Полное собрание сочинений. Том 15. Чудеса лунной ночи Песков Василий
(Проселки)
Талдом… Согласитесь, есть в этом звучном названии городка притягательная таинственность. Далеко ли он, Талдом? Два часа езды от Москвы, прямо на север, с самого тихого из вокзалов — Савеловского.
Но Талдом — это не только маленький городок (что-то среднее между городом и деревней). Это и край, необычный для московской земли по природному своему облику и по хозяйству тоже…
После пологих увалов Клинско-Дмитровской гряды земля становится вдруг равнинной, горизонт отодвигается, как море. Леса и лески по равнине. Малые рощицы и одиночно стоящие деревца, подрумяненные сентябрем.
Но это не южная лесостепь. Низкое место. Повсюду блестит вода. Болота, болотца, малые бочаги, лужи. При дождливой нынешней осени картофельные поля похожи на рисовые чеки — вода между грядок, а на самих грядках лоснятся спинки обнаженных дождями клубней.
Техника — тракторы, комбайны, автомобили — кучно стоит в бездействии. Созрели овсы, кукурузу пора скосить на корма, но невозможно влезть на поле — все вязнет.
Поля тут так и сяк изрезаны канавами и каналами. По ним торопливо бежит торфяная коричневая, как чай, вода. От воды всеми силами избавляются. Все равно ее много. Чуть с дороги — хлюпает под сапогами.
В лес без сапог пойти тут нельзя — то и дело на пути таинственно темные бочаги и трясины.
Тут почти нет характерного для соседней «дмитровской Швейцарии» краснолесья. Осинник, березняки, ельники, черный ольшаник, чахлые сосенки и всюду темные свечи рогозы — верный признак очередного болота. Деревни на возвышениях еле заметных для глаза. Названия их характерны: Квашонки, Мокряги, Остров.
И есть у этой близкой к Волге низменности своя низина — таинственная, непролазная, опасная для новичка, как амазонские джунгли.
Глядишь с равнины — низина подернута синей дымкой и дальний край ее в синеве исчезает. Эта пойма главной здешней реки Дубны — громадное болото шириною в десять и длиною в тридцать километров. Отважно тут ходят лишь лоси да кабаны. И прилетают с полей сюда на ночлег журавли. Сборщики клюквы либо держатся с краю, либо ходят редкими, ненадежными тропами, рискуя заблудиться и затеряться в топких, перевитых хмелем лозняках и ольшаниках. Это целый мир, называемый местными жителями поймой. Дубна протекает по этим зарослям сонно, неторопливо, образуя озера, разливы, протоки. Царство комаров, надежное убежище для гнездящейся и пролетной весной и осенью дичи.
Справедливая страсть к осушению здешней земли жила в человеке тут издавна. Рожь и овес крестьяне, случалось, сеяли на грядах между канавами, по которым сбегала вода. Но лишь машины обеспечили сухость, при которой на немалых массивах вырастают теперь хлеба, картофель и кукуруза, — земля тут стала кормилицей человека. Но существуют пределы, за которыми осушение блага уже не приносит. Покусились тут, хорошо не подумав, на приречную пойму, на вековые болота, полагая, что можно их обратить в пашню. Проектанты, как рассказывают, приезжали сюда на бронетранспортерах. То было лет пятнадцать назад. И вот результаты.
Участок поймы напоминает голову новобранца, по которой прошлись машинкой для стрижки. Повален и сдвинут бульдозерами в громадные кучи ольховый лес, спущены воды озер и болот, по линейке спрямлена обмелевшая сразу Дубна, исчезает клюквенное богатство… Пестреют изрезанные канавами поля моркови, сеяных трав, овса. Но в этом году, например, взять что-либо трудно — всюду блестит вода. Десятикилометровую дорогу (середина полей) через пойму к реке зовут тут БАМом — дорого стоила и трудно досталась. Первоначально положенные тут бетонные плиты земля попросту поглотила. Пришлось рядом делать отсыпку новой дороги.
Все вместе — осушение, сведение леса, дорога, нарезка полей, дренаж, спрямление реки, стоившие громадных средств, заставляют подумать в данном конкретном случае о той овчинке, которая выделки, может быть, и не стоит. А если во что-нибудь оценить еще и разрушенье уникальных природных ценностей, то остановку наступления на знаменитую пойму надо признать за благо. В одном из справочников про немалое здешнее озеро уже сказано: «Осушение экономически не оправдалось». Неудивительно, если что-нибудь в этом же роде прочтем и про здешнюю пойму. И такое признанье ошибок необходимо. Иначе будем делать их непрерывно.
* * *
Талдом стоит посредине «мокрых земель». С одной стороны районным пограничьем служит ему Дубна, с другой — канал Москва-Волга. Кроме Талдома, есть в этом крае, названном Пришвиным «московским полесьем», еще два города — Вербилки и Запрудня. В одном делают исстари знаменитый на всю Россию фарфор, в другом ранее делали аптечные пузырьки и ламповые стекла, теперь делают кинескопы для телевизоров. На Талдом — административную столицу — эти два периферийных, но современных по облику города смотрят со снисходительностью: «деревня…»
Между тем недавно Талдому стукнуло три столетия. Большим миром событие это замечено не было. Но талдомчане дату достойно отметили. Районная газета с похвальной последовательностью пошевелила не только историю самого городка, но и окрестностей, с которыми Талдом был связан особым образом. Краеведы вспомнили родословную едва ли не каждой из деревенек, по расспросам и документам установили, чем жили их предки — что брали с земли, чем промышляли, как одевались, что ели, как веселились, какими бывали в горе.
От здешних краеведов я узнал, что утолок этот до начала текущего века не знал бань — «Мылись в печке, хорошо ее накаляли, выгребали угли, стлали солому и лезли в печь с шайкой воды и березовым веником». Самовар тут появился впервые в 1875 году. Пользовались им немногие. Чаепитие из самовара да еще и «китайского чая» считалось почти грехом. Самовар хранили в мешке и доставали его только по праздникам.
Тут дольше, чем где-либо еще, сохранилась языческая вера в бога Ярило. Верили также в этом водяном краю в домовых, русалок, леших, кикимор. «От холеры деревни опахивали, запрягая в соху шесть голых девок». Снопы, не просыхавшие в поле, сушили в овинах, разводя небезопасный для соломы огонь. Общаясь с соседями, талдомчане из-за обилия вод имели прозвище «лягушатники». Всякой дичи, грибов и ягод было тут прорва. Что касается земли пахотной, то она прокормить население не могла. Развивались тут разные промыслы, и главные моменты своей истории Талдом пережил в конце прошлого и начале этого века.
И это стоит особого разговора.
Цвета талдомской осени — самые разные. Очень живописно!
В бумагах Талдом впервые упомянут в 1677 году: «деревня о семи дворах». Полтораста лет спустя — все та же деревня, «тридцать дворов» — но деревня, лежавшая на пути с Волги в Москву. Через Талдом из Калягина, Кашина, Углича и обратно шли потоки товаров. К ним в Талдоме присоединяли свои изделия здешние древоделы, башмачники, вальщики, скорняки.
Отмена крепостного права и «мокрое безземелье» дали промыслу новый толчок, и под влиянием близко лежащих Кимр, где издревле промышляли шитьем сапог, талдомская округа взялась башмачничать. Да так споро, с такой энергией, что к концу прошлого века, вздумай Талдом обзавестись гербом, на нем башмак бы и оказался в обрамлении шила и сапожного молотка.
Шили башмаки в деревнях. А в Талдом раз в неделю на базар и раз в год на громадную ярмарку пешком и на подводах доставлялся товар — главным образом женские башмаки. Обувка была не бог весть какая, но там, где меняли лапти на башмаки, годилась и эта. В Талдом съезжались купцы со всей России, здешней обувкой снабжались Поволжье, Урал, Сибирь, Средняя Азия, Архангельск, Новгород, Вологда. Пик производства — 10 миллионов пар обуви. Цифра громадная, если учесть: не фабрика, а кустари на дому шили обувку простую и прихотливо-изысканную. Местный поэт в те годы писал: «У нас в округе все подряд, зубами расправляя кожу, цветные туфли мастерят для легких и лукавых ножек…»
Было в округе всего лишь три-четыре деревни, не втянутые в здешний промысел. В остальных каждый (!) двор, собирая с земли кое-какой урожаишко ржи, овса и картошки, имея немного скотины, главные силы отдавал промыслу. Женщины в доме кроили обувку, мужчины шили. Судьба тут рожденного человека определялась с детства — каждый становился башмачником. «Отделяя сына, отец ничего не давал ему, кроме сапожного инструмента. Будешь жить — будешь шить, что надо и наживешь».
Жил этот край, однако, до крайности бедно, чахотка распоряжалась тут человеческими судьбами. А редко удачливый «обзаводился работниками, справлял телегу на железном ходу, строил дом с кирпичным низом для мастерской и деревянным для житья верхом».
Талдом был нешуточной столицей башмачного края, селом, известным на многих торговых путях государства. Местные купцы держали башмачника в кулаке, не давая ему разогнуться, передохнуть, сами же сказочно богатели. Были в этом селе торговые воротилы с миллионными прибылями. Их вкусом, а главным образом коммерческими потребностями определялась застройка села. Дома, возведенные в годы башмачного бума, не износились, служат Талдому и поныне. Сохранилась площадь, где бурлили всероссийские башмачные ярмарки, целы лабазы, амбары, сады.
В музее можно увидеть обувку тех лет и конуру кустаря, где сидел он у керосиновой лампы, поглядывая на окно соседа: «У него еще свет, мне тоже ложиться рано». Такова история «столицы кустарей».
Былыми традициями рождена и работает сейчас в Талдоме обувная фабрика, производящая женскую и детскую обувь. Что касается сугубо ручной работы, то действует тут маленькая артель из двенадцати человек. Приходят в нее с заказами изготовить кроссовки, улучшить фабричные, только что купленные сапожки. Фабричному производству не просто следовать за капризами моды. Артель «ручников» выручает местную модницу — меняет, к примеру, у новой обувки каблук. В прейскуранте цен так и значится эта работа: «улучшение». Могут тут сшить сапоги и сразу по моде, обмерив «лукавую ножку». «Обувка больше любит прикосновение руки, чем машины», — сказал один из двенадцати мастеров и не удивился, когда я сказал, что у знаменитой фирмы «Адидас» 82 процента ручной работы — «качество того требует».
Часа два посидел я с сапожниками, наблюдая, как на колодках обретает форму совсем недурная обувка. Постукивая молотками, словоохотливые мастера рассказали мне много всего любопытного о тайнах башмачного производства. Перечислили множество разных фасонов, которые «претерпела обувка по прихоти баб», нарисовали туфли с носком неимоверной длины и тонким, как шило, — «носили такие».
В грозное время шили тут сапоги для солдат. Сюда же в Талдом вагонами на починку приходила с фронта окровавленная обувка.
А в годы нэпа шалили здешние башмари: вместо кожи могли поставить картонку — «носи без заботы от пятницы до субботы». Угождая заказчику или по озорству шили обувки с оглушительным скрипом, скаредному или капризному клали под стельку щетину «для беспокойства ноги». В целом обувка считалась сносной, хотя шили ее, разумеется, с разным старанием.
Были «лепилы» — «абы побольше, двадцать пар выгоняли в неделю». Были «художники» — мастера добросовестные. И были «волчки» — самые бедные башмари оттого, что шили всего лишь пару-другую обувки в неделю — мастера в себе уважали. «Их обувка была-в Париж отправляй!»
— А есть среди вас такой, что и сейчас бы самой капризной моднице угодил?
Мои говорливые собеседники в один голос сказали: один есть! Назвали: «Баранов Виктор Иваныч. Обует самого бога!»
Современного Левши-сапожника на месте не оказалось, куда-то поехал. Но узнал в артели я адрес старого здешнего мастера — «шил еще при царе».
Застал я его за сапожным столом, хотя старику сейчас без трех девяносто. Пожаловался: «Глаза… Целый башмак шить уже не возьмусь. А починить — отчего же!» И стал Иван Сергеевич Гусев рассказывать о своей жизни, о том, как отдан был мальчиком на ученье в Москву, о том, какое это было житье у сапожника. «От мастеров попадало и колодкой, и шпандырем, била по пустякам жена хозяина. А сам мастер за то, что морщинку при шитье допустил, как в ухо двинул, так из другого кровь повалила».
Все было у талдомского Ваньки Гусева, в точности как у чеховского Ваньки Жукова. Отцу написал: «Батюшка, забери, христа ради, нету никакой мочи. Не хочу быть сапожником. Башмачником буду».
И был башмарем Иван Сергеевич, подсчитали, семьдесят пять лет. Семьдесят пять!
«В артельное время, в 20-х годах, меня переманивали — шил хорошо и еще играл на гармони. На двадцать копеек за пару мне больше платили. И башмаки мои всегда в окно выставляли — вот так-де работаем».
— Не утомила сидячая жизнь?
— Нет! — старик весело разогнулся. — Дело есть дело! Глаза вот… Когда уж сильно начинают слезиться, беру гармошку. Вот она у меня.
Из деревянного сундучка с ременной ручкой извлечена была старая, много всего повидавшая гармонь, сработанная в молодости ее хозяина кустарем тоже, где-нибудь в Шуе или, может быть, в Туле.
— Башмарь от сидячего дела любил поплясать и песни любил. Тут ведь нашего брата было не счесть — в каждом доме башмарь.
Еще рассказал Иван Сергеевич, что выходили в столице башмачной округи газета «Кустарный край» и журнал с названием «Башмачная страна». Кустарной столице на радостях революции решили дать новое почетное и созвучное эпохе имя. Однако почему-то не прижилось. Талдом остался Талдомом. Название это древнее, уходящее к языку угро-финских племен мери и веси. Тал — значит дом. Славянское толкование слова, соединившись с финской первоосновой, дало название месту звучное и влекущее.
* * *
У каждого края обязательно есть знатные человеческие имена. Талдом ими не обделен. Их сразу видишь, зайдя в музей, разместившийся в старом купеческом доме. Три — особо заметные, все принадлежат литераторам: Салтыков-Щедрин, Пришвин, Сергей Клычков.
Два первых имени в пояснении не нуждаются. Третье я слышал впервые. Поэт? Наверное, местная знаменитость — где не пишут стихов. Оказалось, поэт масштаба не талдомского — российского! Три-четыре тут же на стенде прочтенных стиха заставили встрепенуться, так пронзительно точны слова, так обнажено чувство, так велика любовь к здешней неяркой природе и к людям, тонкое понимание их труда на земле. Поэт настоящий, большой. Глаза немного усталые глядят с фотографии. Родился в семье сапожника в 1889 году. Был известен, признан, любим. Есенинские мотивы в стихах. Два Сергея — рязанский и этот, талдомский, — были дружны. Встречались тут, в деревне Дубровки. Сергей талдомский был постарше Есенина и, можно думать, влиял на него. Родство душ несомненное. Вот характерные строчки.
- Идет, как прежде, все по чину.
- Как заведено много лет…
- Лишь вместо лампы и лучины
- Пылает небывалый свет.
- У окон столб, с него на провод.
- Струится яблочкин огонь…
- …И кажется: к столбу за повод
- Изба привязана, как конь….
Роковым для жизни Клычкова оказался тяжелопамятный предвоенный год. Ложное обвинение ныне с человека полностью снято. В литературной энциклопедии Сергей Клычков назван «русским, советским» писателем. Однако стихи его известны сегодня лишь в Талдоме старанием музея и местной газеты. Справедливо ли? Вероятно, не все, написанное Клычковым, будет и ныне принято-понято. Но чей-то рачительный глаз и чуткое сердце должны выбрать все ценное в его наследии. А ценного много — стихи о любви, о тонкостях человеческих отношений, о радостях жизни, о связи души человека с природой, наконец, стихи о самой природе родного края, который Сергей Клычков любил нежно и преданно. Несправедливость надо исправить.
Есенина мы тоже ведь заново открывали после войны. А на чьей полке нет сегодня его стихов?
Пишу это и вижу глаза Клычкова, глядящие с фотографии. Мы все должны чувствовать их упрек. В букете русской поэзии должно найтись место для цветка самородного, выраставшего в самой гуще народной, в «забытом углу России».
Еще с одного портрета в музее смотрит охотник Пришвин. Он родился в российском подстепье. Но уже будучи бородатым приехал в талдомские края «в поисках себя». Было это в 1923 году. Пленила Пришвина самобытность этих мест, глушь, нетронутая природа, непроходимые леса и болота, кишевшие дичью. Он тут охотился за всем: за боровыми и болотными птицами, за метким словом, за интересной мыслью, за умным собеседником. Жил он вначале в Дубровках, в доме Сергея Клычкова, потом переехал в деревню Костино, в самую гущу башмачного промысла. Он до тонкостей изучил этот промысел, и кто хотел бы прочесть подробней об этом талдомском феномене, должен в собрании пришвинских сочинений отыскать любопытные очерки «Башмаки».
Однако себя, свой путь в писательстве Пришвин нашел не под крышей жилья, не на шумных талдомских ярмарках, а под небом, в единении с природой, в размышлениях о ее тайнах и красоте. Лучшего места для этого вблизи от Москвы не было. Пришвин прожил тут три года. В высоких своих сапогах исходил он все леса и болота, перезнакомился, пополняя записную книжку и память, со множеством людей, написал тут первые охотничьи рассказы — положил основу лучшей из своих книг «Календарь природы». Мудрено ли, что талдомчане считают Пришвина «своим писателем».
Писатель любил это «московское полесье», видел в нем много поэзии, рвался в эти места.
Но восторги Михаила Пришвина отличаются от сдержанной, сыновней любви к своему краю другого Михаила — Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина. У него любовь к этим местам («Замечательно, что я родился и вырос в деревне…») придавлена гнетущими воспоминаниями крепостных нравов. Представления о болотах природных у него связаны с беспросветной трясиной человеческой жизни — «Все ужасы… вековой кабалы я видел в их наготе».
И если здешняя глушь Пришвина восхищала, то для «прокурора российской действительности» она была горем. Два времени, два восприятия жизни. Любопытно, что то же самое наблюдаем в отношении и к другому, сугубо болотистому месту серединной России — Мещере. Куприна ужаснула ее глухомань, а Паустовский эту затерянность воспринимал как счастье. Сделав поправку на два различных характера и различные взгляды на жизнь, заметим: по мере загустения городской жизни мы все больше будем любить глухомани. Правда, тут же надо сказать: Михаил Салтыков на возке по непролазным дорогам добирался из Москвы в свой Спас-Угол никак не меньше двух дней. Михаил же Пришвин и мы вслед за ним доезжаем за два часа.
Лесная гостья.
…Дороги в этом некогда совершенно бездорожном краю сейчас на удивление хорошие — добротный асфальт. В Спас-Угол (самый дальний угол района) из Талдома на «козле» мы доехали в полчаса. Не знаю уж почему после чтения Щедрина — по контрасту или потому, что деревню держат в особом порядке из-за строгого взгляда, которым встречает тут каждого скульптурный портрет сатирика, помещенный у сельсовета, но прежняя вотчина Салтыковых показалась мне самой опрятной, самой ухоженной талдомской деревенькой. Дома, палисадники, огороды — все в нужном порядке. Почти за каждым домом поджарые, ладно сложенные стожки — знак того, что есть во дворе корова.
«Стожки кладут тут с отменным старанием — кособокого не увидишь». Спасские мужики башмачным промыслом не соблазнялись, жили тем, что давала земля. И эта прямая зависимость от того, что собрано в поле, на лугу, в огороде, и приучила быть аккуратными.
Большого, знакомого по картинкам дома помещиков нет — сгорел в 19-м. Но сохранились парк, пруд и церковь с фамильным кладбищем Салтыковых. Тут покоятся предки великого правдолюбца России, надписи на надгробных камнях деда и бабки проросли изумрудно-зелеными мхами. На могиле отца — Евграфа Васильевича Салтыкова — надпись: «Жития его в сем мире было 74 года, 4 месяца, 25 дней, 8 с половиной часов». Еще одна строчка обращена к проходящему тут: «Присядь… Сорви былиночку и вспомни о судьбе…»
Судьба… Родители знаменитого сына России были матерыми, беспощадными крепостниками. Сын же вырос неистовым, страстным борцом с крепостничеством. Стоя у этих камней, кто бы проникся судьбою господ Салтыковых, если б не сын?
Родительский дом вспоминал писатель без радости. И родичей тоже. Господа Головлевы — это господа Салтыковы. Что касается здешней природы, то она нашла в сердце сурового человека надежное место и согревало его.
«Я люблю эту бедную природу, может быть, потому что какова она ни есть, она все-таки принадлежит мне; она сроднилась со мной, точно так же, как и я сжился с ней».
Сентябрьский день в Спас-Угле был солнечным и пронзительно синим. В желтом оцепенении стояли липы и клены. Синее небо отражалось в пруду. Высыпавший из автобуса «десант на картошку» с любопытством разглядывал суровое бородатое лицо скульптуры у сельсовета.
Курились на огородах дымки. За парком среди множества аккуратных стожков гремела цепью черная лошадь. И с трубными криками, по три-четыре, пролетали обычные в этих местах журавли.
Фото автора. 13 октября 1984 г.
Свет в окне
(Проселки)
После разговора в избе о почтовых ее делах, о хозяйстве, о деревеньках, которые она ежедневно обходит с тяжелой сумкой, я сказал:
— Марья Андреевна, хочу вас снять для газеты…
Замахала руками:
— Я ж немолодая…
— Ну, в пример молодым.
— Нет, сапоги — облезлые, нос у меня большой. И один раз писали уже в районной газете…
Когда вышли на улицу, я возобновил приступ.
— Сделаем так, что сапог видно не будет…
В союзниках у меня оказались четыре соседки Марьи Андреевны и два соседа, приковылявших в валенках к палисаднику. Стали уговаривать всем миром.
— Марья, — сказала одна из старушек, — ты ведь для нас как свет в окне. Кого снимать, как не тебя? Уж ты не калянься…
И Марья Андреевна сдалась. Побежала в избу, надела куртку со знаком почты, покрылась цветным платочком. Выглянула в окно: так ли все?.. В Окне я и снял ее, хотя собирались сниматься с велосипедом, на котором она тут ездит.
Вот она перед вами, жительница деревни Бучево, Мария Андреевна Иванова, человек не просто уважаемый всей округой, но горячо любимый, желанный в каждом доме, а в некоторых просто необходимый.
Почтальоном в этой деревне до войны был отец Марьи Андреевны. Потом мать. В 41-м четырнадцатилетней девочкой почтовую сумку на плечо надела Маша. И с тех пор вот уже сорок три года прокладывает она тропки от дома к дому. Каждый день.
Дела ее, определенные разноской писем, газет, бандеролей, пенсий и телеграмм, гораздо шире и гораздо значительней служебного предписания. В нынешних деревеньках ее обхода в полупустых или вовсе заброшенных, иногда с тремя-четырьмя жильцами, она являет собою единственное связывающее звено одиноких людей с человеческим миром. Наделенная исключительной добротою, умением искренне пережить чужое горе и радость, она является в этой округе «мирской няней» — посочувствует, посоветует, похлопочет. Без всяких даже и просьб. Дело часто касается не почтовых забот: надо купить какой-то старушке чай, сахар, хлебца, лекарства. Все делает с радостью и охотой. И везде даже простое ее появление — радость.
В деревне Бибиково на зиму остается одна (!) Анна Филипповна Голубева. Совершенно неграмотная старуха уже который год выписывает газету исключительно только ради того, чтобы раз в день увидеть живого человека. «Я говорю ей: Анна Филипповна, не траться, я и так к тебе забегать буду. Трясет головой — так, мол, нельзя. При мне разглядывает картинки в газете…»
Случилось, Марья Андреевна бегала из деревенек на большак вызывать «Скорую помощь», хлопотала, чтобы привезли дрова, починили электрическую проводку. В своем Заболотном Бучеве Марья Андреевна знает беды и радости каждого дома. Знает, где понапрасну ждут писем, где письма часты, знает, где на конверт глядят, как в войну, с опасением: «Не казенное ли?» «Старые люди опасаются телеграмм — боятся горьких вестей. Так я уж сразу, как телеграмма, кричу с порога: «Вам поздравление!»
В деревне своей Марья Андреевна ходатай и консультант по всем делам: по колодезным, электрическим, пенсионным, торговым. Все успевает. «Подъем вместе с журавлями, в 5–6 часов. Ложусь в 12». За день она успевает объехать округу — двадцать два километра пути — на велосипеде. Зимою тот же маршрут на лыжах. А весною и осенью, когда местные хляби даже трактор не пустят, ходит пешком.
Не пожаловалась. «Дело привычное. Батя еще говорил: хождение — жизнь. Да и в журнале «Здоровье» вон пишут: надо ходить. И верно, я крепкая, как капустная кочерыжка. Да и здоровье мне все желают от полной души. А такие желанья впустую не пропадают».
Успевает Марья Андреевна справляться и со своим деревенским хозяйством. Корова у нее, телка, два поросенка, десять ульев. Мужа своего Виктора Егоровича по привычке молодости она называет Витькой. Вырастили Ивановы детей — живут и работают все в Загорске. И, думаю, эту заметку о матери прочтут с гордостью: «Да, она такая, все успевает».
— Она все умеет: роды может принять, блинов напечет, грибов соберет и насолит, за пчелами знает уход, умеет пахать и косить. А главное, она у нас о всех беспокойство имеет, — степенно объясняет мне одна из соседок и заключает: — В старину таких людей называли святыми. Моя воля, я бы ей орден дала…
Марья Андреевна опять замахала руками:
— Что говоришь, кума, можно ль такое…
Однако растроганная вниманием, сама она сказала по-детски искренне, простодушно: «Я всех люблю, и меня все любят».
Когда прощались, побежала в сени и явилась с баночкой меда.
— Возьмите гостинец. Не купленный…
Теперь я замахал руками. Но все общество на меня навалилось.
— Надо взять! Не купленный.
Вечером мы сидели с приятелем в талдомском доме у чайника, макали в мед зачерствевшие в рюкзаке булки и вспоминали Марью Андреевну.
— Она, конечно, особенная: отец-почтальон, мать — почтальон. И сама вот с первого года войны. Заметил, какая счастливая? Ощущение нужности людям — вот ее счастье.
Марья Андреевна.
* * *
А утром, поехав в пойму Дубны, встретили мы еще одну почтальоншу, столь же счастливую своим делом, но с другим оттенком судьбы.
Мы стояли у старой церкви Зятькова и поминали недобрым словом какого-то, скорее всего, заезжего дурака, написавшего этим летом на барабане церковной верхушки громадными буквами свое драгоценное имя: «Храбров Слава — 84». Там же масляной краской был намалеван ромб — эмблема «Спартака» и короткое непристойное слово.
— А в Веретьеве поглядели бы… Триста лет церкви! Деревянная. Законом оберегается. И всю этим летом вот так же измазали, испоганили…
Мы обернулись. Сзади стояла женщина, немолодая, но еще не старушка. С почтовой сумкой. Выяснилось: жительница Зятькова, идет на службу и рада присоединиться к нашему возмущенью… Слово за слово, разговорились.
Когда-то в деревне было девяносто восемь домов. Осталось «худых и добрых» семнадцать. Живут в них лишь летом. К осени все затихает. Уезжают молодые, уезжают с ними в город и старики.
— А я не сдаюсь! Мне и тут хорошо.
Мы деликатно спросили о детях. Она поняла.
— Нет, дети у меня хорошие. И все при деле. Сын в Москве — врач. По сердечным болезням. Вино не пьет, табак не курит. «Мама, — говорит, — давай ко мне». А я не хочу. Мне, говорю, сынок, тут хорошо. Что я там в городе не видала.
— Но ведь одна совершенно зимой…
— А что? Я человек обчественный. Весь день на людях. И вечером не скучаю. Натоплю, подмету — хозяйка полная в доме и в жизни. Пока ноги носят, так и намерена жить. Старую яблоню пересаживать — безнадежное дело. Засохнет.
Мы стояли на мостке через ключ, текущий в Дубну. Тихая деревенька без дыма над крышами, без людских голосов, без собачьего лая и петушиного крика стояла на взгорке, к Дубне огородами. Ветлы, рябины, колодец с журавцом, желтые пятна цветов в палисадниках. Зеленая непримятая мурава на единственной улице.
— Как же случилось — от такой красоты поразъехались?
— Поразъехались. Вечером мое окошко только и светится. Кабаны иногда ходят. Слышу, как хрюкают. Однажды лось в окно заглянул. Мой дом-то вон самый крайний. Хотите глянуть?..
Все почтальоны — люди общительные. Дело к тому приучает. Но тут был еще и характер. Да еще и передача «В мире животных» оказалась у почтальона в числе любимых. Беседуя, мы пошли к деревеньке по пологому взгорку.
— Вот тут зимой, чтобы тропку не потерять, ставлю вешки. Сто двадцать пять хворостинок воткну, и тогда не страшны мне ни сумерки, ни метели…
Деревянный домишко был тих. В полутемных сенях пахло садом. Молочно белели крупные яблоки на соломе.
В доме на одной стене висели фотографии внуков. Еще одну стенку украшали часы. Старые, с медными гирями, ленивым помятым маятником и плоским ликом, на котором цифры почти не просматривались.
— Держу, как память от деда и, признаться, для звуков. Они идут — я сплю хорошо. Остановились — сразу же просыпаюсь.
На комоде под дедовскими часами поблескивало еще не меньше пяти будильников.
— Это мне либо премия за хорошую службу, либо подарок ко дню рождения. Все думают, что почтальону нужен будильник. А я сама как часы: решу, что надо в четыре вставать, — в четыре и встану.
Вот так живет в Зятькове Клавдия Сергеевна Окунева. Первого мужа ее, лейтенанта Окунева Николая Николаевича, война оставила под Калинином. Со вторым, после войны, жизни не получилось — «от вина умер». С тех пор одна. Воспитала детей. Привечает их в этом домишке вместе с внуками летом.
— О, что тут бывает! Крика, радости — через край: «Баба Клава, баба Клава!» Затихает все в августе. А в сентябре слышно: там молоток, там молоток — забивают дома на зиму.
Вся жизнь Клавдии Сергеевны на миру. Работа ей по душе, хотя легкой ее никак назвать невозможно. По деревенкам Высочки, Гусёнки, Ктенино, Наговицыно проходит в день она двадцать километров. В дождь, мороз, в жару, в распутицу — двадцать километров!
Заботы и радости ее до удивления схожи с заботами и радостями Марьи Андреевны Ивановой. Желанный гость в каждом доме: там, где светло и шумно, и там, где тихо и сумрачно. Те же просьбы одиноких людей в обветшавших маленьких деревеньках: «Скоро праздник, принеси, Клава, бутылочку масла и сахарку».
И та же радость в домах с приходом неутомимого почтальона.
Поразительно, но и Клавдия Сергеевна назвала нескольких подписчиков на газеты, людей, уже не могущих читать по слабости глаз.
— Писем никто им не шлет. Выписывают газеты, чтобы я приходила… В дома престарелых идти не хотят. У кого куры, у кого козы, ну еще сад, огород. Все-таки жизнь, какая ни есть, а своя, не в подчинении ни у кого. И друг какой ни есть человеку обязательно нужен. Я таким другом и являюсь для многих. Нужна им, чувствую. Но, как бы вам объяснить, они все тоже нужны мне. Сыну я объяснила. Он понял…
Вот такие две встречи на земле талдомской, на границе Московской и Калининской областей. Живут Марья Андреевна и Клавдия Сергеевна километрах в двадцати друг от друга.
Характеры разные. Но много и сходного. Закаленные жизнью, открытые, бескорыстные души. Такими людьми взращивается на земле радость и укоряется все недостойное в человеке. От встречи с такими людьми даже пасмурный день становится как-то светлее.
Фото автора. 17 октября 1984 г.
Проводы журавлей
(Проселки)
Сентябрь в середине был мокрым. Дожди лили три дня. Все живое, кажется, вымокло, вызябло, сгинуло. Про журавлей один из местных жителей нам сказал: «Улетели. Полдня кружились, и видите — стихло».
Мы стояли возле болотца, как пассажиры на станции, прозевавшие поезд. И уже сказаны были утешительные слова: «Ну что же, до нового сентября», как вдруг над полем раздался тревожный желанный крик. Мы встрепенулись.
Над мокрым жнивьем, над жидкой осиновой рощицей, над почерневшими стожками соломы неторопливо невысоко летели семь журавлей.
Бинокль приблизил их к самым глазам. Большие тускло-серые птицы с черными крыльями, длинная шея и длинные ноги — на одной линии бусинки глаз.
Минут через десять тем же путем так же низко пролетели еще одиннадцать журавлей. Потом еще. И каждый раз тревожно кричавшим птицам туманная даль отвечала трубными приглушенными голосами.
Оставив друзей у машины возле дороги, я схоронился в кустах на линии перелета и стал терпеливо ждать…
Эти места под Талдомом давно облюбованы журавлями. Они тут селятся в непролазных болотных крепях, но малым числом. Зато осенью с больших пространств европейской России журавли собираются тут в громадную стаю. Они кормятся перед дальней дорогой, продолжают обучать молодняк лёту, приобщают его к коллективному бытию. Днем они на полях, на ночь слетаются в пойму, к Дубне, в камышовые и ольховые крепи с мелкой стоячей водой, с пятачками лужков.
Для местных жителей птицы эти — привычные. Журавлиными криками всегда начиналось тут осенью утро, трубные переклички предшествуют ночи. «Журавлиной родиной» назвал это место Михаил Пришвин. «В гостях у журавлей» называется книжка стихов Сергея Клычкова. Речка, в Дубну текущая, называется Журавлиха. А ведь нет ничего на земле древнее названия речек.
Орнитологи это место, однако, открыли недавно. Быть может, число журавлей, сюда прилетающих, увеличилось и стало заметным.
Место это под Талдомом, по всему судя, лежит на какой-то птичьей дороге. Из кустов я вижу пролетную стайку чибисов. Белобокие птицы сидят, вобрав головы, на лужке, отдыхают. Проносятся стаи скворцов. Суетливо кричат в нестройном полете дрозды. Низко перепархивают курсом на Север трясогузки. Свистя крыльями, пролетает стайка чирков. А вот и самый желанный из звуков — верно он назван трубным, — летят журавли. Низко и прямо на ольховый мой островок. Трое. Скорее всего, семья: мать, отец и не журавленок — уже готовая к путешествию взрослая птица. Но родители еще опекают узнавателя жизни. Заметив в кустах человека, птицы с криком чуть изменяют курс, и я вижу исподнюю черноту крыльев, серые формы идеально приспособленных к лёту тел, темные голенастые ноги…
И вот уже новые крики. Тем же курсом над ольховым кустом пролетает немалая стая — штук сорок. Летят «веревкой», потом образуют шевелящийся клин. Отозвавшись кому-то, снижаются и смолкают.
— Они не улетели. Просто дождь заставил их поменять место…
У кустов появляются двое моих друзей. Шлепая по воде, мы идем низиной к машине.
— Нет, они не улетели. Но надо их поискать…
Житель деревни Бучево Виктор Егорович Иванов охотно берется помочь нам в поисках журавлей. На взгорке он просит остановить машину и, сняв картуз, прислушивается, прикидывает, провожая глазами изредка пролетающих птиц, и уверенно говорит:
— На Апсарёвом болоте надо глядеть…
Минут через сорок мы вылезаем из «газика» на пригорке у околицы маленькой, потонувшей в садах деревеньки. В низине между лесом и деревенькой желтеет ячменное поле. И на нем…
Я не поверил своим глазам. Показалось вначале: отары серых овец сбились в кучу и тихо пасутся. Это была журавлиная стая.
— Не менее тысячи… — сказал Виктор Егорович, передавая бинокль.
В двенадцать раз сокращает стекло расстояние. Видны подробности полевого птичьего стойбища. Большинство журавлей кормится, наклонив к земле головы. Но в каждой «отаре» один-два непременно на страже. И по опыту знаю: достаточно одному заметить опасность и протрубить — вся огромная стая поднимется на крыло.
В этот день ярко светило солнце. Было тепло и тихо. Желтые краски леса и поля сияли в полную силу. Дождями промытая даль синела у горизонта зубцами леса. А внизу по жнивью ходили серые волны. Журавли неспешно передвигались на поджарых ногах, взлетали и тут же садились.
Покрикивали. Это могло значить: кто-то издалека их окликнул родственным звуком. Минут через пять действительно появлялась и плавно садилась новая журавлиная группа, возможно, только что прилетевшая издалека.
Виктор Егорович, наблюдая мое возбуждение, говорит:
— В охотку-то интересно. А мне они с детства известны. Случалось, сидишь с удочкой в камышах, спускаются — чуть картуз с головы не сшибают…
— А есть, Егорыч, люди — ни разу в жизни журавлей не видали. И не слышали, как кричат…
— Да, положительная птица, — соглашается мой собеседник, привалившись спиной к старой груше. — В молодости, глядя на них, я думал: как бесконечна, велика жизнь! А сейчас вот слушаю — тихая грусть. И такой вот солнечный день за подарок судьбы принимаешь…
По остову брошенной баньки у нас за спиной, на припеке тесно друг к другу сидят красноватого цвета козявки-солдатики. Маленький паучок приводит в порядок на солнце блестящую ловчую сеть. На похужлых репейниках кормится стая щеглов. И по-весеннему где-то внизу бормочут лягушки. Наблюдая все это, не упускаем из виду поле, покрытое журавлями. Я пробую снять это чуткое сборище птиц. Но точка съемки неподходящая — сплошная серая масса.
— Сделаем так, — предлагает Егорыч, — я обойду и с другой стороны легонько их строну. А ты уж тогда не зевай.
Обойти поле, не спугнув журавлей, — это километров семь-восемь. Я приготовился ждать.
Но не прошло и четверти часа, как почувствовал: журавли заметно заволновались. В бинокль увидел: в том месте, откуда должен был появиться Егорыч, идут мужчина и мальчик. Они шли дорогой, огибающей поле, и еще не видели журавлей. Но птицы уже их заметили. Громадное серое покрывало на поле заколыхалось. Началась тревожная перекличка. И вот момент: вслед за самыми нетерпеливыми на крыло стала вся журавлиная стая.
Никогда ничего подобного я не видел. Даже в Африке, где скопление крупных птиц — дело обычное. Более тысячи журавлей низко плыли прямо на баньку, возле которой я схоронился.
Они, конечно, меня заметили и разделились на два потока. Вся стая возбужденно кричала, и этот хор из тысячи голосов заставлял трепетать на осинах листы.
Журавли, кажется, рады были размяться. Два потока снова соединились, и птицы стали кружиться над полем, плавно, неторопливо набирая безопасную высоту. Не меньше тысячи голосов! Казалось, что-то важное случилось в желто-синем осеннем мире, и журавли первыми это узнали.
Более часа кружились птицы. Успели подойти мужчина и мальчик. Егорыч вернулся, увидев, что журавли всполошились.
— Ну что же, вот так, возбудившись, могут сняться и улететь?
— Не-е. Это у них что-то вроде учебной тревоги — проверяют готовность к лёту. Покричат, полетают и сядут в поймо.
Взволнованны были лишь мы с мальчиком. Оба впервые видели этот всполох. Журавли между тем, затихая, спускались в пойму. И когда солнце приблизилось к горизонту, в пойменной дымке мелькнули последние их силуэты…
Две недели после этого дня я позванивал в Талдом друзьям.
— Как журавли?
— Летают. Третьего дня кружились прямо над городом — верный признак: скоро отчалят.
А вот известие от самого Егорыча: улетели.
«6 октября не очень шумно снялись и, курлыкая, скрылись. Это значит: осень перевалила к зиме».
Фото автора. 19 октября 1984 г.
Атакуют вороны
(Окно в природу)
Дело было под вечер. Я шел по опушке, наслаждаясь шорохом опадающих листьев.
Обернуться заставил громкий вороний гвалт. Десятка два птиц в какой-то стремительной кутерьме неслись над полем к опушке. Игра… Но больно уж необычная — с нырками вниз. С наскоками сбоку, с истошными криками. Я успел, как говорят охотники, «навскидку» сделать два снимка, и птицы скрылись за верхушками леса…
«Игра…» — думал я, разглядывая еще мокрую фотопленку, и вдруг понял: не играли, не забавлялись вороны, а воинственно гнались за ястребом. Вот он, снимок. Силуэт ястреба различит даже неопытный глаз.
Появление хищника многих птиц возбуждает, заставляет объединиться, гнать его с шумом и гамом. По верещанью лесной мелкоты нередко мы можем обнаружить сову.
Сидящий филин привлекает внимание соек, сорок и ворон. В угодьях, где надо убавить число разорителей гнезд, на сорок и ворон охотятся с подставным филином. Приходилось наблюдать ворона, которого прогоняли с опушки дрозды. В другой раз за вороном гнались вороны. (Следует знать: ворон — не «муж» вороны, это птица более крупная, более редкая.)
Ворон, в свою очередь, гонят, объединившись, чибисы, трясогузки, синицы. Единый фронт даже крупного хищника деморализует. Сова начинает беспокойно вертеться и забивается в чащу. Хорошие летуны ястребы отрываются от содома преследователей, взмывая кверху или стремительно падая вниз. Вороны умеют ловко и быстро нырнуть в укрытие.
Прогнать неприятеля, возбудить против него шумное «общественное мнение» — обычное дело в мире пернатых. Вороны не были тут исключением. Но в последнее время в их поведении наметились любопытные перемены. Эта процветающая повсюду птица необычно умна, осторожна и в то же время нахальна. Быстрый рост ее численности грозит подавить все живое, что с этой птицей соприкасается. Вороны всегда покушались на гнезда крупных и мелких птиц. Сегодня их предприимчивость угрожает не только гнездам. В городах вороны нападают на голубей, белок, уносят с воды утят, покушаются на котят и щенят. Вопреки исконным привычкам вороны стали вить гнезда на глазах у людей. В городах они зорко обследуют балконы. И уж будьте спокойны, все съестное, доступное транспортировке, с балкона они унесут. Свидетельство: «ворона перетаскала десяток яиц».
Вороны способны к взаимовыручке. Попав в ловушку, голову они не теряют: через сетку делятся пищей с теми, кто летает на воле, а получившие корм усердно ищут возможность вызволить пленников из беды.
С изумлением орнитологи наблюдают возросшую смелость ворон не просто прогнать врага, но бить его так, что он замертво падает.
Я не знаю судьбы этого ястребка. Возможно, ему удалось ускользнуть. Но зафиксировано уже несколько десятков случаев, когда вороны забивали у гнезда пустельгу, когда нападали на канюков, осоедов — заставляли их сесть и добивали уже на земле. «В воздухе от канюка только перья летели, а на земле вороны его буквально раздели», — рассказал орнитолог Владимир Галушин.
Отмечен случай нападения ворон на скопу — «сбили в воду», на исконного своего врага, сильного хищника ястреба-тетеревятника, известен случай нападения даже на орла беркута.
Любопытно, что эти всеядные птицы жертву свою бросают, довольствуясь только тем, что убили врага.
Можно гадать о природе изменений в поведении ворон. Весьма возможно, что причина — в быстро растущей их численности.
Фото из архива В. Пескова. 21 октября 1984 г.
Американец на Верхней Масловке
(Окно в природу)
Позвонил мне сосед: «На тополе во дворе — енотовидная собака!» Собака на тополе?.. Явно что-то другое.
Моросил дождик. На самой верхушке дерева, на тонких его сучках неподвижно висел намокший меховой шар. Возбужденные ребятишки, предпринимавшие попытку снять зверя с тополя, кидали в него опавшие дикие груши. Одна верхолаза задела. Мокрый шар шевельнулся, и в бинокль из-под зонтика я увидел характерную мордочку с черной маской и полосатый хвост. Э-э, енот, да не тот! Не енотовидная собака, а настоящий енот-полоскун, житель Америки какими-то судьбами оказался на Верхней Масловке.
Я позвонил в зоопарк и в уголок Дурова. Не, у них еноты не убегали. Оставалось предположить: зверь жил у кого-то в квартире, сбежал и теперь путешествует по Москве.
В Америке эти еноты приспособились жить на окраинах городов, в садах и парках. В Вашингтоне, помню, нас «угощали» таким енотом — повели в сад с фонариком, и мы наблюдали, как енот полоскал в бегущей из шланга воде оставленную ему рыбешку.
Этот московский енот, надо думать, находил ночами еду в отбросах, путешествуя из одного зеленого массива в другой. С наступлением утра, как ему полагалось, енот искал убежище на деревьях.
Снять с тополя его не удалось. А ночью американец скрылся, утолив голод оставленным под тополем угощением. Куда он подался, можно было только гадать. И когда недели через две позвонили, сказав, что в соборе Василия Блаженного пойман барсук, я почти не сомневался, что это не барсук, а тот самый приблудный енот.
Оказалось, барсук! Каким образом зверь попал в нижнюю часть высокочтимого храма в самом центре Москвы? Считают, по разветвленным путям канализации с окраины города. Но тоже загадка — барсуков в лесах, к Москве примыкающих, давно уже нет. Пойманного зверя, названного поначалу Васькой, после осмотра пришлось переименовать в Аську. На жительство барсучиха отправлена в Пензенский зоопарк.
Выясняя загадочное появление в городе барсука и енота, я узнал: в громадном городе волею судеб оказывается много диких животных. В начале лета в Москву постоянно заходят лоси. Осенью — кабаны. Лет десять назад несколько кабанов пришлось отстрелять прямо у нашей редакции на улице «Правды». Недавно три кабана, спасаясь от городской суматохи, вызванной их появлением, нырнули в подъезд жилого дома и вбежали по лестнице аж на четвертый этаж. Заходят в город косули. Живут тут ондатры, куницы, норки. Залетают в город совы и ястреба. На московских прудах постоянно живут более двадцати тысяч диких уток. Несколько лет назад мы писали о двух волках, живших в запущенном городском парке.
