Испытание правдой Кеннеди Дуглас
Ее решимость бороться с болезнью вызывала восхищение. После успеха начального курса химии были сразу заказаны еще два. После этого она вернулась в офис, взяв лишь два дня выходных, чтобы прийти в себя после ужасающих побочных эффектов лечения. А месяц назад ей снова пришлось лечь на неделю в госпиталь на следующую хирургическую операцию — лобэктомию. Предстояло удалить рубцовую ткань в верхнем бронхе легкого, которая провоцировала жуткий кашель.
— Уверена, ты уже знаешь из утреннего репортажа Си-эн-эн, — сообщила мне Марджи по телефону через несколько дней после операции, — что мой нижний бронх оказался неповрежденным, и это означает, что нижнюю долю легкого мне удастся сохранить. Все это сильно смахивает на телеигру, ты не находишь? Очень жаль, что вы не выиграли наш суперприз — холодильник «Амана» со встроенным льдогенератором, зато мы оставляем вам нижнюю долю левого легкого!
Я расхохоталась. Но прежде чем я успела вставить слово, Марджи продолжила:
— Только не говори мне, как хорошо, что я сохранила чувство юмора. Я вовсе не нахожу это смешным, разве что иронизирую по поводу того, что начала курить в пятнадцать лет, думая, что это выглядит сексуально. Но уверена, каждый онколог слышал подобные пассажи от раковых лузеров, которые оплакивают тот день, когда потянулись за своим первым «Уинстоном» в надежде избавиться от неуверенности в себе и оказаться в чьей-нибудь постели. Как бы то ни было — и это самое чудовищное признание после тех медицинских пыток, что я пережила, — я по-прежнему готова убить за сигарету.
…«Немецкий реквием» заглушили радиопомехи. Дорога углубилась в Белые горы. Впереди показался строгий мрачный силуэт горы Вашингтон, и я вспомнила, как однажды карабкалась на нее с Дэном после экзаменов в… господи, неужели в 1970 году? Это была его идея — отправиться в поход. В самом начале подъема я постоянно ныла, с трудом взбираясь по крутому лесистому склону. Но вскоре, лишь только я собралась озвучить идею вернуться на базу, мы обогнули скалу, лес расступился, и перед нами открылось изумительной красоты ущелье. Оно было в форме чаши и подернуто тонким облаком. В самом сердце поблескивал небольшой ледник. Справа тянулась незаснеженная каменистая тропа. А над ней — поле из валунов, которое простиралось до самого пика высотой в 6288 футов. При виде этого ущелья меня охватил страх. Страх, смешанный с эйфорией, — еще бы, часто ли в жизни выпадает шанс совершить восхождение на гору? Дэн, должно быть, прочитал мои мысли, потому что сказал:
— Не бойся, ты дойдешь.
Мы все-таки покорили вершину, даже несмотря на то, что где-то на полпути на нас обрушился камнепад, а порывистый ветер угрожал сбить с ног. В какой-то момент я оступилась и чудом избежала смертельного падения с высоты трехсот футов. Спасли меня инстинкт и везение. Я успела ухватиться за хлипкий каменный выступ, оказавшийся под левой рукой. Если бы он обрушился под тяжестью моего веса, меня бы уж точно понесло вниз. Но камень устоял и спас мне жизнь.
Весь этот инцидент длился секунд пять, не больше — неосторожный шаг, момент паники, судорожные поиски опоры, ощущение холодного камня под рукой. Дэн был далеко впереди и ничего не видел. Мне понадобилось время, чтобы прийти в себя, после чего я продолжила подъем. Когда я нагнала его минут через пятнадцать и он спросил, как дела, я рассказала, что со мной приключилось:
— Я оступилась и едва не слетела вниз… а так ничего, все в порядке.
— Хорошо. Теперь ступай осторожно, договорились?
Ступай осторожно. Чем не девиз моей жизни? Если не считать парочки эпизодов, я именно так и жила. И если в истории с Тоби Джадсоном роковую роль сыграло мгновение, когда я позволила глупым романтическим иллюзиям завладеть мной, инцидент на горе Вашингтон был всего лишь невезением, которое могло оказаться фатальным, если бы инстинкт самосохранения не взял верх. И я почему-то верю, что, какой бы тяжелой ни была жизнь, большинству из нас не хочется с ней расставаться. Потому я и схватилась за тот спасительный камень. И Марджи геройски сражается с раком, который, возможно, и спровоцировала сама, но полна решимости уничтожить врага, прежде чем он уничтожит ее. Или моя мама…
Я приближалась к границе штата Вермонт. Снега здесь было куда меньше, а скалистые горы сменились пологими холмами. Мой родной штат не может похвастаться величественными альпийскими пейзажами Нью-Гемпшира или изрезанной береговой линией Мэна. От его живописных просторов веет покоем, и эта безмятежность всегда умиротворяла меня, напоминая о том, что я дома.
Я настроила магнитолу на волну местной радиостанции. Шла трансляция ток-шоу о семейных ссорах на почве политики, обсуждали и глубокие конфликты между родителями-радикалами шестидесятых и их консервативными детьми.
А как насчет внуков? — подумала я, вспомнив, как мой отец однажды приехал на уик-энд в Бостон и пригласил свою внучку на ужин, а она настояла на том, чтобы оплатить счет. И когда джентльмен старой закалки вежливо напомнил ей, что платить за ужин положено мужчине, она сказала:
— Послушай, твоя внучка зарабатывает сто пятьдесят тысяч в год, я же не студентка малолетняя.
Отец был шокирован ее доходами. Он в жизни столько не зарабатывал, и это противоречило его эгалитарным принципам. Но Лиззи, настоящая корпоративная штучка, не шла ни в какое сравнение с Джеффом, из которого получился преданный республиканец и фанат Буша. Этого отец уж никак не мог понять. Пару раз он интересовался у меня, что мы с Дэном такого сделали, что мальчишка пополнил ряды консерваторов. На это у меня нашелся только один ответ:
— Пойми, он решил взбунтоваться не потому, что вырос в коммуне хиппи или был воспитан родителями-наркоманами.
И мы не отправляли его на лето в лагерь молодых троцкистов Эммы Гольдман. Черт возьми, ты же знаешь Дэна, он никогда не интересовался политикой. Сама не пойму, когда Джефф успел перевоплотиться в правоверного. Для него Америка — страна, избранная Богом, а республиканцы отстаивают истинные ценности. Мне иногда кажется, что в нем играет запоздалое подростковое бунтарство.
Отец действительно принимал близко к сердцу консерватизм Джеффа. Он видел в нем категорическое опровержение своих идеалов. Когда в прошлом году он гостил у нас на Рождество — поразительно живой и активный в свои восемьдесят два года, — то попытался втянуть Джеффа в политическую дискуссию, ведь если что отец и любит по-настоящему, так это дебаты до хрипоты. Но Джефф не принял вызов и всякий раз, когда отец отпускал какую-нибудь антибушевскую тираду, сразу менял тему, а то и вовсе выходил из комнаты.
— Почему ты не поговоришь с дедом? — спросила я Джеффа после того, как отец попытался покритиковать новый Закон о патриотизме.
— Я ним разговариваю, — ответил сын.
— О, я тебя умоляю. Стоило ему обмолвиться о твоем любимом президенте, как ты извинился и вышел из-за стола.
— Я просто хотел проверить, как там Эрин. И между прочим, Буш и твой президент тоже.
— Есть мнение, что настоящим избранным президентом был Эл Гор.
— Опять ты туда же, со своей либеральной агитацией.
Опять ты туда же. Не этой ли фразой Рейган добил Картера во время предвыборных дебатов?
— Я и не знала, что, оказывается, занимаюсь либеральной агитацией.
— Все в этой семье только этим и занимаются. Это у вас в крови.
— Думаю, ты преувеличиваешь…
— Хорошо, я знаю, что отца не назовешь оголтелым левым…
— Вообще-то он республиканец.
— Но он все равно поддерживает кандидатов, которые выступают за разрешение абортов. А уж если взять нашего горячо любимого деда… вся история его жизни и досье, которое имеется на него в ФБР, говорят сами за себя…
— А то, что этот восьмидесятидвухлетний старик столь высокого мнения о тебе…
— Нет, его высокого мнения заслуживает только собственный голос. И я читал про его «героическую» роль «в борьбе» против институтов нашей страны в шестидесятых.
— Но это было больше тридцати пяти лет назад, ты еще не родился. В любом случае, будь ты тогда студентом, то оказался бы вместе с ним на баррикадах.
— Не уверен, — сказал он. — Мои политические взгляды не зависят от моды.
А разве сегодня не модно быть консерватором? Этот вопрос вертелся у меня на языке. Черт возьми, ты и твои «друзья» господствуете в средствах массовой информации. У вас собственный новостной канал, который вещает то, что вы хотите слышать. У вас свои горластые комментаторы, которые заткнут рот любому, кто не согласен с ними. И обстановка в стране после 11 сентября настолько нервная, что, если кто-то и осмелится критиковать администрацию, такие, как ты, мой дорогой сынок, тотчас же поставят под сомнение его патриотизм.
Патриотизм… какая странная мания.
— Послушай, Джефф, — сказала я. — Сегодня Рождество. И тебе, как истинному христианину, должно быть известно, что в этот праздник следует проявлять толерантность к окружающим, тем более если…
— Пожалуйста, не говори со мной, как с двенадцатилетним ребенком, — перебил он. — И не хватало еще, чтобы лекции о христианстве мне читал атеист.
— Я не атеистка. Я принадлежу к унитарной церкви.
— Это одно и то же.
После праздничного застолья все разошлись. Джефф и Шэннон поднялись к себе в спальню, Лиззи укатила с друзьями в популярный у молодых профессионалов ночной бар Портленда, а Дэн пошел смотреть программу «Вечерней строкой». Со мной в гостиной остался лишь отец, который расположился у камина и с грустным видом потягивал виски. («Мой врач говорит, что один стаканчик в день улучшает кровоток».)
— Тебе не кажется, что старость особенно печальна не только предчувствием скорого конца, но и осознанием того, что мир окончательно отвернулся от тебя? — вдруг спросил он.
— Разве не к каждому человеку в определенном возрасте приходят такие мысли? — ответила я вопросом на вопрос.
— Наверное, — согласился он, глотнув виски. — Думаю, любая жизнь сродни политической карьере. В лучшем случае заканчивается сожалением, в худшем — неудачей.
— Ты сегодня склонен к меланхолии, — заметила я.
— Сыночка своего благодари. Что случилось с этим мальчиком?
— Этому мальчику скоро тридцать, и он считает, что знает ответы на все вопросы.
— Убежденность — опасная штука.
— Но у тебя тоже всю жизнь были сильные убеждения, отец.
— Верно, но я никогда не утверждал, что знаю ответы на все вопросы. Как бы то ни было, в те времена у нас были серьезные основания для выступлений против коррупционного правительства, развязавшего коррупционную войну. Сейчас у нас тоже есть законное недовольство коррупционным правительством, но никто не рвется на баррикады.
— Все слитком заняты тем, что делают деньги и тратят их, — сказала я.
— Тут ты права. Шопинг стал главной культурной составляющей нашего времени.
— Только не говори это Джеффу. Его компания — как бы это выразиться? — «крупнейший в мире корпоративный страховщик торговых точек». И он не потерпит ни одного грубого слова в их адрес, потому что, по его словам, они проводники здоровой американской идеологии потребления, бла-бла-бла…
— Он в самом деле презирает меня?
— Нет, пап. Он презирает твои политические взгляды. Но не принимай это на свой счет. Он презирает любого, кто не разделяет его убеждений. И я часто задаюсь вопросом: если бы мы воспитывали его в строгой вере, запрещали общаться с безбожниками, отправили учиться в жесткую военную школу…
— То сейчас он, возможно, читал бы Наоми Кляйн[53] и ходил на антиглобалистские марши, — сказал отец. — Да, кстати, мягких военных школ не бывает. Так что твоя «жесткая военная школа» — это тавтология…
— Узнаю педанта, — улыбнулась я.
— Ты сейчас говоришь, как твоя мать.
— Нет, она бы сказала: «Педант хренов»… Давно ты был у нее? — спросила я.
— Недели две назад. Все без изменений.
— Мне как-то не по себе, оттого что я редко выбираюсь к ней.
— Она все равно не узнает тебя, так какой смысл ехать? Я всего в двадцати минутах от госпиталя и то могу выдержать это испытание раз в две недели, не чаще. Честно говоря, если бы в нашей проклятой стране разрешили эвтаназию, я уверен, Дороти была бы счастлива покончить со всей этой канителью. Альцгеймер — это жестоко, черт возьми.
Я сглотнула подступившие слезы. Нахлынули воспоминания о последнем визите в частную лечебницу, где теперь жила мама. Хрупкая, сгорбленная старушка, она целыми днями сидела в кресле, устремив неподвижный взгляд в пустоту, не ведая, что творится вокруг, не узнавая ни одного лица. Она жила, но с мертвой душой и начисто выскобленной памятью, в которой не осталось и следа от прожитых семидесяти девяти лет. Ранняя стадия болезни Альцгеймера, которая проявилась у нее пять лет назад, напоминала постепенное погружение в темноту, когда короткие замыкания электрической цепи чередуются редкими вспышками света. И вот, года два назад, тоже в Рождество, наступил блэкаут. Отец вернулся домой из университета — он еще держал там свой офис — и обнаружил, что мамы больше нет. О, физически она присутствовала в комнате, но ее разум померк. Она не могла говорить, фокусировать взгляд и даже не реагировала на внешние раздражители — прикосновение или голос.
Он сразу же позвонил мне в Портленд. Я попросила директора школы найти мне замену на несколько дней и тем же вечером выехала в Берлингтон. Хотя я давно знала, что этот день неизбежно настанет — болезнь Альцгеймера имела чудовищно предсказуемую развязку, — у меня сдали нервы, когда я увидела свою мать, застывшую на диване в гостиной, с теперь уже безнадежно поврежденной психикой. В те первые страшные минуты я почему-то подумала о том, что для меня она всегда была стремительной, беспокойной, мощной силой, а сейчас от нее осталась лишь эта телесная оболочка, которую надо кормить и пеленать, как ребенка. Мне безумно хотелось повернуть время вспять, вычеркнуть из него склоки и взаимные обиды, ведь только теперь я поняла, насколько они мелочны и никчемны.
— Знаешь, — голос отца вернул меня в реальность, — одна из самых больших странностей нашего брака в том, что было десять, пятнадцать, даже двадцать моментов, когда один из нас говорил: «Все… с меня довольно», — и казалось, что это конец. Мы принесли друг другу много страданий, каждый старался по-своему.
— Так почему же никто из вас не ушел?
— Дело не в том, что мы остались вместе из удобства или потому, что оба боялись перемен. Знаешь, в последнее время мне все чаще приходит в голову мысль, что я просто не мог себе представить жизнь без Дороти. Точно так же, как она не мыслила жизни без меня. Вот так все просто — и в то же время сложно.
— Прощение — удивительная штука, — сказала я.
— Если за свои восемьдесят два года на этой планете я что-то и усвоил, так это то, что умение прощать — и быть прощенным — самое главное в жизни. В конце концов, больше всего обид мы доставляем своим близким.
Мы обменялись понимающими взглядами и сменили тему. Во второй раз за все эти годы прозвучал намек на случившийся когда-то разрыв в наших отношениях.
Зазвонил мой телефон на приборной доске. Я нажала кнопку громкой связи.
— Ханна?
— Это был отец.
— Папа? Что случилось?
— А почему должно что-то случиться? Я просто звоню узнать, где ты сейчас.
— Только что проехала Сейнт-Джонсбери.
— Если ты не против, чтобы захватить меня из университета, мы бы могли пообедать в «Оазисе», — сказал он, имея в виду маленькую закусочную, куда обычно захаживал.
— Не вопрос. Я буду у тебя через час с небольшим, — ответила я.
— И нам не придется долго торчать в лечебнице, — добавил отец.
— Отлично, — сказала я. Отец знал, как тяжело мне даются эти визиты к маме.
— Что-то мне твой голос не нравится, — сказал отец.
— Бессонная ночь, только и всего.
— Ты уверена?
Отец терпеть не мог, когда я от него что-то утаивала. Поэтому мне пришлось сказать правду:
— У Лиззи депрессия.
Он начал выведывать подробности, но я пробурчала что-то невразумительное, решив, что не стоит пересказывать эту сагу по телефону. Но пообещала, что за ланчем все расскажу.
Когда я подъехала к университету, отец встретил меня у здания исторического факультета. Хотя теперь он слегка сутулился, а его волосы, некогда серебристые, окончательно побелели, в нем все равно угадывалась аристократическая стать, и одет он был, как всегда, безупречно, истинный профессор: зеленый твидовый пиджак с замшевыми заплатами на рукавах, серые фланелевые брюки, голубая рубашка на пуговицах, вязаный галстук, начищенные ботинки из кордовской кожи. Завидев меня, он улыбнулся, а я тотчас посмотрела на его глаза (как это делала теперь, навещая его), чтобы убедиться в том, что они по-прежнему ясные и живые. С тех пор как с мамой случилась беда, я очень переживала за психическое состояние отца — когда мы говорили по телефону, прислушивалась, нет ли нарушений речи, а раз в месяц ездила в Берлингтон проведать его. Меня не переставало удивлять то, что у него по-прежнему был цепкий ум и сам он был чертовски активен, словно это стало делом принципа для него — противостоять старости. Но, улыбнувшись в ответ и наклонившись, чтобы открыть ему дверь, я подумала (в последнее время я часто об этом думаю), что с природой не поспоришь и скоро я потеряю его. Хотя я и пыталась рассуждать оптимистически — как мне повезло, что он дожил до такого преклонного возраста, находится в отличной форме и вполне может прожить еще несколько лет, — все равно не могла примириться с тем, что недалек тот день, когда он не проснется.
Отец, казалось, прочитал мои мысли. Усевшись на пассажирском сиденье, он чмокнул меня в щеку и сказал:
— Будь мы сейчас в Париже, я бы сказал, что тебя гложут экзистенциальные сомнения.
— А раз уж мы в Вермонте?..
— Тебе просто необходимо съесть сэндвич с жареным сыром.
— Ага, выходит, жареный сыр можно считать спасением от экзистенциальных сомнений.
— Ну, если только в сочетании с маринованными в укропе огурчиками, — рассмеялся он.
Мы поехали в «Оазис», где заказали фирменные вермонтские сэндвичи с жареным сыром «чеддер» и маринованными огурчиками, а из напитков — настоящий чай со льдом (ничего общего с порошковой бурдой). Как только официантка отошла от столика, отец коротко произнес: «Лиззи», — и я целых десять минут рассказывала ее историю.
Выслушав меня, отец заговорил хорошо поставленным голосом преподавателя:
— Ей необходимо немедленно расстаться с этим доктором.
— В этом ты прав. И я знаю, что сукин сын спит и видит, как бы избавиться от Лиззи… тем более, что сейчас она угрожает разрушить его брак, его карьеру, его дерьмовое телешоу… всё. Впрочем, не могу сказать, что он этого не заслуживает.
— Надеюсь, ты не винишь себя.
— Конечно, виню. И больше всего меня гложет мысль, что мы с Дэном сделали — или не сделали — что-то такое…
— …что заложили в нее эту потребность быть нужной, отчаянное желание любить?
— Ну да.
— Ты же сама знаешь, что у вас обоих с психикой все в порядке.
— Тогда почему она так опасно слетает с катушек, когда речь заходит о любви?
— Потому что она так устроена. Или это в ней развилось. Но ты ведь знаешь, что настоящая проблема в другом: Лиззи ненавидит свою работу.
— Верно… но зато она любит деньги.
— Нет, не любит, и мы оба зто знаем. Деньги, шикарная квартира, модная машина, экзотические путешествия… она мне рассказывала про все это, но я слышал в ее голосе отчаяние Фауста, заключившего сделку с дьяволом. Ты не думай, мне хорошо известен ее так называемый план — десять лет в этом казино, сорвать большой куш, потом свалить и в тридцать пять заняться тем, чего просит душа. Только она уже поняла, что погоня за деньгами губительна. Тут чистой воды социальный дарвинизм — если ты не можешь играть по правилу «выживает сильнейший»…
— Да, но она как раз очень хорошо играет по этим правилам. За последние полтора года она два раза получала повышение по службе.
— Но это по-прежнему разрушает ее изнутри. Потому что, в отличие от тех, кто включился в эту игру до конца своих дней, Лиззи не примитивна. Наоборот, она очень самокритична, четко знает свое место в этом мире и свои возможности.
— Вся в мать.
— Ханна, возможно, тебе не захочется в этом признаться, но ты хозяйка своей судьбы. Лиззи тоже хозяйка своей судьбы, и она убедила себя в том, что большие деньги, которые она заработает, дадут ей свободу… хотя в глубине души понимает, что все это полная туфта. Так что, как я вижу ситуацию, эти отчаянные поиски любви, стремление подцепить своего парня, пусть даже женатого дурака, — не что иное, как проявление ненависти к самой себе за то, что не может порвать с финансовым миром, который она ненавидит. Как только она уйдет с этой работы и подыщет то, что ей действительно по душе, не останется и следа от этого маниакального поведения, которое, по мне, так не что иное, как начало серьезной депрессии.
Нельзя не отдать должного отцу. Он попал в точку, его анализ был потрясающе обоснованным и убедительным, что, впрочем, всегда и отличало его как выдающегося историка.
— Ты поговоришь с Лиззи? — спросила я.
— Я уже говорил с ней.
— Что? — ужаснулась я.
— Она сама звонит мне два-три раза в неделю.
— С каких это пор?
— Вот уже несколько недель. Началось с того, что однажды она позвонила поздно вечером — пожалуй, даже после полуночи — и разрыдалась в трубку. Мы говорили часа два, наверное.
— Но почему она позвонила тебе?
— Об этом ты уж сама у нее спроси. Как бы то ни было, после того как мы поговорили в первый раз — и мне удалось ее успокоить и отговорить от резких шагов, потому что это случилось сразу после разрыва и, судя по голосу, она была не в себе, — так вот, после этого она стала звонить мне почти каждый день. А потом уже после того, как я помог ей найти психиатра…
— Она ходит к психиатру? — изумилась я.
— Очень хороший парень из Гарвардской медицинской школы. Чарльз Торнтон — сын моего сокурсника по Принстону и один из ведущих специалистов по навязчивому неврозу…
— Я не сомневаюсь в том, что он гений, отец. Ты ведь знаком только с лучшими из лучших. Что меня поражает, так это то, что ты не только скрыл это от меня, но весь день делал вид, будто ты совершенно не в курсе.
— Ты вправе сердиться на меня. Но Лиззи взяла с меня клятву, что я никогда не расскажу о наших беседах, и, так же как ты, я всегда держу слово.
— Я ничего не ответила на это, хотя и знала, что он имеет в виду. Меня не отпускала мысль о том, что семейная жизнь похожа на спутанный клубок секретов. Только не говори маме/папе… Держи это при себе… Он/она не должны знать…
— Тогда почему же ты нарушил слово?
— Потому что ты нарушила свое слово, которое дала Лиззи.
— Но я это сделала только потому, что…
— Я знаю. У нее сейчас решается судьба, и ты понимала, что от меня не ускользнет твоя нервозность, а утаивать что-то от меня ты не любишь, ведь, в отличие от своего отца, ты никогда не отличалась талантом заговорщика.
— Произнося эти слова, он задержал на мне взгляд — и я не знала, то ли мне возмущаться, то ли восхищаться его многогранной и сложной натурой. Казалось, отцу удалось невозможное: он сумел упорядочить свою жизнь и прекрасно уживался с собственными противоречиями. Скажем, признание из него можно было выбить, только застукав с поличным. Так, прошлым летом я обнаружила, что вот уже год, с тех пор как маму поместили в лечебницу, он встречается с женщиной, гораздо моложе его, по имени Эдит Ярви. «Гораздо моложе» — это шестьдесят семь лет (для красавца на девятом десятке просто малолетка). Как и все его женщины, прошлые и нынешние, она интеллектуалка (интересно, спал ли он с кем-то, кто не подписывался на нью-йоркское «Книжное обозрение»?). Профессор русского языка, она недавно вышла на пенсию, но до сих пор замужем за бывшим ректором университета, хотя проводила много времени с отцом с тех пор, как…
Когда я наконец поймала его за руку, он долго увиливал от ответа на вопрос, как долго продолжаются эти отношения, — у меня было подозрение, что все началось еще до маминого Альцгеймера. Даже в том, как он признался, был весь отец. В июне прошлого года я позвонила ему домой, и трубку сняла женщина.
— Это Ханна? — спросила она, слегка обескуражив меня.
— Э… да. А с кем я говорю?
— Я друг вашего отца, меня зовут Эдит. Жду с нетерпением встречи с вами, когда приедете в следующий раз навестить Джона.
Джона.
Когда она передала трубку отцу, его голос звучал, как мне показалось, испуганно.
— Это была Эдит, — сказал он.
— Она представилась. И сказала, что она твой друг.
— Да, это так.
— Просто друг?
— Пауза.
— Нет, чуть больше чем друг.
— Мне с трудом удалось сдержать смех.
— Я приятно удивлена, отец. В твоем возрасте большинство мужчин уже выходят из большого спорта. А ты…
— Это началось только после того, как с твоей мамой…
— Конечно, я даже не сомневаюсь. В любом случае, мне совершенно все равно.
— Значит, ты не расстроена?
— Просто было бы лучше, если бы ты рассказал мне об этом чуть раньше.
— Да это случилось совсем недавно.
— Господи, почему он всегда так мучительно выкладывает правду? Именно его скрытность и неспособность разом высказаться начистоту и спровоцировала глубокий конфликт между нами тридцать лет назад. Вот и сейчас я уже была готова вспылить и бросить трубку, но потом подумала, что в возрасте восьмидесяти двух лет отец вряд ли исправится. Так уж он был устроен. Не нравится — не берите.
— Ну, и когда я могу познакомиться с твоей подругой? — спросила я.
Через несколько недель я приехала в Берлингтон, и в доме отца меня ждал изысканный обед, устроенный Эдит Ярви. Как я и ожидала, она оказалась очень благородной и культурной женщиной. Воспитывалась она в Нью-Йорке, в двуязычной семье первого поколения латышских иммигрантов. В Колумбийском университете получила докторскую степень по русскому языку и литературе, тридцать лет была профессором Вермонтского университета и да, конечно! — сотрудничала с нью-йоркским «Книжным обозрением». За обедом она вскользь упомянула о том, что ее муж — бывший ректор, ныне на пенсии и по большей части живет в Бостоне (наверняка с какой-нибудь экзотической хорватской любовницей), и у них свободные отношения в браке. Из этого я сделала вывод, что ректору плевать на то, что его жена спит с моим отцом, в чем я убедилась в тот же вечер. Меня слег-ка покоробило, когда часов в десять отец с Эдит извинились и пошли наверх. Я понимаю, что не стоило расстраиваться из-за этого, поскольку при мамином состоянии отца вполне можно было считать вдовцом, к тому же он и в браке никогда не отличался верностью. Или мне просто было неприятно из-за того, что эта женщина делит с отцом постель, которую когда-то он делил с мамой. А может, мне было неловко находиться под одной крышей с отцом, пока он занимался сексом с Эдит (если, конечно, в тот вечер у них был секс). И с чего вдруг он решил, что мне все равно, спят они или нет? Или отец рассудил, что меня, в мои пятьдесят с лишним лет, уже не волнуют подобные шалости?
Как бы то ни было, когда я проснулась утром, Эдит уже была на ногах и настояла на том, чтобы приготовить мне завтрак. Наливая мне чашку очень крепкого кофе, она пристально посмотрела на меня и спросила:
— Могу я говорить прямо?
— Э… конечно, — ответила я и внутренне напряглась в предвкушении новостей (успокаивало лишь то, что, по крайней мере, беременной она уж точно быть не может).
— Ты не одобряешь меня, верно?
— С чего ты так решила? — дипломатично спросила я.
— Ханна, я умею читать по лицам, и на твоем лице написано разочарование.
— Эдит, ты произвела на меня очень хорошее впечатление.
— Возможно. Но все равно ты не одобряешь наш роман. Да-да, Ханна, это роман… и очень счастливый для нас обоих.
— Что ж, тогда я за вас обоих рада, — сказала я и сама удивилась тому, как сухо это прозвучало.
— Мне бы хотелось в это верить, Ханна. Согласись, пуританская мораль здесь не к месту, n’est-ce pas[54]?
Отец между тем так и не спросил меня, что я думаю об Эдит. Впрочем, преодолев первоначальную неловкость (наверное, я все-таки пуританка в этих вопросах), я прониклась большой симпатией к Эдит и вскоре убедилась в том, что этот роман очень кстати в жизни моего отца, потому что, помимо приятной стороны дела, отец находился под постоянным присмотром.
— Постарайся не расстраиваться. — Голос отца вернул меня в «Оазис», к сэндвичу с сыром, который так и остался нетронутым.
— Я не расстраиваюсь. Просто меня ошеломило поведение Лиззи и то, что она просит тебя не говорить ничего мне, а меня просит не рассказывать отцу.
— Она иррациональна, а потому будет плести паутину собственной интриги, чтобы усилить мелодраму, которую она сама для себя придумала. Дэн ведь теперь в курсе происходящего?
— Конечно, и он совсем не рассердился на меня за то, что я так долго все скрывала. А она тебе рассказывала, что спит в машине, карауля своего доктора?
— О, да. Но знаешь, слава богу, прошлой ночью она все-таки осталась дома и даже поспала шесть часов, что для Лиззи сейчас очень даже неплохо.
— Откуда ты знаешь про это? — спросила я.
— Она мне сегодня утром звонила, как только проснулась.
— Какой у нее был голос?
— Отчаянно оптимистичный, что, возможно, звучит как оксюморон, но в случае Лиззи это как раз самое точное описание ее душевного состояния. Обнадеживает то, что ей удалось договориться о приеме у доктора Торнтона сегодня во второй половине дня. Это уже кое-что.
— Я обещала позвонить ей вечером.
— А она обещала позвонить мне, — добавил отец. — Она знает, что ты сегодня у меня?
— Нет, я не говорила.
— Тогда ты звони первая, а я подожду ее звонка.
Отец был прав: Лиззи сейчас была непредсказуема, и нам ничего не оставалось, кроме как томиться в неизвестности.
После ланча нас ожидало еще одно тяжелое испытание: визит к матери.
Лечебница находилась в тихом жилом квартале примерно в миле от университета Она занимала функциональное современное здание. Персонал был высококвалифицированным и внимательным; во всяком случае, все ходили с приклеенными улыбками. Отдельная комната матери была обставлена со вкусом, в стиле «Холидей Инн/Ральф Лорен/Дом престарелых». Но, несмотря на уютное убранство, я могла оставаться в этих стенах не больше получаса. Собственно, мама и не возражала против таких кратковременных визитов. Когда мы вошли к ней, она сидела в кресле, устремив взгляд в пустоту. Я присела рядом.
— Мама, это я, Ханна.
Она посмотрела на меня, но не узнала. Потом отвернулась и уставилась в стену.
Я взяла ее за руку. Она была хотя и теплая, но вялая. Раньше я еще пыталась разговаривать с матерью — рассказывала ей про успехи внуков, карьеру Дэна, про себя и свою работу в школе. Но месяц назад я прекратила это — было совершенно очевидно, что я не могу пробиться к ней, так что получалось, что я разговаривала сама с собой. И поскольку эти банальные монологи, казалось, лишь усиливали трагизм ситуации, я решила, что хватит. С тех пор я рассматривала эти визиты исключительно как возможность поддержать отца, потому что ему было тяжелее всех. Он изо всех сил старался не показывать виду, изображал стоическое спокойствие, когда сидел напротив нее. Он брал ее руку в свои ладони и просто поддерживал с ней физический контакт, минут десять. Потом осторожно высвобождал руки, вставал со стула, наклонялся, указательным пальцем приподнимал ее подбородок и нежно целовал в губы. От мамы не было никакой реакции. Как только он убирал свой палец, подбородок снова падал на грудь и там же оставался. Отец моргал и сглатывал ком, отворачивался от меня на какое-то мгновение, чтобы успокоиться. Достав из кармана брюк носовой платок, он промокал глаза, делал глубокий вдох, выравнивая дыхание, и снова поворачивался ко мне. Хотя мне и хотелось подойти к нему, обнять и утешить, я знала, что в такие минуты отца лучше оставить одного. Не могу сказать, что он плакал каждый раз, но если случалось такое, он не хотел, чтобы его утешали. Отец не был сторонником открытого проявления эмоций (старая аристократическая школа) и считал унизительным демонстрировать слезы и слабость на публике. Так что я оставила его наедине с мамой, подождала, пока он успокоится, повернется ко мне и скажет: «Э… ну что, пойдем?»
Я наклонилась и поцеловала маму. Потом встала и проследовала за отцом к двери. Оглянулась на прощание. У мамы остекленел взгляд, и она стала совсем отрешенной. Я с трудом сдержалась, чтобы не содрогнуться от ужаса.
— Пойдем, — сказала я, и мы вышли.
В машине отец какое-то время сидел тихо, с закрытыми глазами. Потом произнес:
— Даже не могу тебе сказать, как я ненавижу эти визиты.
— Я знаю, нельзя такое говорить, но меня так и подмывает спросить у них, нельзя ли помочь ей уйти.
— К сожалению, в этом мы не такие продвинутые, как голландцы. Слишком много защитников права на жизнь начинают вопить во весь голос, стоит только произнести слово «эвтаназия». И они же кричат об убийстве, когда кто-нибудь упоминает о стволовых клетках как возможном лекарстве от Альцгеймера… им, видите ли, претит идея оплодотворения яйцеклетки в пробирке. А тем временем Дороти прозябает как овощ… — Он запнулся и тяжело вздохнул — И знаешь, что меня больше всего бесит? Те двести тысяч, которые Дороти унаследовала от родителей и планировала завещать Джеффу и Лиззи, попросту оседают в карманах этой чертовой лечебницы. Подумать только, сорок тысяч в год за поддержание ее жизни. С какой целью, для чего? Я знаю, ее бы возмутила идея, что деньги, которые она так хотела отдать своим внукам…
— Джефф и Лиззи абсолютно независимы в финансовом плане, благо у обоих есть предпринимательская жилка.
— И все-таки меня это возмущает…
— Отец, давай пропустим по стаканчику, а?
— Давай по два.
Я подъехала к старому маленькому бару в центре Берлингтона, куда так любил наведываться отец (он очень гордился тем, что еще мог управлять автомобилем). Два стаканчика быстро переросли в три, а закусывали мы орехами, которые подавали в старомодных мисках и в скорлупе, что было редкостью в наши дни. Не помню, когда в последний раз я выпивала подряд три водки с мартини, и, боже, мы оба изрядно накачались, так что мне пришлось просить бармена вызвать нам такси. Несмотря на возраст, отец держал удар. Конечно, он был пьян, но ему удавалось сохранять трезвость мысли, особенно когда он принялся рассуждать о нашем нынешнем президенте («главный заговорщик» — так он называл его, намекая на студенческое прошлое Буша) и его «хунте».
— Знаешь, я начинаю ностальгировать по Дику Никсону — вот уж никогда бы не поверил, что со мной такое случится.
Такси подвезло нас к дому около шести. Я побрела на кухню, порылась в шкафах и холодильнике и нашла все необходимое для спагетти с соусом болоньезе. Пока я возилась на кухне, отец прошел в свой кабинет, плюхнулся в кресло-качалку и тут же заснул. Когда я зашла сказать, что ужин будет готов через двадцать минут, он так крепко спал, что я решила не ставить спагетти на огонь, пока папа не проснется.
Я уже выходила из кабинета, когда зазвонил мой сотовый. Отец тотчас встрепенулся и открыл глаза. Я тоже едва не подпрыгнула.
Лиззи…
Но на дисплее высветился телефонный номер с кодом региона 212.
Марджи.