления, заметные, впрочем, только для глаз моряка, делались во всех частях корабля. Капитан прохаживался по правому борту шканцев и по временам останавливался, чтобы взглянуть на работы; потом снова начинал ходить мерными шагами, как часовой. На левом борте был лейтенант; тот принимал более деятельное участие в работах, впрочем, не иначе как повелительным жестом или отрывистым словом.
Стоило только взглянуть на этих двух человек, чтобы заметить разность в их характерах. Стенбау был старик лет шестидесяти или шестидесяти пяти; он принадлежал к английской аристократии, жил года три или четыре во Франции и потому отличался изящными приемами и светскими манерами. Он был немножко ленив, и медленность его являлась в особенности при взысканиях: тогда он долго мял и ворочал в пальцах свою щепотку испанского табаку и тогда уже, с сожалением, назначал наказание. Эта слабость придавала его суду какую-то нерешительность, почему можно было думать, что он сам сомневается в своей справедливости; но он никогда не наказывал напрасно, а почти всегда слишком поздно. При всех своих усилиях он не мог преодолеть в себе этой доброты характера, очень приятной в свете, но очень опасной на корабле. Эта плавучая тюрьма, в которой несколько досок отделяют жизнь от смерти и время от вечности, имеет свои нравы, свое особенное народонаселение: ему нужны и особенные законы. Матрос и выше и ниже образованного человека; он великодушнее, отважнее, страшнее; но он всегда видит смерть лицом к лицу, а опасности, воспламеняя добрые качества, развивают и дурные наклонности. Моряк как лев, который если не ласкается к своему господину, то уже готов растерзать его. Поэтому, чтобы возбуждать и удерживать суровых детей океана, надобны совсем другие пружины, чем для того, чтобы управлять слабыми детьми земли. Этих-то сильных пружин наш добрый и почтенный капитан и не умел употреблять. Надобно, однако, сказать, что в минуту сражения или бури эта нерешительность исчезала, не оставляя по себе ни малейших следов. Тогда высокий стан капитана Стенбау выпрямлялся, голос его делался твердым и звучным, и глаза, как бы оживляясь прежней юностью, сверкали молниями; но как скоро опасность миновала, он снова погружался в свою беспечную кротость, единственный недостаток, который находили в нем враги его.
Борк представлял с портретом, который мы начертали, решительную противоположность, как будто Провидение, поместив тут эти оба существа, хотело дополнить одного другим и умерить слабость строгостью. Борку было лет тридцать шесть или сорок; он родился в Манчестере, в низшем классе общества; отец и мать хотели дать ему воспитание выше того, которое сами получили, и решились было сделать для этого довольно значительные пожертвования; но вскоре один за другим умерли. Лишившись родителей, ребенок лишился и возможности оставаться в пансионе, в который они его отдали; он был еще так мал, что не мог приняться за какое-нибудь ремесло, и потому, получив неполное воспитание, определился на военный корабль. Там он в полной мере испытал всю строгость морской дисциплины, и по мере того как переходил от низших званий к тому, которое занимал нынче, делался более и более безжалостным к другим. Строгость его походила на мстительность. Наказывая своих подчиненных, и, конечно, поделом, он как будто вымещал на них то, что сам терпел, может быть, напрасно. Но между ним и почтенным его начальником была и другая, еще более заметная, разница: у Борка тоже явилась некоторая нерешительность, но не при наказаниях, как у капитана Стенбау, а во время бури или сражения. Он как будто чувствовал, что общественное его положение не дало ему при самом рождении права повелевать другими людьми, ни силы бороться со стихиями. Но покуда продолжалось сражение или буря, он первый был в огне и на работе, и потому никто не говорил, что он не исполнял в точности своей обязанности. Между тем в обоих случаях некоторая бледность в лице, некоторое дрожание в голосе обличали внутреннее его волнение, которым он никогда не мог овладеть настолько, чтобы скрыть его от своих подчиненных. Надобно думать, что у него мужество было не даром природы, а результатом воспитания.
Эти два человека, занимая на шканцах места, назначенные их морскою табелью о рангах, казалось, были разделены между собою врожденного антипатией еще более, чем чинопочитанием. Капитан обходился со своим лейтенантом столь же вежливо, как и со всеми другими; но когда говорил с ним, в голосе его не было заметно кротости и доброты, за которую весь экипаж его обожал. Зато и Борк принимал приказания капитана совсем не так, как другие; он оказывал ему беспрекословную, но какую-то мрачную покорность, между тем как прочие подчиненные повиновались с радостью, с величайшей готовностью.
Но одно довольно важное обстоятельство принудило их сблизиться на время, когда я вступил на корабль. Накануне при вечерней перекличке заметили, что семи человек недостает.
Капитану прежде всего пришло в голову, что эти семеро негодяев, которые, как известно было всему экипажу, не слишком ненавидели джин, загулялись, засиделись за столом в какой-нибудь таверне, и что их придется в наказание продержать часа три-четыре на гротвантах. Но когда капитан Стенбау сообщил лейтенанту это некоторого рода извинение, внушенное добротою, тот сомнительно покачал головой; и так как ветер, дувший с земли, не принес вестей об отсутствующих, то почтенный капитан, при всем своем расположении к снисходительности, должен был согласиться с лейтенантом Борком, что это дело довольно важное.
Такие побеги нередко случаются на английских военных кораблях, потому что матросы часто получают на судах Индийской Компании места, гораздо выгоднее тех, которые иногда насильно навязали им господа лорды адмиралтейства. Между тем, когда приказано выйти в море и надобно при первом благополучном ветре сняться с якоря, ожидание добровольного или принужденного возвращения отсутствующих невозможно. В этих-то случаях употребляется замысловатый способ, насильственная вербовка, которая состоит в том, что команда отправляется в какую-нибудь таверну и забирает столько людей, сколько нужно, чтобы пополнить недостающее число. Но как при этом принуждены брать первого попавшегося, а в числе наших семи негодяев было человека три или четыре очень хороших матросов, то капитан решился сначала употребить все средства, чтобы захватить их.
В английских портах, в самом городе или в окрестностях, в окрестных деревнях всегда есть несколько «заведений», которые называются тавернами, и между тем служат убежищем дезертирам. Так как эти дома известны всем экипажам, то подозрения падают на них, когда на корабле оказался недочет, и сыщики прежде всего туда и отправляются. Но содержатели этих домов, зная, что они всегда подвержены таким воинским набегам, принимают все возможные предосторожности, чтобы скрыть виновных от поисков. Это настоящая контрабанда, в которой таможенные очень часто бывают обмануты. Борк так был уверен в этой истине, что хотя командовать подобною экспедицией было бы не его дело, а кого-нибудь из младших офицеров, однако он принял это на себя и сделал нужные распоряжения, которые были утверждены капитаном.
Утром созвали пятнадцать самых старых матросов «Трезубца» и составили в присутствии капитана и лейтенанта род совета, в котором, против обыкновения, мнения младших имели более весу, чем мнения старших. В подобном случае матросы знают гораздо более офицеров, и хотя управлять экспедициею должны, конечно, последние, но сообщать нужные сведения могут только первые. Результатом совещания было то, что виновные, по всей вероятности, скрываются в таверне «Зеленый Эрин», содержимой одним ирландцем по имени Джемми, в деревне Вальсмоут, милях в восьми от берега. Решено было отправить экспедицию в эту сторону.
Потом сделано предложение, которое должно было упрочить успех предприятия, именно послать вперед какого-нибудь удальца, который бы постарался разведать, где скрываются беглецы: они, верно, уже знали, что «Трезубец» готовится выйти в море и что их ищут, и потому, конечно, приняли свои меры.
Но это было нелегко сделать: матрос, который бы взялся за это, дорого бы потом поплатился, а офицера, как бы он ни переоделся, Джемми или беглецы непременно узнают. Совет был в большом раздумье; но лейтенанту Борку вдруг пришла мысль поручить это дело мне; я только что вступил на корабль, меня никто не знал, и следственно, если я хоть вполовину так умен, как добрый капитан заранее говорил, то мне немудрено будет с успехом исполнить поручение. Вот почему капитан Стенбау спрашивал меня, найду ли я деревню Вальсмоут, и потом велел мне ожидать приказаний от Борка.
Часов в пять пришли сказать, что лейтенант ждет меня в своей каюте. Я тотчас пошел к нему, и он, рассказав мне, без всяких приготовлений, в чем дело, вынул из сундука матросскую рубашку, шаровары и куртку и велел мне надеть их вместо моего мичманского мундира. Хотя роль, которую назначили мне в этой трагикомедии, была очень неприятна, однако я принужден был повиноваться. Борк говорил именем дисциплины, а известно, как она строга на английских кораблях; притом лейтенант, как я уже сказывал, был не такой человек, чтобы стал слушать возражения, даже самые почтительные. Поэтому я и не делал бесполезных замечаний, снял мундир и, благодаря широким шароварам, красной фланелевой рубашке, синему колпаку и природным моим наклонностям, тотчас принял вид негодяя, необходимый для успешного выполнения возложенной на меня роли.
Переодевшись, я пошел с лейтенантом в шлюпку, где уже собрались все пятнадцать матросов, бывших утром в совете. Минут через десять после этого мы вышли на берег в Плимуте. Идти всем вместе через город было невозможно, потому что это обратило бы на нас внимание, и весть о нашем появлении, конечно, тотчас бы дошла до Вальсмоута; поэтому мы разошлись в гавани по разным сторонам, условившись собраться через десять минут под деревом, которое стояло одиноко на холме за городом и видно было с рейда. Через четверть часа сделали перекличку: все были налицо.
Борк заранее составил весь план кампании и только тут объяснил мне его во всей подробности. Он состоял в том, чтобы мне идти как только можно скорее в Вальсмоут; команда пойдет вслед за мною обыкновенным шагом. Таким образом, я должен быть там почти часом раньше их, и они станут ждать меня до полуночи в одной развалившейся хижине, в ружейном выстреле от деревни. Если же в полночь не ворочусь, это значит, что я в плену или убит, и в таком случае команда пойдет прямо в «Зеленый Эрин», чтобы выручить меня или отомстить за смерть.
Ничто, кроме опасности, которую представляли мне, не могло бы возвысить в глазах моих возложенной на меня должности. Она была прилична шакалу, а не льву; я это очень чувствовал, и потому был как бы сам не свой; но как скоро жизнь моя подвергалась опасности, как скоро могла быть борьба, там могла быть и победа, а победа всегда облагораживает: это талисман, который превращает свинец в золото.
В это время в Плимуте пробило восемь часов; я мог поспеть в Вальсмоут часа в полтора, а товарищи мои часа в два. Я простился с ними; Борк, смягчая, сколько можно, свой грубый голос, пожелал мне успеха, и я пустился в путь.
Тогда была осень; погода стояла холодная и пасмурная; облака, подобно безмолвным волнам, катились в нескольких футах над моей головой, порывистый ветер вдруг налетал и так же скоро падал, сгибая деревья и срывая с них остальные листья, которые били меня по лицу. Луна, не выглядывая, разливала сквозь облака какой-то сероватый, болезненный свет, по временам начинал лить дождь, потом превращался в изморозь и снова шел ливнем; пройдя мили две, я вспотел и между тем продрог. Однако я продолжал идти, или, лучше сказать, бежать, посреди этого мрачного безмолвия, которое нарушалось только стонами земли и слезами неба. Во всю жизнь мою я не видывал ночи печальнее этой.
Мрачная ночь и то, что меня ожидало, до такой степени занимали мои мысли, что я шел полтора часа, ни на минуту не замедляя шага, и между тем нисколько не устал; наконец я увидел огни в Вальсмоуте. Я остановился немножко, чтобы осмотреться; мне надо было пройти в таверну Джемми прямо, не спрашивая. Расспросы тотчас возбудили бы подозрения, потому что нет матроса, который бы не знал этой таверны. Но так как с того места, где я остановился, видна была только куча домов, то я решился войти в деревню, надеясь, что как-нибудь угадаю. И точно, войдя в первую улицу, я тотчас увидел на другом конце ее фонарь, который, как говорили мне товарищи, висит у дверей таверны. Я пошел прямо туда, вспомнив пословицу, что смелость города берет. Кабак Джемми по крайней мере не старался обманывать честного народа почтенной наружностью: то был настоящий разбойничий притон; дверь была, как в тюрьму, узенькая и низкая; вверху отверстие, которое в тавернах называется обыкновенно «шпионским окном», потому что, действительно, хозяин смотрит из этой форточки, кто к нему пришел. Я стал глядеть сквозь решетку в этом окошке, но за ним был какой-то темный подвал, и только сквозь щели дверей следующей комнаты пробивался свет; по крайней мере я видел, что там кто-нибудь есть.
— Эй, кто там, отворите! — закричал я.
Хоть эти слова сказаны были самым грубым голосом, и притом я изо всей мочи ударил в дверь кулаком, однако ответа не было. Подождав немножко, я опять закричал; но все напрасно.
Я отошел задом от этого странного дома, чтобы посмотреть: мне пришло в голову, что, может быть, эта дверь сделана тут только для порядка, для симметрии, а есть где-нибудь другой вход; но окна заделаны решетками, и я принужден был воротиться к дверям. Я опять приблизился к отверстию и в этот раз остановился в нескольких дюймах от решетки: кто-то с другой стороны прижался к ней лицом и глядел на меня.
— Насилу-то! — вскричал я. — Да отворяйте же, черт вас возьми!
— Кто там? Что тебе надо? — сказал приятный голосок, какого я совсем не ожидал.
Ясно было, что это говорила молоденькая девушка.
— Тебе хочется знать, кто я таков, моя милая? — сказал я дискантом, передразнивая ее. — Я матрос, и мне придется переночевать в тюрьме, если ты, моя лебедушка, не пустишь меня к себе.
— С какого ты корабля?
— С «Борея», который завтра идет в море.
— Ступай сюда, — сказала она, отворив дверь так осторожно, что, кроме меня, мышь бы не пролезла. И потом тотчас она заперла дверь двумя замками, да еще перекладиною.
Признаюсь, при звуке замков меня морозом по коже подрало. Впрочем, назад было уже нельзя; притом девушка отворила дверь, и я очутился в свету. Я окинул глазами всю комнату и взоры мои остановились на хозяине: он был такой богатырь, что другой на моем месте струсил бы, взглянув на него.
Мистер Джемми был молодец футов в шесть, здоровый и рыжий; лицо его по временам исчезало за дымом коротенькой трубки, которую он держал в зубах; глаза сверкали и, казалось, привыкли проникать прямо в душу того, кто с ним говорит.
— Батюшка, — сказала девушка, — этот матрос просит, чтобы мы пустили его на ночь к себе.
— Кто ты? — сказал Джемми после некоторого молчания.
По его выговору тотчас можно было узнать, что он ирландец.
— Кто я? Мать моя из Лиммерика, — отвечал я на минстерском наречии, на котором говорил как на родном своем языке. — Неужто ты, мистер Джемми, не видишь, что я ирландец?
— Да, ты точно должен быть ирландец, — сказал хозяин, вставая со стула.
— Да, уж могу похвалиться, чистый ирландец.
— Ну, так милости просим, земляк, — сказал он, подавая мне руку.
Я было хотел пожать ему огромную лапу; но он, как будто одумавшись, заложил руки за спину и, посмотрев на меня своими дьявольскими глазами, сказал:
— Если ты ирландец, так должен быть католиком?
— Разумеется, католик.
— А вот посмотрим.
При этих словах, которые меня немножко обеспокоили, он пошел к шкафу, вынул оттуда книгу и открыл ее.
— In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti, — сказал он.
Я посмотрел на него с величайшим удивлением.
— Ну, что же, отвечай! — сказал он. — Если ты точно католик, так должен знать мессу.
Я понял, в чем дело, и как будучи ребенком, я часто игрывал с мисселем мистрисс Денисон, в котором были картинки, то старался вспомнить, что тогда знал очень твердо.
— Amen, — отвечал я.
— Introibo ad alterem Dei, — продолжал Джемми.
— Dei qui loetificat juventutem meam, — отвечал я так же бойко.
— Dominus vobiscum, — сказал мистер Джемми, оборачиваясь ко мне.
Но я уже ничего больше не знал и не отвечал ни слова, а Джемми держал еще ключ от шкафа, ожидая ответа, который должен был убедить его, что я точно ирландец.
— Et cum Spiritu tuo, — прошептала мне девушка.
— Et cum Spiritu tuo! — закричал я во все горло.
— Браво! — сказал Джемми. — Ты наш. Теперь говори, что ты хочешь? Что тебе надобно? Спрашивай что угодно, все будет; разумеется, только, если у тебя есть деньги.
— За деньгами дело не станет, — отвечал я, побрякивая несколькими монетами, которые были у меня в кармане.
— Так ты очень кстати попал, прямо на свадьбу, — вскричал почтенный содержатель «Зеленого Эрина».
— Какую свадьбу? — спросил я с удивлением.
— Не знаешь ли Боба?
— Боба? Как не знать.
— Он ведь женится.
— Неужто?
— Теперь и свадьба идет.
— Да ведь он здесь не один с «Трезубца»?
— Какой один! Семеро, любезный друг, ровно семеро, как семь смертных грехов.
— Где же они теперь?
— В церкви.
— Нельзя ли и мне туда?
— Пожалуй, пойдем, я тебя провожу.
— Зачем тебе беспокоиться? — сказал я, стараясь от него отделаться. — Я и один дойду.
— Как бы не так! Через улицу, что ли? Высунь-ка нос-то, так адмиральские шпионы тебя разом и за чупрун. Нет, нет, пойдем лучше со мной.
— Так, видно, у вас здесь особый ход в церковь?
— Не без того; у нас здесь машин не меньше, чем в Друри-Ленском театре, где в одном балете двадцать пять раз переменяют декорацию так, что мигнуть не успеешь. Пойдем.
Мистер Джемми схватил меня за руку и потащил с самым дружеским видом, но с такою силою, что если бы и охота была, то я бы не мог сопротивляться. Однако я был этому очень не рад; мне совсем не хотелось столкнуться с нашими дезертирами. По невольному движению я засунул руку за пазуху и взялся за мичманский кинжал, который на всякий случай спрятал под свою фланелевую рубашку; и не в силах будучи противиться железной руке, которая меня тащила, следовал за страшным проводником своим, намереваясь действовать по обстоятельствам, но решившись на все, потому что вся моя карьера зависела от того, как я окончу это опасное предприятие.
Мы прошли две или три комнаты: в одной из них был приготовлен ужин, не изысканный, но сытный; потом спустились мы в какой-то подвал; Джемми, не выпуская меня из рук, шел ощупью; наконец, остановившись на минуту, он отворил дверь. Меня обдало свежим воздухом, я запнулся за ступеньки лестницы и вслед за тем почувствовал, что дождь идет. Я поднял глаза: над нами было небо. Осмотревшись, я увидел, что мы на кладбище; в конце его стояла церковь, масса мрачная и невзрачная; два освещенных окна смотрели на нас, как два глаза. Опасность была близко. Я вытащил до половины кинжал свой и хотел идти далее, но тут Джемми остановился.
— Теперь ступай себе прямо, не бойся, не заплутаешься, — сказал он, — а я пойду готовить ужин; приходи с молодыми, я тебе прибор накрою.
Он выпустил мою руку и, не дожидаясь ответа, пошел один домой.
Вместо того чтобы идти в церковь, я остановился и мысленно благодарил Бога, что Джемми не вздумалось войти туда со мною. Между тем глаза мои уже начали привыкать к темноте, и я рассмотрел, что ограда кладбища очень невысока; следовательно, мне нужно было выбраться оттуда и не проходя через церковь. Я тотчас побежал к ближайшей стене и, пользуясь ее неровностью, взлез наверх, оттуда мне стоило только соскочить на другую сторону, и я очутился в какой-то узкой, пустой улице.
Мне невозможно было знать точно, где я; но я опознался по ветру: во всю дорогу он дул мне в лицо; стоило только повернуться к нему спиной, и я мог быть почти уверен, что не собьюсь с дороги. Я тотчас переменил позицию и пошел по ветру, пока не выбрался из деревни. Вышедши в поле, я увидел влево деревья, которые, подобно черным привидениям, стояли по дороге из Плимута в Вальсмоут. Развалившаяся хижина была шагах в двадцати пяти от большой дороги. Я пошел прямо туда. Команда наша была на месте.
Время было дорого. Я рассказал все, что со мною случилось. Мы разделили своих людей на два отряда и пошли в деревню скорым шагом, но не делая ни малейшего шума, так что походили скорее на выходцев из могил, чем на живых. Дойдя до конца улицы, в которой была таверна Джемми, я указал лейтенанту Борку одной рукой на фонарь «Зеленого Эрина», а другою на колокольню: луна выглянула в это время из облаков и шпиль церкви нарисовался на небе. Я спросил, который отряд лейтенант прикажет мне вести. Так как я знал местность, то он поручил мне шестерых матросов, которые должны были овладеть таверною, а сам он с девятью остальными пошел к церкви. Оба здания были почти в одинаковом расстоянии от нас, и таким образом, идя ровными шагами, мы могли произвести обе атаки в одно и то же время, что было очень важно, потому что тогда наши беглецы были бы окружены и не могли бежать.
Подойдя к дверям, я хотел было употребить прежнюю хитрость, приказал людям своим прижаться к стене и начал кликать в отверстие двери. Я надеялся, что таким образом нам удастся войти без шума в дом; но по молчанию, которое царствовало в нем, несмотря на мой крик, я догадался, что добром нам в таверну не войти. Я велел двоим из наших людей, которые на всякий случай взяли с собою топоры, выломать дверь. Несмотря на замки и перекладину, она отлетела, и мы бросились под первый свод.
Вторая дверь тоже была заперта, и мы ее также выломали. Она была не так крепка, как первая. Мы тотчас очутились в комнате, в которой Джемми экзаменовал меня. В ней было темно. Я подошел к печи: огонь залит. У одного из наших матросов было огниво, но мы тщетно искали свечи или лампады. Я вспомнил о наружном фонаре и побежал, чтобы отцепить его: он тоже был потушен. По всему видно было, что гарнизон знает о нашем прибытии и противопоставляет нам силу бездействия, которая предвещала упорное сопротивление.
Когда я воротился, комната была уже освещена; у одного из матросов, канониров третьей бакбортной батареи, случился фитиль, и он зажег его; но времени терять было нельзя: фитиль мог гореть лишь несколько минут; я схватил его и бросился в следующую комнату, закричав: «За мной!»
Мы прошли эту вторую комнату и потом ту, где приготовлен был ужин, на который наши люди бросили взор неизъяснимо выразительный; наконец, мы достигли до дверей подвала: фитиль уже догорал. Дверь была заперта, но завалить ее, видно, не успели, потому что, протянув руку, я ощупал ключ. Как я помнил дорогу, по которой с полчаса назад пробирался ощупью, то и пошел вперед, ощупывая каждую ступеньку ногою, держа руки перед собой и притаив дыхание. Идя с Джемми, я сосчитал ступеньки: их было десять. Я снова пересчитал их, и ступив на последнюю, повернул вправо; но сделав несколько шагов в подземелье, я услышал, что какой-то голос говорил мне в ухо: «Предатель!» В это самое время мне показалось, как будто камень, отделившись от свода, упал мне прямо на голову. Искры посыпались у меня из глаз; я вскрикнул и повалился без чувств.
Опомнившись, я уже лежал на своей койке и по движению корабля заметил, что мы снимаемся с якоря. Удар, полученный мною и нанесенный просто могучим кулаком моего приятеля, хозяина «Зеленого Эрина», не помешал успеху экспедиции: лейтенант Борк вошел в ризницу в то самое время, как жених, шаферы и гости были там; их всех побрали, как я запомню, за исключением только одного Боба, который выскочил в окно. Впрочем, отсутствие его было восполнено, потому что лейтенант, строгий наблюдатель дисциплины, не хотел уйти с неполным числом людей и, схватив одного из гостей, несмотря на его крики и сопротивление, привел вместе с другими пленными на корабль.
Бедняк, который таким неожиданным образом попал в морскую службу, был вальсмоутский цирюльник по имени Девид.
IX
Хотя, получив удар, я уже не принимал никакого участия в окончании экспедиции, однако успехам ее были обязаны мне. Зато, когда я открыл глаза, добрый наш капитан стоял у моей койки; он пришел проведать меня. Я чувствовал только некоторую тяжесть в голове, и потому сказал, что через четверть часа буду на палубе и в тот же день надеюсь вступить в отправление своей должности.
Как скоро капитан ушел, я соскочил с койки и начал одеваться. От кулака Джемми у меня остался только один след: кровь в глазах. Если б у меня не было такого крепкого черепа, то он, верно, убил бы меня, как быка.
Мы точно готовились к походу. Якорь подымали, и корабль начинал повертываться справа к ветру. Приняв эти предосторожности, капитан вверил управление фрегатом лейтенанту и пошел в свою каюту прочесть предписание, которое ему велено была вскрыть только тогда, как корабль поднимет паруса.