Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис

— Альберт Мальц?

— Может быть… А может, и нет. Он сказал, что сколько он проехал в мире, а лучше Бахористан не видел… Хорошо было бы туда вставить сотрудничество в рамках СЭВ. Остальное совсем не очень плохо…

Выйдя от председателя, Зенкович двинулся в гостиницу собирать вещи.

Через час попутная машина, уходившая в горы, подобрала Зенковича на шоссе. Путешествие началось. Зенкович улыбался, глядя на прекрасные снежные горы, и мало-помалу забывал кромешный мрак обсуждения.

Ах, дорога! Новые места, новые люди, и времена, и нравы, а чаще просто волнение, просто ожидание — вот оно, откроется за поворотом нечто невиданное, незнакомое. А когда так ждешь, и правда начинает казаться, что все здесь немножко другое в этих местах, все тобой еще не виданное — и горы не те, и люди другие. А может, они и правда чуть-чуть другие. А еще чуток разницы сам уж дотянешь, за счет своего ожидания и радостного настроения. Дорога, кто не любит тебя, дорога? Недаром ведь родился в нашей стране известный анекдот — про человека, который все мечтал, все добивался уехать в другую страну, где молочные реки, а едва уехав, добивался разрешения возвратиться назад, потом снова маялся, добивался, чтобы разрешили уехать (по этой вот трудности передвижения и заключаем мы, что анекдот наш, отечественный), и так до тех пор, пока власти, ведающие затруднением передвижений, наскучив всей этой маетой и обозлившись вконец, не прикрикнули:

— Да что вам не сидится на месте, Иванов (или его звали Рабинович, этого человека, уже и не вспомню)?

На что он ответил одной фразой (из-за фразы ведь чаще всего и рассказывают анекдоты, чтобы по старости, забыв самый анекдот, сохранить эту самую фразу, в которой собрана вся соль и вся мудрость):

— Там говно, здесь говно, но дорога…

Ах, дорога. Как нас всех тянет в дорогу, и старых и малых! И стоит ли удивляться, что друг мой Сеня Зенкович, великий странник, пришел в такой необычайный восторг от бахорской дороги? Они ведь и впрямь удивительны, дороги Бахористана, — узкие коридоры ущелий, где реки рычат в белой пене, где вздымаются к небу горы и на них — гнездами — кишлачки, вечные снега, изумрудная зелень садов.

А когда устанет глаз и притомится тело, шофер тормозит: вылезай, друг, закусим. У горной речки вмазан в землю котел, под ним огонь — варится шурпа. И самовар кипит у чайханщика, и лепешка только что из очага, хрустит и тает во рту и упоительно пахнет. Блестят мытые бока арбуза, вот он хрюкнул под ножом и распался, обнажив ярко-красную, прохладную плоть. Шофер режет арбуз на множество мелких долек — все наедятся, всем хватит, и своим и чужим.

Зенкович не устает удивляться здешней щедрости, гостеприимству бахорцев и какой-то изысканной культуре пиршества. Как они разливают чай, как угощают стариков и незнакомцев, как неторопливо, с достоинством пьют! А ласковое солнце все греет, растопляет сердце, и кажется — так будет всегда: дорога без конца, ласковая, щедрая, гостеприимная дорога под облаками.

Снова — подъем, подоблачный перевал в снегу, спуск в теплую долину, маленький базар у чайханы, где рдеет перец и золотятся дыни… А вон малюсенький, будто гнездо, весь из камешков, прилепился кишлак — каменные коридоры его улиц, таинственные его дворики: уж там непременно происходит что-то другое и неведомое, непохожее на нашу жизнь. (Зенкович уверяет, что эти сокрытые от глаз дворики не обманывают самые пылкие ожидания, но тут, конечно, надо делать скидку на неутолимое этнографическое любопытство моего друга Зенковича.)

На исходе того же дня Зенкович прибыл в маленький городок, служивший райцентром, и даже успел пообщаться там с весьма приятным молодым мужчиной, секретарем райкома товарищем Гопузовым, который обещал завтра спозаранку отвезти Зенковича в самый что ни на есть прекрасный и глухой кишлак, на свою родину.

Утром они на газике тронулись в путь от дома Гопузова. Их провожала пожилая бахорка, которая словно не замечала присутствия Зенковича, протягивая секретарю узелок с провизией.

— Ваша матушка? — спросил Зенкович, изо всех сил стараясь быть любезным и почтительным.

— Зачем матушка? — обиделся секретарь. — Жена. Старая, что ли? Она не старая, она на три года меня младше.

Зенкович решил загладить неловкость, переключив внимание секретаря Гопузова на красоту пейзажа, который и в самом деле был прекрасен. И все же вовсе уйти от семейных разговоров в Бахористане нельзя, так что в конце концов секретарь стал выспрашивать у Зенковича, сколько у него детей, в каком возрасте он женился и в каком развелся. С неизбежностью сравнивая их достижения (сравнение было, конечно, всякий раз не в пользу Зенковича), секретарь завершил беседу победоносной фразой:

— Я сам в восемнадцать лет женился!

Потом он огорченно взглянул на Зенковича, потому что они почти одновременно проделали в уме нехитрое арифметическое действие: восемнадцать минус три. В результате они получили то, что и должны (или не должны) были получить, — возраст невесты.

— Это я ошибся, — сказал секретарь, не отрывая глаз от Зенковича и стараясь уследить за ходом его мысли. — Мне уже двадцать три был.

Зенкович впервые с неловкостью осознал, что, хотя он как будто бы неплохой человек и ему можно кое-что рассказать, все-таки он человек оттуда, из России, и рассказывать ему следует не все. Это было и обидно, и неприятно. С одной стороны, ему было все равно, когда женился секретарь: когда созрел, тогда и женился. С другой — ему это было все же весьма любопытно — и то, что невесте было тогда пятнадцать, и то, что сейчас, в свои сорок, она выглядит как хорошо сохранившаяся старуха семидесяти лет. Хотелось также спросить, какой калым платили в те годы, но теперь спрашивать было уже неловко.

— У меня семь детей, — сказал секретарь с вызовом.

— У меня один, — сказал Зенкович. — Притом один раз в неделю.

Оба замолчали, производя в уме арифметические действия. Секретарь сосчитал, что у него детей в сорок девять раз больше, чем у Зенковича (семижды семь), а Зенкович получил таким образом объяснение, почему его бывшая жена (вид которой был ему давно отвратителен) выглядит в девять раз моложе, чем жена секретаря. В выигрыше опять остался секретарь…

Преодолев головокружительный подъем, машина въехала на улочки кишлака Вашан, стесненные глинобитными стенами и сверкающие горными потоками. Улицы эти карабкались в гору столь же стремительно, как и дорога, ведущая к кишлаку. На вершине улицы машина остановилась, и Гопузов представил Зенковичу своего отца, почтенного восьмидесятилетнего старца. Секретарь сообщил, что его почтенный отец совсем недавно женился на тридцатилетней женщине. После этого секретарь Гопузов, Зенкович, шофер Гопузова и старик Гопуз уселись на айване, где уже начали мало-помалу собираться родственники. Каждый из них приносил с собой пеструю скатерть-достархан, в которую были завернуты лепешки, конфеты, гранаты, урюк. Гости неторопливо беседовали в ожидании чая. Вновь приходящие снимали при входе калоши или ботинки, оставаясь в носках или мягких чувяках, с удобством усаживались на длинных стеганых одеялах, а Зенковичу, как европейскому гостю, подоткнули под спину подушку. Разговор шел преимущественно на бахорском языке, так что Зенковичу оставалось разглядывать гостей и размышлять о вечном.

Откуда-то появилась бутылка водки. Секретарь неторопливо налил себе и Зенковичу. Зенкович от водки отказался, так что секретарь остался со своим стаканом в одиночестве. Но он, вероятно, уже привык к этому своему секретарскому одиночеству и даже находил в нем горькое удовольствие. Он долго держал стакан на весу, высоко поднимал его перед собой, смотрел на свет.

И Зенкович вдруг понял, что это не просто обеденное возлияние. Что эта игра со спиртным имеет еще и символический, ритуальный смысл. Здесь, в присутствии своих близких, односельчан и старейшин своего рода, секретарь совершал привычно-неизбежное и все же требующее отваги богохульство. Он совершал его как современный, цивилизованный человек, как коммунист, которому приходится демонстративно порывать с предрассудками. В то же время он совершал его как человек, сознающий жертвенный смысл своего поступка: он, Гопузов, выдвинутый народом на большой пост, должен был совершить это святотатственное самопожертвование ради благополучия сородичей. Не просто ради того, чтоб он, Гопузов, мог свободно передвигаться на высоком уровне, куда вознесла его счастливая звезда, а ради благополучия всех Гопузовых, к их вящей славе рисковал он сейчас своим будущим, своим здоровьем, своей окончательной карьерой перед лицом Аллаха.

Секретарь начал пить. Гости и непьющий Зенкович с ужасом и омерзением наблюдали эту процедуру.

Зенкович утолил голод лепешкой, курагой и чаем. Но через час принесли шурпу. Похоже было, что пир только начинается и что Зенкович совершенно напрасно насытился лепешкой.

Внимание сытого Зенковича привлек обтрепанный старик в чалме, которому один из гостей протянул недоеденную шурпу. Старик, сидевший с краю, молниеносно сожрал остатки чьей-то шурпы и до блеска вылизал миску.

Зенкович заметил, что старик этот не принес, как все прочие, угощение, завернутое в достархан. Он вообще ничего не принес. Секретарь, наклонившись к Зенковичу, объяснил:

— Это бывают у нас такой люди. Жадный люди. Ходит, сам ничего не приносит, никому не дает. У всех просит. Остатки доедает…

Итак, старик этот был знаменитый восточный скупец. Он был как опустившийся пьянчужка, который больше не стыдится своей низкой слабости и своего падения. Он не был беден, он был не беднее других, этот старик, может, даже богаче, но он не мог преодолеть своей жадности, он примирился с ней и больше не скрывал ее от людей… Теперь он мерзко вылизывал второе блюдо из-под шурпы.

За достарханом подшучивали над почтенным старцем Гопузом, который засыпал то и дело. Гости будили старца и спрашивали его о чем-то. Старик отвечал, и все дружно смеялись. Гордый своей ролью переводчика и гида, секретарь объяснил Зенковичу:

— Они спрашивают, он еще может? Старик говорит, что он еще может… Вот смотри. Умный старик…

Старик улыбнулся беззубо, в сотый раз подтвердил, что он еще может, и снова уснул. Гости стали будить его и спрашивать, сколько раз он может. Однако так и не добудились.

Секретарь, посмеявшись от души, с теплотой осмотрел собравшихся и сказал Зенковичу, что это все родственники, это все Гопузовы. Зенкович уже и сам понял, что находится на родовом квартале Гопузовых, на сборище самых почтенных представителей рода. Секретарь горделиво сообщал:

— Это вот сидит завсклад. Это директор школа. Это бригадир. Это завмаг.

Окончательно разомлевший от выпитого, ощущая к Зенковичу нежную симпатию благодетеля и хозяина, щедро увеселяющего иноземного гостя, а может, алкая нового признания и новой славы, тщеславный секретарь наклонился к москвичу и сказал проникновенно:

— Ни один Гопузов в поле не выходит!

Примитивный европеец и прогрессист, немедля шевельнувшийся в Зенковиче, был шокирован этим сообщением и не знал, как следует на него реагировать. Только потом, гораздо позднее, понял Зенкович цену и смысл такого признания. Это была похвальба хорошего человека, человека высокой морали, который любит своего ближнего, рискует не ради себя, а ради ближнего, ради своего родственника, пусть даже и не близкого родственника, а просто представителя своего рода. Нет, не для себя пил он эту омерзительную (уже, впрочем, ставшую приятной) водку; не для себя дрожал на пленумах обкома и трепал себе нервы; не для себя подвергался начальственным разносам, просиживал штаны на бюро, заседаниях, говорил плохие слова про Аллаха и Мохаммада — ради них, ради ближних, ради всех Гопузовых села Вашан, ибо принцип братства еще не распространялся для него на всех братьев во Христе или в Магомете, не поднимался даже до уровня класса или нации. Но принцип существовал, и пусть он действовал лишь в рамках родового квартала, своего махалля, все равно Гопузов был человек, обладающий этическим принципом, он не был человек беспринципный, человек аморальный, человек безнравственный…

Во дворе кончали разделывать барана. Осоловевший от еды Зенкович с трудом одолел кашу и теперь медленно попивал чай, ожидая, когда будет шашлык. Или плов? Или что?

Стало темнеть. Барана вдруг погрузили в машину, секретарь простился со всеми и уехал. Гости разошлись, айван опустел.

Зенковичу постелили тут же, на айване. Засыпая, он слышал, как лепечет крошечный водопад.

* * *

Зенкович открыл глаза и увидел склон горы, уже освещенный солнцем; вспомнил о том, что он в далеком кишлаке, в самом сердце гор, обрадовался, подумал, что теперь хорошо было бы отыскать туалет. И вдруг поднялся в изумлении, отбросив теплое одеяло: вниз по склону горы катился человек в красном платье. За ним второй. Зенкович вскочил на ноги… Вглядевшись внимательней, он успокоился. То, что катилось, было похоже на человека, но являлось все же неодушевленным предметом. Зенкович разглядел наконец, что чучела эти пускал маленький человек, который карабкался по уступам горы высоко-высоко, у самого гребня. Человек косил траву, осторожно передвигаясь по склону, потом заворачивал скошенную траву в красную тряпку и пускал красный узел вниз. Сделав ленивое умственное усилие, Зенкович пришел к выводу, что человек, столь тяжким трудом добывавший пропитание для скота, был, скорей всего, не Гопузов. Утомленный умственной работой, Зенкович уже отправился было на поиски туалета, когда к айвану приблизился мальчик. Зенкович жестами обозначил неотложную нужду, мальчик сказал что-то по-бахорски, потом, взяв Зенковича за рукав, повел его за собой. Вопреки ожиданиям Зенковича они пришли не в туалет, а в соседний двор. Здесь, между уличной калиткой и вторыми, глухими воротами, стояла такая же гостевая мазанка с айваном, как в доме старика Гопуза. На айване уже расстелен был достархан, а на нем лежали конфеты, лепешки, урюк и гранаты. Вскоре появился хозяин и объяснил Зенковичу, что он тоже родственник Гопузова и что он хочет, чтобы Зенкович у него завтракал. Потому что все родственники хотят, чтобы он у них завтракал. Чтобы он завтракал, обедал и ужинал у родственников. Немножко чай, потом немножко кислое молоко, потом немножко шурпа, потом немножко плов, потом снова чай и лепешка, потом… Зенкович благодарил, прижимая левую руку к сердцу. Он объяснил хозяину, что вообще-то он собирался также работать, писать — переделывать сценарий, хотя он, конечно, не горит желанием срочно приступать к переделкам. И тогда его хозяин, с таким трудом объяснявшийся по-русски, вдруг спросил легко и небрежно, с неподражаемым студийным шиком:

— Какая вариант синарий? Канчательный вариант? Запуск производство била? Подготовительный период била?

Зенковч уже раскрыл рот, чтобы спросить, откуда здесь, в самом сердце гор, приобрел этот человек столь тонкое знание кинопроизводства, когда прибежал мальчик и что-то сказал хозяину по-бахорски.

— Завсклад такой работа, понимаешь? — сказал хозяин. — Товар немножко отпускать надо. Сиди, лепешка кушай, приду.

Зенкович остался наедине с таинственной загадкой. Он долго развлекал себя лепешкой и чаем, потом прикрыл глаза и стал блаженно дремать на просторном айване, в виду поднебесных гор. Сквозь дремоту он видел, как приоткрылись створки внутренних ворот и как из них стали выползать дети всех возрастов. Остановившись у ворот, они с опаской смотрели на Зенковича. Он не шевелился. Дети стали подходить все ближе и ближе. Их было много, и все они были похожи на хозяина-завскладом, как промтовары отечественного производства на просторах полупустого универмага. Вслед за детьми стали выходить женщины. Их было три, они тоже были разных возрастов, однако ни одна из них не была похожа на завскладом.

И тут Зенковича осенила догадка. Это были жены завскладом. Именитый завсклад мог себе, наверно, позволить такую роскошь, как три жены. И непохожие жены рожали ему детей, как две капли воды похожих на породистого завскладом… Зенкович разглядывал их сквозь полуприкрытые ресницы, а между тем дети и жены приблизились к Зенковичу совсем близко, чтобы рассмотреть его подробнее. Осмелев, они стали щупать одежду Зенковича и, наконец, щекотать его пятки. Не выдержав, он вдруг прыснул, потом тявкнул по-собачьи. Дети и жены со счастливым смехом бросились врассыпную. Зенкович больше не тявкал. Он сделал вид, что снова уснул, и даже захрапел. Тогда они стали подкрадываться к нему снова. Усыпив их бдительность, он тявкнул еще громче. Они снова разбежались с визгом и хохотом. Они были совершенно счастливы. Он, впрочем, тоже…

За этой игрой они провели час, и Зенкович вдруг с настоятельностью вспомнил про туалет. На его счастье, вернулся завскладом, и, завидя его еще издали, семейство скрылось за глухими воротами. За этими воротами скрывалось теперь для Зенковича так много тайн, что он совершенно забыл о тайне кинематографических познаний хозяина. Правда, он не смог больше забыть о туалете, и завскладом гостеприимно всплеснул руками, давая понять, что это дело простое и общедоступное. Он вывел Зенковича за калитку, на крошечную площадь, на которую выходили калитки еще трех хозяев. По краю площади стекал с горы поток.

— Здесь лучший место, — сказал завскладом. — Давай, давай, не стесняйся…

Зенкович расстегнул брюки, мучительно размышляя о том, почему это место лучшее, если в любую минуту любая из трех калиток может отвориться и прекрасная девушка с газельими глазами… О, стыдоба!.. Застегнув брюки, Зенкович стал оценивать обстановку более здраво: в конце концов, им не пришлось идти далеко от дома, это раз. Аккуратный мусульманин сразу может здесь подмыться, а церемонный европеец — помыть руки. Это два…

— Мыло бы мне только… — сказал Зенкович, но завскладом покачал головой:

— Мыло тут нельзя… Химический вода вниз пойдет. Там внизу люди этот вода берут, чай пьют…

«И ведь правда, — подумал Зенкович умиленно. — Мы-то, брезгливые европейцы, готовы пить любую щелочь, а тут только чистый продукт…»

Теперь, когда исполнение всех желаний принесло ему облегчение, Зенковичу захотелось проверить свою этнографическую догадку, и он пошел на маленькую (уже почти восточную) хитрость. Он сказал, что хочет сфотографировать детей завскладом и вообще его домашних.

— О-о-о, у меня много-много людей кормить надо… — вздохнул завскладом и, приоткрыв ворота, бросил клич. За глухими воротами сразу началась суета, и вскоре Зенкович смог наконец из своего гостевого карантина проникнуть за сокровенные ворота. Приступая к съемкам, он мысленно разделил детей по матерям. Сделать это было нетрудно: они жались к матерям в присутствии постороннего. Кроме того, возле старшей жены и дети были постарше. Потом Зенкович собрал детей в обособленную кучу. Маленькие продолжали копошиться в дальнем углу двора, и Зенкович небрежно спросил у завскладом:

— А эти что, не ваши?

— Почему не мои?! — воскликнул завскладом с обидой. — И эти мои. И те мои.

— А эти?

— И эти… И эти… И вот там… — Похоже, он уже готов был произнести знаменитую ноздревскую фразу, когда вспомнил вдруг о строгом единобрачии, предусмотренном УПК республики, и об органах надзора. Его отцовское чувство подверглось суровому испытанию, и хитроумный Зенкович ощутил себя мудрым Соломоном на знаменитой выездной сессии библейского суда. — Тут есть родного брата жена… — сказал наконец завскладом. — Брат далеко горы уходил. И двоюродного брата есть жена, он уходил далеко горы. Их дети все равно как родные дети растут.

— Что там в горах?

— Там баран ходит…

Зенкович отдал должное мудрости завскладом. Там, в родных горах, бродили лишние мужья и лишние бараны. Последние были совершенно необходимы людям для производства свадебных пиров и для продолжения рода, чего, однако, не хотело принимать в расчет европейское законодательство. К счастью, никто не мог пересчитать этих заоблачных баранов: горы помогали людям жить по-своему, по-горному, то есть по-человечески…

После завершения съемок в гостевую пожаловал еще один родственник — молодой и красивый директор школы Арслан. Он сказал, что уже пора Зенковичу с ним тоже почайпить, к тому же он хотел бы показать гостю школу, прежде чем пригласить его домой. Зенкович, обладавший, как уже было отмечено, поразительной для его возраста любознательностью, сказал, что школа его тоже очень интересует. Вместе с директором он и отправился туда по узкой горной дороге. Навстречу им попадались младшеклассники, только что закончившие смену. Они несли на голове книги и тетрадки, завернутые в цветные платки и тряпки. При встрече с Зенковичем все они радостно улыбались, однако девочки при этом отворачивались, закрывая нижнюю часть лица краем платка. Так же поступали и взрослые женщины. Одна из них кормила грудью ребенка. При виде Зенковича она закрыла нижнюю часть лица, зато свою изобильную, смуглую грудь даже позволила сфотографировать на память. Вид этой прекрасной груди навел Зенковича на размышление об относительном характере всякого этикета и безотносительной красоте женского тела. Как уже успел отметить читатель, наш скромный герой был по натуре своей мыслитель и созерцатель, что само по себе не так уж хорошо. Лучше бы он был деятель…

Во дворе школы Зенковича и директора приветствовали учителя, наблюдавшие за общественно полезным трудом старшеклассниц, которые были заняты уборкой двора. Зенкович присоединился к этой группе, понимая, что наблюдать за старшеклассницами ему следует не впрямую, а как бы искоса. Директор напомнил Зенковичу, что в Бахористане вообще не принято глазеть на чужую женщину — следует делать вид, что ты ее не замечаешь, тогда и она будет делать вид, что не замечает тебя, — тогда все, может быть, обойдется. Зенкович подумал, что это, в сущности, неплохое правило, которое при неукоснительном его соблюдении избавило бы человечество от стольких брачных недоразумений. Остается только уточнить, какие женщины являются чужими. Директор объяснил, что старшеклассницы его школы смело могут рассматриваться как чужие женщины, потому что почти за каждую из них внесен (частично или полностью) так называемый калым. Женихи, которые внесли этот калым, да и сами невесты с нетерпением ждут окончания курса наук, чтобы приступить к главному делу жизни. Не ощущая острой потребности в законченном среднем образовании и считая свое женское созревание завершенным, эти девушки, может, и пренебрегли бы опостылевшей школой, однако за посещаемостью строго следит районный прокурор. Зенкович с умилением констатировал, что сбылась мечта самых передовых просветителей — образование стало заботой не только всего народа, но и его карательных органов.

Раскрывая Зенковичу хитросплетения бахорской жизни, молодой директор время от времени с чувством повторял фразу, которая очень ему нравилась:

— Сам я человек современный.

Фраза эта глубоко интриговала Зенковича, который в своих бесконечных странствиях давно уже тщился выяснить, что же такое современный и что такое несовременный, что такое провинциальный, а что такое столичный, что такое интеллигентный, а что такое неинтеллигентный человек.

— Видите, какой я современный человек.

Вспомнив о необходимости пополнять свой книжный фонд, Зенкович выказал желание осмотреть школьную библиотеку, но в ней он обнаружил только школьные учебники на бахорском языке, старые постановления по вопросам сельского хозяйства, стихи местных поэтов, а также четыре русские книги. Одна из них оказалась «Книгой допризывника», вторая «Руководством по организации военно-полевых складов», третья переводом на русский язык венгерского пролетарского прозаика Каринти, а четвертая одиннадцатым томом собрания сочинений Л. Толстого и была, вероятно, так же малопонятна простому бахорцу, как тибетская рукопись «Ганджура». Поначалу Зенкович оптимистически предположил, что книгу эту зачитывает до дыр местный учитель русского языка, но ее страницы оказались неразрезанными. Сам же учитель вскоре объявился в библиотеке и приветствовал Зенковича развязным: «Как деле?» Больше ни одной русской фразы он не смог припомнить, так что романтическое предположение Зенковича отпало само собой.

Директор напомнил гостю, что пришло время почай-пить, и они двинулись в обратный путь. Перед воротами своего дома директор в последний раз, с угрожающим пафосом прославленного радиодиктора военной поры, воскликнул:

— Я человек современный!

И распахнул двери маленькой гостевой комнаты-мехмонхоны (только врожденное чувство языка мешает нам называть эти комнаты бахорского дома гостиными). Зенкович вошел и остановился, рассеянно глазея по сторонам. В комнатке с земляным полом стояли стол и два стула, в углу красовалась тумбочка. Стену украшали, по обычаю, вышитое покрывало, какие-то картинки, полотенца и портрет товарища Суслова.

— Ну? — с торжеством спросил директор. Зенкович вежливо зацокал языком, все еще не понимая, чего от него ждут. — Садитесь, — сказал директор и пододвинул Зенковичу стул. — Я человек современный!

Только усевшись, Зенкович понял, что имел в виду директор. Стулья! Два казенных стула. И канцелярский стол. Может быть, также и тумбочку из общежития. И правда, это было в кишлаке единственное жилье со стулом. Да еще с этим ненужным столом. И с сиротской тумбочкой.

— Да-а-а! — протянул Зенкович, имитируя крайнюю степень изумления.

— А это? — спросил директор, отпирая тумбочку. Он вытащил оттуда бутылку водки и с гордостью повертел ее в руках.

— Не будем, — сказал Зенкович. — Сейчас не будем. Рано. Жарко. И вообще.

— Чай будем, — охотно согласился директор. В конце концов, он уже продемонстрировал свой нрав современного человека.

Они уселись на полу, мальчик принес им зеленый чай, и директор простодушно рассказал Зенковичу всю правду о своих родственниках. Кто из них сколько заплатил калыму. У кого сколько жен. И сколько неучтенных баранов у каждого из них пасется в горах. О самом себе он говорил все так же уважительно и кратко:

— Я человек современный!

Впрочем, прогрессивность его не выходила за рамки приличий: жена и другие женщины его дома так и не показались гостю. Директор признал, что жена у него есть, но заявил, что, женившись по любви, он не платил калым. Зенкович не настаивал на исповеди. Он уже понял, что на следующем чаепитии в другом родственном доме он и без расспросов услышит все подробности из жизни директора.

За чаем «современный человек» сообщил Зенковичу приятную новость. Он сказал, что Зенкович приглашен в соседний кишлак на пир, посвященный обрезанию ребенка, так что он сможет увидеть на этом празднике много всяких прекрасных вещей. При этом известии любознательный Зенкович еще раз благословил судьбу, директора студии и взыскательный худсовет, совместно забросивших его в этот райский уголок нашего государства.

* * *

Весь следующий день Зенкович, как человек истинно творческий, провел в благочестивом творческом размышлении. Глядя на склон горы, он размышлял о том, кому (кроме самих работников творческого труда) и на кой черт нужно еще какое-то там творчество, если земля такой прекрасной и совершенной вышла уже из рук Творца, так полна чудес и неожиданностей…

Размышления Зенковича изредка прерывал престарелый Гопуз, отец секретаря Гопузова. Он приходил и садился у стены. Это каждый раз означало, что скоро появится его молодая супруга и принесет еду. Красное, свободно ниспадавшее платье супруги обозначало ее тугие груди нерожавшей женщины и ее соски, торчавшие, точно кнопки на пульте управления современной теплоцентралью. Зенкович уже знал от родственников, что эта молодая женщина два раза выходила замуж, но, оказавшись бесплодной, оба раза была изгнана из дому. Что заботливый сын-секретарь сосватал ее для овдовевшего родителя и что калым за нее потребовали небольшой, то ли из-за того, что она бесплодна (трудно было предположить, что старик Гопуз еще собирался плодиться в свои восемьдесят лет), то ли из-за того, что за нее уже дважды было уплачено. Когда Зенкович попытался однажды в доверительной беседе с кем-то высказать сожаление по поводу судьбы этой женщины, собеседник возразил с живостью:

— Что ему, со старичком плохо? Тепло ему. Накормлен.

Поскольку женский и мужской род не различаются в бахорском языке, Зенкович не сразу понял, кто кем накормлен. В конце концов он пришел к выводу, что оба, вероятно, накормлены, так что оба довольны. Любознательный Зенкович решил, что путем визуального наблюдения и методов дедукции ему, может, удастся выяснить, как разрешает юная супруга Гопуза половую проблему, а может, не только выяснить, но и внести свой посильный вклад в решение этой проблемы. Здесь автор должен заметить, что его друг Зенкович был сторонником активного вмешательства в жизнь, и если по мягкости характера он не придерживался знаменитого тезиса о том, что Добро должно быть с кулаками, то считал, что каким-нибудь полезным органом Добро все же должно обладать.

Размышления Зенковича о совершенстве природы и необязательном характере творчества дало ему силы отложить исправление сценария на неопределенно долгий срок. Освободив себя таким образом от трудовых обязательств, Зенкович отправился бродить вдоль сада, протянувшегося над горной рекой. И здесь ему вдруг представилось зрелище столь же таинственное, сколь и прекрасное. Вдоль речной террасы, точно птицы на жердочке, обратив лица к востоку и замерев в благочестивой неподвижности, сидели старики в нарядных халатах и чалмах. Они совершали коллективное богослужение. От просвещенного директора школы Зенкович уже слышал, что во времена мракобесия в этом кишлаке, как и во всех прочих кишлаках бахорской земли, была своя мечеть, даже две мечети, но в наше время, в связи со стремительным ростом просвещения, во всем Бахористане оставлена была только одна небольшая мечеть в городе Орджоникирв, вполне, впрочем, удовлетворяющая нужды международного мусульманского сотрудничества и борьбы за мир. В результате такого аскетического культобслуживания отдельным гражданам, выросшим еще при старом режиме, приходилось отправлять свои религиозные потребности без мечети, а иногда вот так — в саду над рекой. Оптимисту Зенковичу подумалось, что молитва, совершаемая на воздухе, в местности, располагающей к благочестию, не может не быть угодной Господу. Вид молящихся старцев пребывал в живописной гармонии с пейзажем и со всей атмосферой вечера на берегу горной реки, с прекрасным садом, напоминающим сады Аллаха.

Внезапно гармоническая картина была испоганена. Зенкович даже не сразу понял, что произошло. Он понял только, что трогательная гармония нарушена, и стал с отвращением приглядываться к подробностям этого святотатства. Он отметил, что старики повскакивали со своих мест, а некоторые даже обратились в бегство (неловкое и непристойное, ввиду их почтенного возраста и одежды, созданной для поз спокойного достоинства). Он заметил, что это началось как раз в тот момент, когда в поле зрения появился мужчина в черном пиджаке, размахивавший палкой. Острый ум Зенковича, сопоставив эти два явления, установил их причинно-следственную связь, которая, однако, не прояснила тайну странного происшествия. Зенкович услышал, что мужчина что-то кричит по-бахорски резким и неприятным голосом. Когда же Зенкович подошел ближе к речной террасе, ни стариков, ни мужчины с палкой там уже не было.

Теряясь в догадках, Зенкович вернулся в кишлак. Здесь он решил посетить сельмаг и купить там каких-нибудь конфет, чтобы порадовать старого Гопуза и его молодую супругу. Увы, конфеты продавались только одного сорта, того самого, который Зенкович уже видел на достарханах и на подносах в каждом доме. Они вряд ли могли потешить старого Гопуза. Однако сам магазин не оставил равнодушным воображение Зенковича. Здесь были предметы старые, предметы устаревшие и даже предметы старинные. Самым старым было рассыпное печенье. Оно лежало тут, вероятно, еще со времен ханско-байского мракобесия, и вид у него был такой почтенный, точно оно было сделано из серого мрамора. Были тут также старые сапоги, калоши, куски масла (тоже, судя по всему, старинного), широкие дохрущевской моды ичиги и керосиновая лампа времен победоносно выполненной третьей пятилетки. Наибольший интерес представляли, однако, сами полки магазина. Продавец сверху донизу увешал их черно-белыми грубо раскрашенными фотографиями, воспроизводившими кадры из индийских и арабских фильмов (главным образом были представлены дамы с пышной грудью и с родинкой на лбу). Кроме дам здесь были разнообразные, трогательно-знакомые фотографии генералиссимуса Сталина и его сподвижников (при орденах и без орденов, у телеграфного аппарата или на лыжах, с узбекской девочкой Мамлакат, с безымянной калмыцкой девочкой и с какими-то не по-нашему причесанными детьми, явно переснятыми с довоенных немецких открыток). Трогательные фотографии вождя, как ни странно, гармонировали с декольтированными арабскими дамами: судя по выражению его гениального лица, доброго генералиссимуса как будто даже радовало столь сладостное соседство…

Зенкович справился о цене ичигов. На самом деле ему хотелось спросить о замысле этой красочной экспозиции, объединившей вождя и арабских женщин, но он решил, что раньше или позже торговец, наверняка один из Гопузовых, позовет его в дом на чай и тогда он узнает о его замыслах. Пока он видел только, что завмаг был ленивый вор. Скромный сельский магазин все же давал ему, вероятно, возможность кормить детей от одной, двух, а может, и трех жен, поддерживая могучий клан Гопузовых. А может, позволял оказывать поддержку и самому главному Гопузову…

Зенкович вышел на площадь. Радио пело что-то протяжное по-бахорски. Может быть, это была песня о безнадежной любви. Или песня о высоком урожае, о великом друге, о вожде. О великих друзьях и вождях. Может даже, это была песня из кинофильма Махмуда Кубасова…

«Так запоет однажды наша девушка из чайханы», — подумал Зенкович. Он нашел, что мысль эта может оказаться небесплодной для его доработанного сценария. В самом деле, почему бы счастливой крошке не петь чаще?

Какой-то старик в военных брюках, с орденскими колодками на сером пиджаке подошел к Зенковичу и остановился, вглядываясь в него слезящимися глазами. Зенкович почтительно протянул старику правую руку, прижав левую к сердцу.

— Ты меня не знаешь? — сказал старик, заранее обижаясь. — А поэт Мураз Муртаз знаешь? Я его дядя по отцу, родной брат его отца… Меня тут все знают. И там все знают. — Старик горделиво повел рукой за горные хребты. — Мы с тобой завтра в другой кишлак на пир ходить будем. Праздник будет. Борцы бороться будут. Артисты будут. Надо сейчас парторг Кусманов идти, машина просить. Вместе идем.

Войдя в дом и увидев парторга Кусманова, Зенкович лишился дара речи. Это был тот самый человек в черном пиджаке, который час назад разгонял стариков в саду. Вон и палка стоит в углу. Видя, что Зенкович не решается начать разговор, дядя поэта, которого тоже звали Мураз (а может, еще и Муртаз), взял на себя представление.

— Этот человек Москвы. Будет сценарий делать про наш колхоз. Вместе мой племянник Мураз Муртаз. «Бахорфильм».

Парторг Кусманов глянул зорким глазом, спросил:

— Какой конкретно материал из наш колхоз берете свой сценарий?

Зенкович, еще глядя на суковатую палку в углу, ответил уклончиво:

— Это художественный фильм… Он еще, так сказать, не родился… Трудно сказать, что будет… Вот как ваша жена — пока она беременна, еще неясно, что она родит…

Неуместное сравнение с его женой Кусманов пропустил мимо ушей. Спросил деловито и просто:

— Какой фильм? Полнометражный? План этого года? Переходящий план? Какой вариант? Режиссерский? Ах, второй вариант. До запуска доживать надо…

Зенкович онемел от удивления. Между кишлаком и кинематографом определенно существовала загадочная связь…

Оклемавшись, Зенкович кивнул на палку, стоящую в углу.

— Я видел… — сказал он, запинаясь. — В саду. Старики…

Парторг отозвался печально:

— Вот так. Сам видел, какой предрассудки. Сколько им новый жизнь завозят, телевизор завозят, машина завозят… Все равно предрассудки. Атеистический борьба у нас отстает. Один разве все можно успеть?

Дядя поэта Муртаза подал голос:

— Для борьба предрассудок обрезание пир будет завтра ходить. Давай завтра машина.

— Машина испорчен, запчасти нет, — сказал парторг. — Очень трудно предрассудка бороться.

— Раз так, пошли. Пешком будем ходить, — сказал Зенковичу дядя Муртаза и добавил, обращаясь к Кусманову: — Слабый ты парторг. Рахметов сильный был парторг. Пошли, Семен!

Перед сном Зенкович пошел за ближайший сарайчик и там, справив меньшую из своих нужд, услышал вдруг полузабытые уже, волнующие звуки любовной битвы. Скрытая ветхими стенами сарайчика неведомая пара трудилась восторженно и самозабвенно. У Зенковича не было сомнений в том, что женская сторона в этом побоище представлена его молодой хозяйкой. Что касается второго участника турнира (мысль о проникновении группового секса в бахорские горы не потревожила душу Зенковича), то его кандидатура вызывала у Зенковича большое любопытство. Во-первых, при всем уважении к бахорским долгожителям Зенкович не мог представить себе, что засыпающий на ходу Гопуз-ака учинит такую возню в собственном сарае. Во-вторых, неизменные калоши старого Гопуза мирно стояли на айване: значит, старик был дома и, скорей всего, спал.

Зенкович вернулся в мехмонхону и решил, что будет наблюдать за сараем с упорством настоящего исследователя. Впрочем, сексологическое открытие не потребовало от пытливого Зенковича ни долгих усилий, ни душевных мук. Через четверть часа дверь сарайчика отворилась, и из нее с чувством выполненного долга вышел соседский мальчик Сурхат, пионер, второгодник и добрый друг Зенковича. Как исследователь чужеземных нравов Зенкович мог торжествовать победу, однако, засыпая, он отчего-то чувствовал себя обойденным…

* * *

Ранним утром Зенкович и Мураз-ака пешком двинулись в кишлак Сары-Чинар, где должен был происходить пир в честь обрезания. Старенький Мураз-ака бодро шагал впереди, и Зенкович едва поспевал за ним, особенно сильно отставая на подъемах. Солнце уже поднялось из-за гор и начало сильно припекать, а они все еще не вышли за пределы своего кишлака.

Иногда, замедляя шаг, Мураз-ака развлекал Зенковича рассказами. Он очень гордился своим прошлым, потому что был одним из самых передовых людей своего кишлака и еще в довоенное время был то ли членом партии, то ли просто беспартийным большевиком. Во всяком случае, он гордо называл себя коммунистом. Он был грамотным в те времена неполной грамотности и работал секретарем в сельсовете. Бахорская республика пользовалась тогда арабским алфавитом, так что сегодня Мураз-ака был одним из немногих жителей этих мест, который разбирал арабскую грамоту. Бремя этой редкой учености он делил с бывшими священнослужителями. Как и они, он мог прочесть молитву, написанную по-арабски. В то же время он умел разговаривать с председателем колхоза или парторгом на их современном языке, мог вспомнить при случае о своих заслугах в деле наведения порядка в этом глухом углу республики. В общем, он был человек с прошлым. Однако жил он настоящим, пожиная плоды, которые приносили ему возраст (а возраст в бахорском селении приносит не одни только болезни), революционные заслуги и знание арабского алфавита. К тому же, пробыв так долго на государственной службе в должности секретаря сельсовета, Мураз-ака в тот или иной период своей деятельности успел облагодетельствовать тем или иным способом чуть не всех своих односельчан и оттого мог требовать от каждого из них, а на худой конец от их потомства, смутно слышавшего об этих старинных заслугах, знаков уважения и благодарности. И поскольку он ждал от них благодарности, ожидание его немедленно передавалось гостеприимным жителям кишлаков, и под котлами с пловом вспыхивали приветственные огни… Другими словами, лучшего проводника, чем Мураз-ака, вряд ли можно было бы найти в округе.

Как достойному собеседнику, способному к тому же увековечить его прошлое, Мураз-ака время от времени раскрывал Зенковичу славные страницы этого прошлого…

— Вот здесь!.. — воскликнул он, остановившись под огромным чинаром близ кладбища. — Вот здесь мы учили вашанскую молодежь и комсомольцев пить красное самаркандское вино…

Глаза Мураза-аки затуманились воспоминанием. А может, еще и предвкушением выпивки. Он бодро двинулся в путь, а когда обернулся, увидел, что Зенкович не поспевает за ним.

— Устал? — посочувствовал Мураз-ака. — Давай сюда зайдем в гости. Чаю попьем. Тут один мой родственник живет. Мулла.

Мулла был высокий, кривой и такой противный, точно желал одной только внешностью своей узаконить традиционный образ муллы в бахорском кинематографе. Гостевая комната его дома не имела никаких специфических признаков его профессии, если не считать двух плакатов над дверью, написанных арабской вязью. Если бы Зенкович не знал, что здесь живет мулла, плакаты эти долго мучили бы его неразгаданностью. Он уже пережил эти муки в расписанной сверху донизу чайхане райцентра, где среди узоров и орнаментов были также две надписи по-арабски. В чайхане Зенкович проявил находчивость и усердие лингвиста, бьющегося над клинописью майя. Внимательно разглядев всю роспись, он обнаружил прежде всего, что подписи эти расположены симметрично на противоположных стенах чайханы. Далее он заметил в уголке надпись на кириллице. В результате хитроумного анализа любознательный Зенкович установил, что арабская надпись означала: «Слава КПСС». Продолжая свои поиски, Зенкович припомнил, что арабские надписи, замеченные им в ханском дворце в Крыму, были гораздо более длинными, и выдвинул рабочую гипотезу, предположив, что крымская надпись означала: «Да здравствует наше родное ханское правительство!»

В жилище муллы, тем более в гостевой комнате, надписи должны были, без сомнения, носить культовый, научно говоря, мракобесный характер. Догадку эту подтвердил и Мураз-ака, расшифровавший первые слова надписи: «Аллах акбар…» — «Слава Аллаху».

Тем временем мальчик расстелил достархан. Мулла провел ладонями по лицу, сказав «Аллах акбар…». Мураз-ака и Зенкович повторили его жест и молитву, впрочем, с разной степенью умения. Потом все трое стали пить чай и закусывать лепешкой, макая ее в каймак.

— Кусманов машину не давал, — пожаловался Мураз-ака. — Слабый парторг.

— Вчера ко мне приходил… — сказал мулла. — Обрезание его сына делать надо.

— Больше с него деньги бери, больше, — сказал Мураз-ака. — Совсем слабый работник. Район был, не справлялся. Студия не справлялся. Тут совсем не справляется: машина не давал.

— Значит, он работал на студии… — начал прозревать Зенкович.

— Тут каждый человек работал на студия, — сказал Мураз-ака. — Директор наш земляк, много себе брал работник. Кусманов картина работал — тоже не справлялся. Гопузов стал в район секретарь, кто кино не справлялся, обратно себе брал…

— Зачем он стариков палкой разгоняет? — спросил Зенкович.

— Плохой человек. Больше с него будем деньги брать, — сказал мулла. — Сиди немножко. Сейчас у него машина просить будем.

Мулла сдернул узорчатый платок с телефона, снял трубку, покрутил ручку. Неторопливо, величественно, вполголоса поговорил с блудным секретарем. Повесил трубку, покачал головой.

— Машина ремонт. Запчасти нет, — сказал он. — Плохой человек.

— Слабый работник, — подтвердил Мураз-ака. — Мы пошли. Тихонько ходить будем.

Мулла проводил их до калитки, простился с достоинством, с сознанием своей силы. Зенкович подумал при этом, что, может, и впрямь его мерзкая физиономия угодна Аллаху, раз он так спокоен за свое будущее в этом беспокойном мире.

— Тоже плохой человек, — сказал Мураз-ака, как только калитка за муллой закрылась. — Очень жадный. Деньги много имеет.

Дойдя до конца улицы, они остановились в тени кладбищенской ограды. Это было мусульманское кладбище. Бахорское кладбище. Пустыня за глинобитным дувалом. Ни травники, ни бугорка, ни надгробья. Сухая земля да глина. Из глины создан, в глину ушел, что тебе, человек? В углу одиноко стоял шест с белыми тряпками — флагами поминовения: это была свежая могила. За оградой пестрело дерево, обвязанное тряпочками.

— Святой могила, мазар, — сказал Мураз-ака. — Там как будто чудо был. Какой такой чудо? Сам знаешь, чудо не бывает…

Зенкович подумал, что самое большое чудо — это то, что мусульманская религия еще жива здесь, несмотря на порушенные мечети, на самаркандское вино, на просветительские усилия Мураза-аки и оплаченную деятельность парторга…

Они карабкались в гору. На первом же повороте стало прохладней. С далекого снежника дул ветер. Мураз-ака уверенно выбирал тропу.

— Э-э-э, — сказал он. — Я эти дороги как своя рука знаю. Бывало, район звонит — давай цифра, давай сводка. Каждый кишлак сводка давай! Каждый кишлак телефон нет. Вставай, пошел. Холод, зима, пошел. Этот цифра зачем нужен? Этот цифра все равно сам придумать надо. Им тоже надо область свой цифра давать. Тоже свой работа. Пешком ходи, ходи… До это место дойдешь — снег, лед, руки отморозил, слезы текут, идти надо. Стоял, плакал немного, дальше пошел. Все же давал цифра, сводка давал, помогал свой страна трудный время…

— Из головы давал? — спросил неугомонный Зенкович.

— Конечно! Откуда еще давал, — торжествующе отвечал Мураз-ака. — Эх, если кто понимает, большой сделан работа: трудный год, голод, басмач, Отечественная война, хлопок, табак, опять голодный время, современный время все время тяжелый… Наш работник все выдержал — кругом шпион, враг, американский разведка, каждый кишлак сводка надо давать, сколько шпион…

Зенкович слушал то трогательный, то страшный сумбур воспоминаний, где мешались картинки минувшего, газетные лозунги, реминисценции из бессмертных творений «Бахорфильма», создавшего за четыре десятилетия неторопливой, вальяжной деятельности убедительное полотно классовой борьбы в Бахористане, некую басмачиаду или даже басмачиану. В этих сладких воспоминаниях старенького Мураза-аку не могло волновать несъедобное зерно истины (так интриговавшее беспокойного полуеврея Зенковича): его интересовало признание собственных заслуг современниками, оправдание своей долгой, на пользу общества прожитой жизни, и потому все, что грозило принижением и умалением его заслуг, не могло быть им принято, отторгалось его памятью. Он был здоровый человек из горного кишлака, не психопат какой-нибудь, не мазохист, не русский писатель-интеллигент с его вечно недужащей совестью. Совесть Мураза-аки была чистой всегда. Вот и сейчас он с чистой совестью начал длинный рассказ о том, как ему удалось передать органам одного председателя, который отчего-то знал полдюжины немецких слов… Рассказ был длинный, очень важный для старика рассказ. Однако еще важней рассказа был живой человек, и, когда Мураз-ака заметил, что Зенкович выбился из сил, он прервал повествование, сел у края дороги и сказал:

— Садись, мирза! Отдыхай немного. Сейчас маленький крюк будем делать. Еще один кишлак зайдем. Там война работал. Немного кушать будем, немного чай пить, потом дальше идем.

Зенкович, блаженно растянувшись на теплой земле, смотрел вниз — на неслышную сверху реку, застывшую в прыжке; на раздолье зеленой долины; на стадо баранов, пестревшее на недоступной скале; на кишлак, прилепившийся к склону в изумрудном обрамленье садов; на каменную стену, смело изукрашенную великим Мастером, — черные узоры и красные потоки живописи, серо-зеленые коллажи мхов, фриз тончайшей чеканки…

— Еще мало-мало ходить будем, — сказал Мураз-ака. — Сто метров…

Зенкович уже знал эту маленькую хитрость. Сто метров. Еще сто метров. Значит, километр, два, а может, и все три. Вон как бодро шагает Мураз-ака, не знающий лекарств, сделавший последнего ребенка в пятьдесят восемь, в возрасте, когда Зенкович и его сверстники уже, вероятно, откинут копыта… Боже, сколько таблеток проглотили они, сверстники Зенковича, едва разменявшие свой пятый десяток…

— Кишлак Фанг! — воскликнул Мураз-ака. — Сюда тоже сводка брать ходил. Война работал. Много добра делал. Сейчас будем отдыхать, немножко чай пить будем, немножко плов кушать…

Мураз-ака озабоченно смотрел на живописный кишлак, крутыми террасами поднимавшийся от реки вверх по склону. У Мураза-аки были свои проблемы. Эти люди, которые хотели почтить его угощением, могли забыть о его маленькой современной слабости — о любви к водке. Водка хранилась здесь в закромах сельмагов (вечно закрытых), и требовали ее очень редко, только в таких вот исключительных случаях. Впрочем, благодарные и гостеприимные жители дальних кишлаков ни разу не обманули ожиданий почтенного Мураза-аки: они из-под земли доставали завмага, отпирали склад, добывали мерзкую, теплую зеленоватую бутылку, дурно пахнущую вестницу прогресса, и платили без колебаний, сознавая культуртрегерскую миссию мерзкого напитка в их лишенном истинной культуры идиллическом уголке земли.

Кишлак Фанг, увидевший их издали, на склоне, был взволнован появлением гостей. Мураз-ака и Зенкович то и дело останавливались, правой рукой пожимали руки туземцам, прижимая при этом левую к сердцу. Первым, кто пригласил их в дом, был завуч местной школы. Переглянувшись со своими учителями и благосклонно взглянув на детвору, которой небо послало сегодня такой подарок, завуч сказал сторожу:

— Звони! Пусть идут по домам. Уроков больше не будет.

А сам он повел гостей к себе в дом, сопровождаемый учителями и виднейшими представителями сельской интеллигенции. Пьющий учитель физкультуры, как наиболее опытный в этом деле, был послан на поиски водки.

В ожидании плова гости сидели вдоль стен просторной гостевой комнаты, отличавшейся очень пестрым расписным потолком. Мастер, делавший потолочную роспись, испытал на себе могучее влияние войсковой эстетики, так что мехмонхона сильно смахивала на красный уголок воинской части, именуемый также ленинской комнатой. Здесь были нарисованы пушки, пятиконечные звезды, серпы, молоты, знамена боевой славы и даже значок классного специалиста какого-то из родов войск. Для довершения сходства к стене был пришпилен фотопортрет генералиссимуса, от руки раскрашенный небескорыстным умельцем.

За достарханом кроме учителей и завуча находились также бывший районный судья, отдыхавший на пенсии, и молодой шофер, недавно отслуживший срочную службу, так что Зенкович счел случай вполне удобным для того, чтобы услышать достаточно представительное народное мнение.

— И за что только мы любим нашего вождя?! — патетически воскликнул Зенкович, поднимая пиалу с чаем и кивая на раскрашенное фото генералиссимуса.

Вопрос его поверг в волнение мирное восточное застолье.

— Очень был храбрый! — пылко сказал молодой шофер. — Первый на амбразур кидался!

— Мудрый человек, — сказал бывший судья с чувством. — Народ очень любил. Я народный судья был, хорошо знаю.

Зенкович кивнул с серьезностью — кому же, как не народному судье, знать о любви к народу.

— Очень был ученый, — сказал пожилой учитель. — Сам придумал языкознание, дипломатика и всякий другой наука. Теперь больше нет такой ученый люди.

— Что самый важный… — вспомнил судья. — При нем всякий народы нас очень боялся. Америка боялся. Голландия боялся. Греция боялся. Африка тоже боялся.

— Он все вместе с Ленин строил, — сказал завуч. — Когда он был живой, Америка нас слушался. Потому что у Америка хлеб нет. У другие страны тоже хлеб нет… — Завуч грустно замолчал, удрученный обширностью своих познаний.

Все посмотрели на Мураза-аку, и он сказал, отирая слезы со своих старых, вечно слезящихся глаз:

— Какой вопрос может? Ты мне скажи: родной отец можно не любить?

Зенкович отчаянно замотал головой, потому что он очень любил родного отца.

— То-то, — сказал Мураз-ака. — Даже такой вопрос нельзя делать.

Тема была исчерпана, и разговор перешел на другие отрасли человеческого знания. Говорили об огромной учености Зенковича, который проходил обучение в Москве. Искушаемый ложной скромностью, Зенкович признался, что он никогда не читал Коран.

— Такой человек, — вступился за гостя Мураз-ака, — такой человек все прочитает… — И, обращаясь к Зенковичу, предупредил: — Больше всех люди будешь знать, когда прочитаешь… Другой такой нет книга.

В самый разгар беседы Зенковичу пришлось выйти на двор. Молодой шофер проводил его в низенькое, трогательное заведение с небольшой дыркой в земле, скромной занавеской и горсткой сухой земли в углу (вероятно, земля была для просушки зада — нечто вроде старинной канцелярской песочницы). Молодой шофер тоже воспользовался заведением, за ним потянулись и другие гости. Зенкович спросил, где умывальник, но шофер потянул его за стол.

— Не беспокойся. Сейчас сюда руки мыть принесут, — сказал шофер, и Зенкович подумал, что он ведет поистине ханскую жизнь. Или падишахскую жизнь.

Запахло пловом. В комнату принесли кувшин, полотенце и тазик. Гостям полили на руки над тазиком. Ревниво следя за черными руками молодого шофера, Зенкович со спокойным академизмом размышлял о том, что процедура эта скорей ритуальная, чем гигиеническая, но настроение у него упало поздней, когда гости потянулись к плову руками.

Прокопав со своей стороны небольшую дыру в плове, Зенкович быстро насытился этой ароматной, жирной едой и блаженно откинулся на подушку. Гости сосредоточенно уничтожали гору плова, оставляя в неприкосновенности норку Зенковича, вырытую в рисовом островке. Подойдя к концу, они в один голос стали уговаривать Зенковича, что так мало есть нельзя, что он этим обижает хозяев, и если он сам не хочет, то его, как уважаемого гостя, надо покормить. Пылкий молодой шофер, набрав плов в огромную черную ладонь, стал запихивать еду в рот Зенковичу… По позднейшему признанию Зенковича, этот случай помог ему понять абсолютно относительный характер всякой брезгливости и всякой гигиены.

Учитель физкультуры принес еще одну бутылку водки. Бывший судья, Мураз-ака, физкультурник и молодой шофер отважно выпили. Склонившись к Зенковичу, молодой шофер стал шептать, что в годы армейской службы он проделывал штуки и почище. Например, у него была одна девушка… Потом он чуть не попал в тюрьму… Зенкович смотрел в красные глаза захмелевшего шофера и думал о том, что как только родные горы перестают оберегать своих сыновей от соблазнов долины…

Впрочем, два пожилых пьяницы вместе с молодым физкультурником и молодым шофером так и не смогли одолеть второй бутылки. Зенкович с удовлетворением отметил, что прогресс пока еще довольно медленно карабкается в бахорские горы.

Пора было двигаться дальше. Хозяева проводили их до околицы и долго махали им руками. Вдохновленный выпивкой старенький Мураз-ака бодро пошел в гору. За ним, с подозрительностью щупая свой левый бок, тащился отяжелевший от плова Зенкович.

* * *

Добравшись до перевала, они сели отдохнуть. Ишачок стоял у дороги, опустив голову, и покорно жевал. Ему на голову был до самых ушей надвинут мешок с кормом. Внизу сколько хватал глаз расстилалась горная долина. Дымы курились над ней, переливаясь оттенками белого, серого, серебряного, палевого… Лучи солнца пробились, точно стальные копья, сквозь облака, выхватили изумрудные клочки поля. А еще выше, выше облаков, выше гор, небо было синее, безбрежное, бесконечно ласковое…

Зенковичу вдруг стало очень жаль уходящего дня, уходящей жизни и себя, уходящего отсюда. Он был как этот бедный ишак — его кормили, нежили, на нем иногда ездили, и все, чтобы потом убить его, чуть раньше, чуть позже… Он хотел взвыть, по-ишачьи, по-волчьи, по-человечьи, хотел упасть на колени, просить о помиловании, об отсрочке…

— Немножко отдыхали, идти надо, — сказал неутомимый Мураз-ака.

И Зенкович устыдился своего порыва, своей постыдной трусости. Он еще не поблагодарил небо за дарованный ему чудесный день жизни, а уже скулит по-собачьи. Он был недостоин милостей неба, дарованных ему.

— Прости мне, Господи Боже, Иисусе Христе… — сказал Зенкович. — Аллах акбар…

Пир разгорался неторопливо и степенно, как все шло от века на этой вздыбленной к небу земле. Подходили все новые гости. Поговорив о чем-то с хозяином, они с достоинством садились на курпачу. В саду кипели котлы с бараниной. На айване, занавешенном коврами, прятались от нескромных взглядов женщины и девушки, а внизу, в уголке двора, под мерный стук барабана кружились в танце совсем маленькие девчушки. Зенкович засмотрелся на их танец. Как только они заметили, что он смотрит, танец немедленно прекратился: они твердо знали, что мужчине нельзя смотреть в их сторону. Отвернувшись от девочек, Зенкович увидел в просвете между коврами взрослых женщин. Туда ему тоже нельзя было смотреть, но почему-то хотелось смотреть именно туда: женщины были одеты с изысканной красотой и богатством, ладони у них были красны от какой-то краски, брови насурмлены…

Мураз-ака позвал Зенковича есть шурпу, но Зенкович больше не испытывал интереса к еде. Он с любопытством разглядывал странного вида женщину, пренебрегавшую женским загоном. Она была, как и все здесь, одета в национальный бахорский костюм, более того, одежда ее была еще более национальной, чем у других, и заметно было, что она уже ношенная. Женщина эта была накрашена более щедро, чем другие, и, если бы Зенкович мог с уверенностью сказать, что в кишлаке есть шлюхи, он считал бы загадку решенной. Мало того что женщина не сидела в женском закутке на айване, она еще и сговаривалась о чем-то с двумя мужчинами полугородского-полукишлачного типа. Лишь когда один из этих мужчин принес с улицы большой студийный микрофон и стал устанавливать его перед достарханом, Зенкович вспомнил, что на пир приглашены артисты. Эта женщина и была артистка, как же он сразу не догадался?

Видя интерес Зенковича к артистам, один из гостей, симпатичный молодой мужчина в ослепительно белой рубашке, сказал ему:

— Из филармонии. Тыщу рублей хозяин дома платил.

— Тыщу рублей! — воскликнул Зенкович в изумлении. — Но зачем? Здесь все и так прекрасно танцуют!

— Чтоб было богато, — сказал симпатичный молодой гость. — У соседа был пир — борцы выступали. Победителю — ковер давали, баран давали, мотоцикл давали.

— Во сколько же им сегодняшний пир обойдется? — в страхе спросил Зенкович.

— Два тысяча рублей обойдется. Обрезать мальчика — дорогое дело. Женить мальчика — тоже дорогое дело. Я прошлый год женился — отец девять тысяч давал.

— Хорошая жена? — спросил Зенкович.

— Жена неплохой, — сказал симпатичный гость. — Я сперва не видел. Хотел поехать его смотреть, отец говорит: «Пускай, сынок, мама едет. Неужели ты не уважаешь своему матери, не доверяешь ему…»

— Хорошо живете с женой?

— Сначала плохо жили. Я город работал. Он сердился, его отец увозил. Я его привозил. Мой мать обиделся, с ним не разговаривал. Теперь ребенка родил, лучше стал… А ты свой жена хорошо живешь? — спросил симпатичный гость.

— Я с ним совсем не живу, — сказал Зенкович, с готовностью отбросив изыски грамматики. — Расходился.

У Зенковича появилось приятное ощущение, что он говорит не по-русски, а значит, почти по-бахорски.

Артистка отчаянно закричала в микрофон что-то очень печальное. А может, наоборот, очень веселое. Во всяком случае, что-то очень громкое.

— Если есть больше не хочешь, можем немножко гулять, — сказал Зенкович симпатичному гостю, которого звали Ибрагим.

Они покинули пиршество, прошли через толпу глазеющих зевак и оказались на тихой улочке кишлака. Кишлак размещался под огромной красной скалой, на берегу реки. Дома и дувалы кишлака были вылеплены из красной глины, вдоль его красных улиц пролегли красные арыки, близ которых темнела изумрудная зелень.

— Вот ты когда в Орджоникирве работал, у тебя не было девушки? — спросил Зенкович.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Впервые на русском – удивительный бестселлер Стивена Чбоски, трогательный роман взросления («„Над пр...
«Рюрик. Полёт Сокола» – книга из цикла произведений об изначальной истории Руси. Роман написан Михаи...
Несколько лет назад мать юной Селесты сбежала с маркизом Героном, и тень материнского греха, казалос...
Скромная машинистка Джин Маклейд в одночасье становится невестой героя войны, блестящего лорда Толли...
Жестокий опекун задумал выдать юную и прекрасную Камалу Линдси замуж против ее воли. Девушка решаетс...
Лондонский денди, картежник и повеса граф Роттингем слыл в высшем обществе безжалостным распутником....