Последний год Достоевского Волгин Игорь
И всё же следует признать, что застольный манёвр Каткова частично удался. Иван Сергеевич Аксаков, например, поверил в его искренность: «Чувствовалось qu’il plaide sa propre cause (что он имел в виду самого себя), – и мне было больно это слышать»[635].
«Некоторые лица, – писал журнал «Слово», – как слышно, поддались сладкому пению этой змеи-предательницы и протянули ему руку примирения»[636]. Имеются в виду, конечно, не единомышленники Каткова, а люди, явно ему не сочувствующие. Так, П. Гайдебуров сам засвидетельствовал, что он, «приблизившись к г. Каткову сзади, назвал его по имени и сказал следующее: «Я такой-то. Ещё недавно мы с вами полемизировали. Но во имя вашей умной и исполненной такта речи, позвольте пожать вам руку и выпить за ваше здоровье… Противники и враги на журнальном поприще сошлись в одном чувстве». «Тогда же… – продолжает «Неделя», – оратора обнял И. С. Аксаков, тоже немало расходящийся с ним в воззрениях»[637].
«Я подошёл к Каткову, – подтверждает это свидетельство И. Аксаков, – и обнялся с ним; то же сделали Достоевский, Майков. Ещё человек десять подошло…»[638]
Москва славилась примирительными обедами: некоторые из них вошли в отечественные анналы. Ещё в 1844 году московские западники и славянофилы устроили совместную трапезу в честь Грановского. Пир удался на славу: в конце его, после обильных возлияний, вчерашние противники горячо обнялись и облобызались. «Для меня эти лобызания в пьяном виде – противны и гадки…»[639], – говорил по этому поводу Белинский. «Да, московский человек – превосходный человек, но кроме этого он, кажется, ничем более не сделается»[640].
В 1880 году Тургенев поступил как истинный европеец; впрочем, раздались голоса, отрицающие гражданственный смысл его поступка.
«Придавать… общественное значение личной размолвке знаменитого романиста с московским публицистом было нелепо»[641], – замечает «Дело». И. Аксаков пишет жене, что сам Тургенев объяснил свой поступок тем, что «он оскорблён Катковым лично и что между ними не одна литературная вражда»[642].
Но самые любопытные сведения находим мы в воспоминаниях М. Ковалевского. «Катков, – пишет мемуарист, – позволил себе протянуть бокал в его (Тургенева. – И.В.) направлении, но при всём своём добродушии Иван Сергеевич уклонился от этой дерзкой попытки возобновить старые отношения. “Ведь есть вещи, которых нельзя забыть, – доказывал он в тот же вечер Достоевскому, – как же я могу протянуть руку человеку, которого я считаю ренегатом?..”»[643]
Таким образом, выясняется, что Тургенев счёл необходимым «доказывать» свой демарш постоянному сотруднику «Русского вестника».
Возвратясь в Старую Руссу, Достоевский получает уже приводившееся выше письмо Е. А. Штакеншнейдер. Елена Андреевна пишет, что если бы версия «Голоса» была справедлива, то это бросало бы «невыгодный свет… на Вас всех присутствующих, а так как в числе присутствующих были Вы, Майков, Полонский, то значит всё ложь»[644].
В этом был свой резон: получалось, что Достоевский убоялся неудовольствия либералов и не посмел отозваться на миротворческий призыв.
В ответном письме он подробно излагает истинный ход событий. «Тургенев же, – пишет он, – совсем не мог бояться оскорблений от Каткова и делать вид, что боится, а напротив, Катков мог опасаться какой-нибудь гадости себе. У Тургенева же была подготовлена (Ковалевским и Университетом) такая колоссальная партия, что ему нечего было опасаться. Оскорбил же Тургенев Каткова первый. После того как Катков произнёс речь и когда такие люди, как Ив. Аксаков, подошли к нему чокаться (даже враги его чокались), Катков протянул сам свой бокал Тургеневу, чтобы чокнуться с ним, а Тургенев отвёл свою руку и не чокнулся. Так рассказывал мне сам Тургенев»[645].
Из этого следует, что Достоевский не наблюдал эту замечательную сцену непосредственно: он воспроизводит её со слов одного из участников.
«Я так был возмущён (заметкой в «Голосе». – И.В.)… – пишет И. Аксаков, – что подбил было Достоевского и ещё некоторых послать по телеграфу опровержение…»[646]
Опровержение послано не было: может быть, потому, что Достоевскому, как автору «Русского вестника», этот шаг представлялся не совсем удобным, может быть, по каким иным причинам.
Его собственные отношения с Катковым не столь уж просты. Катков – не только политик и идеолог, не только наиболее серьёзная литературная сила консервативной партии. Катков ещё и издатель «Русского вестника». И это для Достоевского главное.
В 1878 году (то есть после прекращения «Дневника писателя») журнал Каткова становится для него (автора) основным источником существования. Гонорар, выплачиваемый «Русским вестником» за «Братьев Карамазовых», составляет основную и едва ли не единственную статью семейного бюджета (суммы, выручаемые от продажи собственных изданий, относительно невелики). Он постоянно зависит от Каткова – в самом прямом экономическом смысле.
В их личных отношениях всегда ощутим оттенок неравенства.
20 июня 1878 года Достоевский сидел в кабинете издателя «Русского вестника». Разговор предстоял деликатный: о публикации в журнале ещё не написанных «Братьев Карамазовых». Автор намеревался просить о повышении своего гонорара на 50 рублей за печатный лист[647].
«Стали говорить об общих делах, и вдруг поднялась страшная гроза. Думаю: заговорить о моём деле – он откажет, а гроза не пройдёт, придётся сидеть отказанному и оплёванному, пока пройдёт ливень»[648].
Так, пожалуй, могли бы рассуждать и некоторые из его героев, «вычисляющих» своё поведение на несколько ходов вперёд. Отличительная черта этой ситуации – состояние зависимости, страдательности и напряжённости.
Диалог с издателем всегда грозил унижением.
В 1877 году у Толстого возникли трудности с «Русским вестником» – по поводу «Анны Карениной». Толстой пишет Страхову, что Катков, «мямля, учтиво прося смягчить то, выпустить это, ужасно мне надоел, и я уже заявил им, что если они не напечатают в таком виде, как я хочу, то вовсе не напечатаю у них, и так и сделаю»[649].
Толстой горд, независим, пренебрежителен.
С Достоевским Катков и его помощник по редакции Николай Алексеевич Любимов обходились без церемоний. Они вовсе не «мямлили», а твёрдо и бесповоротно решали, какие именно страницы «Преступления и наказания» или «Бесов» противны общественной нравственности и посему не могут увидеть свет. «Поберегите бедное произведение моё, добрый Николай Алексеевич», – тщетно взывает Достоевский. Приходилось уступать требованиям высокоморальной редакции, править, переделывать, объяснять – словно речь шла об исправлении гимназического сочинения. «Злое и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и использовать превратно уже никак нельзя будет»[650], – успокаивает автор «Преступления и наказания» своих издателей, сообщая им о капитальной переделке одной из ключевых сцен романа (чтение Евангелия Раскольниковым и Соней) и исполняя условие, вряд ли совместимое с его художественным методом, предполагающим, что «злое и доброе» отнюдь не «разделено», а наоборот, смешано самым непостижимым образом.
И, словно в школьном сочинении, на полях корректур «Братьев Карамазовых» помощник Каткова делает пометки и ставит вопросительные знаки. Это не красные чернила официальной правительственной цензуры, это цензура, так сказать, отеческая, домашняя, но, может быть, именно потому – вдвойне оскорбительная.
«…Как я боялся, то и случилось: ко мне придираются», – жалуется Достоевский. Жалуется, правда, не очень громко, памятуя, что «до сих пор кое-как их уламывал…»[651].
«Уламывал» – именно это слово подходит здесь более всего. Мобилизуя свои эпистолярно-дипломатические способности, пытается он уверить редакцию «Русского вестника», что сам автор вовсе не сомневается в чудодейственности святых мощей и что словечко «провонял» принадлежит вовсе не ему, автору, а его герою; что выражение «истерические взвизги херувимов» есть, так сказать, прискорбная художественная необходимость. «Умоляю, пропустите так: это ведь чёрт говорит, он не может говорить иначе». И вовсе не уверенный в успехе, предлагает запасной вариант: «Если же никак нельзя, то вместо истерические взвизги – поставьте: радостные крики. Но нельзя ли взвизги? А то будет очень уж прозаично и не в тон»[652].
Всё это он объясняет «заместителю» Каткова: самому Каткову, всегда находившему время на переписку с Победоносцевым и министром просвещения Д. А. Толстым, недосуг вести переговоры со своим автором. «Я… с Катковым и не переписываюсь вовсе, ибо действительно боюсь, что письмо моё так и забудется у него на столе»[653].
Но значит ли это, что Катков, в своё время настоявший на изменениях в «Преступлении и наказании» и на исключении из «Бесов» одной из важнейших глав (она была обнародована лишь в 1922 году), что он уже не осмеливается влиять на творческую волю автора «Карамазовых»?
Конечно, времена изменились – и теперь издателю «Русского вестника» не так просто пойти на открытый конфликт со своим сотрудником. И всё же он изыскивает способы довести до его сведения своё редакторское неудовольствие.
В неопубликованном письме Достоевскому В. Ф. Пуцыковича от 9 марта 1879 года говорится: «При свидании с Катковым зашёл разговор о “Братьях Карамазовых”. Он мне сказал, что даже просит меня передать Вам наш разговор о некоторых главах романа (во второй книжке), но я, право, боюсь теперь это передавать, так как, передавая вкратце, могу сказать неясно или не то что нужно. Я лучше подожду личного с Вами свидания. Да к тому же он сказал, что писал Любимову, прося его это же передать Вам»[654].
Мягкое (на сей раз) воздействие осуществляется по двум каналам – через Любимова и через Пуцыковича: последний спустя несколько дней сообщает наконец Достоевскому суть редакторских претензий.
«Замечание же Каткова, – пишет Пуцыкович, – относится исключительно до “крайнего реализма” двух-трёх глав. Он совсем не отрицает художест<венного> значения и этих глав, но говорит только, что напрасно им дано такое развитие, что он должен был ради их прятать от своих дочерей всю вторую часть»[655].
Катков верен себе: «Русский вестник» – журнал для семейного чтения, и он, его редактор, склонен скорее пропустить более чем сомнительный разговор братьев в трактире, Легенду о великом инквизиторе и прочие мировые отвлечённости, нежели «крайний реализм» при изображении «сладострастников». Он печётся об общей нравственности и – применительно к случаю – о нравственности своих незамужних дочерей.
Достоевский хорошо изучил эстетические вкусы своего патрона. Недаром, отправляя очередную «порцию» романа, он пишет Любимову: «В посланном тексте, кажется, нет ни единого неприличного слова». И слёзно просит сохранить то место, где рассказывается, как ребёнка пяти лет воспитатели обмазывали его же калом (факт, почерпнутый из текущей судебной хроники). «Нельзя смягчать, Николай Алексеевич, это было бы слишком, слишком грустно! Не для 10-летних же детей мы пишем»[656][657].
Фраза о десятилетних детях, может быть, не так невинна, как кажется. Уж не содержится ли в ней косвенный ответ на недавний упрек Каткова (чьи дочери, правда, не столь юны), намёк на его ханжеские ламентации?[658]
Толстой не умолял, а требовал. Достоевский не мог позволить себе такого тона. Правда, был предел, дальше которого он не шёл ни при каких обстоятельствах. Соглашаясь на уступки и переделки (иногда довольно значительные), он никогда не отказывается от своей «заветной идеи».
Этот предел определяет меру его внутренней свободы: здесь он не менее свободен, чем Лев Толстой.
Но именно потому, что эта духовная свобода достаётся ему столь дорогой ценой, он так преувеличенно внимателен ко всем внешним деталям своих отношений с сильными мира сего, к тону и взгляду. Он – им неровня, отсюда особая реакция даже на проявление элементарной светской вежливости. Он, как уже говорилось, усматривает высокую политику в поступке Каткова, вышедшего проводить его в переднюю. И тот же Катков оказывается «в высшей степени порядочным человеком»[659], поскольку, разговаривая с московским генерал-губернатором князем Долгоруковым, он занят не только своим сановным собеседником, но и «поминутно» обращается к присутствующему тут же Достоевскому.
С другой стороны, когда Любимов замедлит однажды с исполнением пустяковой просьбы, эта небрежность вызывает у Достоевского мгновенное подозрение: «Мне всё кажется, что они делают так умышленно, чтоб я не забывался»[660].
То, что для Толстого было само собой разумеющимся (попробовал бы Катков не проводить автора «Войны и мира»!), воспринимается Достоевским как его особая писательская заслуга – и по этим мелким и мельчайшим приметам он пытается определить свой общественный вес и своё литературное положение.
Вероятно, он разделил бы позднейшее мнение В. Розанова, что в кабинете Каткова «задумывались реформы России, ограничивались другие реформы; задумывались “ну” и “тпру” России»[661].
Он – давний автор «Русского вестника». Подразумевалось, что он безоговорочно должен разделять общее направление катковских изданий. Считалось, что они с Катковым не только сотрудники, но и единомышленники.
Но, как выясняется, так полагали далеко не все.
Московский думский обед, запомнившийся благодаря отвергающему жесту автора «Отцов и детей», состоялся через год и три месяца после нашумевшего тургеневского обеда.
Ряд странных и знаменательных совпадений сближают два этих памятных застолья.
Оба события совершились по литературному поводу и носили подчёркнуто общественный характер. И там, и здесь провозглашались тосты, таящие скрытый политический смысл. И там, и здесь присутствовала «вся литература» и отсутствовали из её числа одни и те же знаменитости: Л. Толстой, Гончаров, Салтыков-Щедрин. Наконец, и московская, и петербургская трапезы были отмечены скандалом.
Петербургский обед 13 марта 1879 года и московский – 6 июня 1880 года – зеркальны по отношению друг к другу. И как во всяком зеркале, стороны здесь меняются местами.
13 марта Тургенев подвергся атаке «справа» (во всяком случае, так показалось присутствующим); 6 июня он сам нанёс удар, оттолкнув протянутую «с той стороны» руку.
13 марта Тургенев пал жертвой застольного инцидента; 6 июня он стал его виновником. 13 марта Тургенева, изъяснявшегося весьма туманно, в упор спросили: «Скажите же теперь, какой ваш идеал?» (вопрос, как помним, носил чисто риторический характер). 6 июня сам Тургенев – отвержением бокала – фактически вопросил Каткова о том же (прекрасно зная, что тот не сможет дать вразумительного ответа).
Для поддержания полной исторической симметрии следует напомнить, что оба главных оратора (Тургенев – тогда, и Катков – сейчас) завершили свои застольные речи пушкинскими стихами (правда, разными).
Из этой на редкость стройной картины выпадает только один персонаж: Достоевский.
Дело даже не в том, что 13 марта он был активным участником инцидента, а 6 июня – сторонним наблюдателем. «Несимметричность» Достоевского вызвана особым его положением относительно других участников событий. И прежде всего – относительно Каткова.
Один из участников тургеневского обеда, Л. Е. Оболенский, почему-то ни словом не обмолвился о тогдашней выходке Достоевского, зато зафиксировал другой, не менее значительный эпизод.
«…Два молодых и горячих сотрудника “Недели” (Юзов и Червинский) стали упрекать Достоевского за то, что он печатает свои романы в “Русском вестнике” и этим содействует распространению журнала, направление которого, конечно, не может разделять. Достоевский стал горячо оправдываться тем, что ему нужно жить и кормить семью, а между тем журналы с более симпатичным направлением отказались его печатать. Он сослался на Н. П. Вагнера, который подтвердил, что ездил с предложением Достоевского в один из лучших журналов, но там категорически отказались даже вести переговоры по этому вопросу»[662].
Свидетельство Л. Оболенского имеет чрезвычайную ценность.
С Достоевским беседуют сотрудники народнической «Недели», которая в 1879 году была едва ли не самой «левой» из русских легальных газет. Этот еженедельник с семитысячным тиражом – постоянный антагонист катковских изданий. Сотрудники «Недели», беседовавшие с Достоевским – Юзов (И. И. Каблиц) и Червинский (известный как П.Ч.), – оба связаны с подпольной «Землёй и волей».
У обоих литераторов нет ни малейших сомнений относительно истинных симпатий Достоевского, который, «конечно», не может сочувствовать Каткову.
Самое выразительное здесь – это «конечно».
Не менее выразительно то, что, выслушав двух «молодых и горячих» журналистов, Достоевский отвечает им столь же «горячо».
Нет, он не возмущён обвинением, как, казалось бы, можно было ожидать. Он – оправдывается. Он приводит аргументы самые прозаические, но зато – и самые неотразимые: работа в «Русском вестнике» – его хлеб.
Слова эти были услышаны не только Л. Оболенским. По-видимому, совсем неподалеку находился и Аполлон Майков (не его ли это голос среди выкриков, ободрявших Тургенева, – «не говорите! знаем!» – одиноко прозвучал в пользу вопрошавшего: «Нет, вы не знаете!»?) Поэт был потрясён: двух таких сцен оказалось для него слишком.
В тот же вечер, вернувшись домой, Майков садится за письмо.
«Любезнейший Фёдор Михайлович! Вернулся я с тургеневского обеда измятый, встревоженный, несчастный, одинокий. Фальшь и ложь, анфаз и глупость, одна и та же тема, словом весь сумасшедший дом петербургской печати со Спасовичем во главе… Заключительные слова Тургенева поразили и испугали меня: он говорил громко как авторитет… такое нечто, что по-моему есть начало конца[663]. Но это всё ничего. Удар, от которого у меня забилось сердце, нанесён был в святую святых души моей, поколебал веру в человека, – хуже, веру в трёх праведников…»
Этот удар нанёс не кто иной, как его ближайший друг и единомышленник. И Майков, зная, что он рискует «порвать связи» с виновником своего потрясения, решается всё же высказаться до конца.
«Вас, – продолжает Майков, – спрашивает кто-то из молодого поколения: “Зачем только Вы печатаетесь в «Русском вестнике»”? Вы отвечаете: во-1, потому, что там денег больше и вернее и вперёд дают, во-2, цензура легче, почти нет её, в-3, в Петербурге от Вас и не взяли бы. Я всё ждал 4-го пункта и порывался навести Вас – но Вы уклонились».
Выясняется, таким образом, что в разговоре участвовал и сам Аполлон Николаевич: он хотел «навести», но, увы, не преуспел в этом.
«Я ждал, Вы, как независимый, должны были сказать, по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию во многих из главных пунктов, хотя бы о тех, о коих шла речь здесь на обеде, – Вы уклонились, не сказали».
Майков подмечает очень любопытную вещь: Достоевский, вопрошавший Тургенева об идеале (из чего большинство присутствовавших сделало немедленный вывод о ретроградстве вопрошателя), в приватном и, очевидно, искреннем разговоре отнюдь не спешит настаивать на своей духовной близости с идейным антагонистом Тургенева – редактором «Московских ведомостей».
«Как? – восклицает Майков. – Из-за денег Вы печатаетесь у Каткова? Ведь это не серьёзно, это не так. Что же это такое? Отречение? Как Пётр отрёкся? Ради чего? Ради страха иудейского? Ради популярности? Разве это передо мною пример, как Вы приобретаете доверие молодежи? Скрывая перед ней главное, подделываясь к ней?»
Майков так и не отослал своего негодующего послания. Возможно, он предпочёл объясниться с Достоевским лично. Во всяком случае, их отношения в дальнейшем не изменились.
А может быть, Майков, по здравом размышлении, решил, что у Достоевского всё-таки имелись свои резоны? «Или, – вопрошает поэт, – тут есть какие-нибудь тонкости общежития, которые я не понимаю?»[664] Ведь кто-кто, а он, Майков, прекрасно знал, что его старый приятель никогда, ни при каких обстоятельствах не «интересничал» с молодым поколением, напротив – нередко вступал с ним в нелицеприятный спор. Да ведь и случившийся на его глазах инцидент с Тургеневым свидетельствовал именно об этом.
Достоевский, «срезав» Тургенева, не побоялся навлечь на себя гнев своих либеральных недругов. Но не устрашило его и негодование друзей: вряд ли он не понимал усиленных намёков «наводящего» Майкова.
Повторяем: он лоялен к Каткову, лоялен к нему как к человеку и редактору. Ему близок пафос его передовых статей (Катков – публицист далеко не бесталанный, что выгодно контрастирует с общей безликостью охранительной прессы). «Всё опиралось на “золотое перо” Каткова, – говорит В. Розанов. – Нельзя сказать, чтобы Катков был гениален, но перо его было истинно гениально. “Перо” Каткова было больше Каткова и умнее Каткова… Если бы в уровень с ним стоял ум его – он был бы великий человек. Но этого не было. Ум, зоркость, дальновидность Каткова – были гораздо слабее его слова. Он говорил громами довольно обыкновенные мысли. Слова его хватало до Лондона, Берлина, Парижа, Нью-Йорка; мысли его хватало на Московский уезд… Катков был человек “назад”, а не “вперёд”»[665].
Разделял ли Достоевский государственную программу Каткова? Тут действительно были «тонкости общежития».
Упоминая в своих письмах Каткова, он ведёт речь исключительно об их взаимных отношениях. И почти не касается политики.
В других случаях он более откровенен.
7 ноября 1878 года он пишет жене из Москвы: «Нервы расстроены. Ещё больше расстроил, прочитав давеча в вагоне брошюру Цитовича. Дело его правое, но такого дурака я ещё и не видывал. Вот не посылай дурака защищать правое дело. Измарал! Теперь на эту тему и писать более нельзя»[666].
Речь идёт о сочинении профессора Новороссийского (Одесского) университета П. П. Цитовича, восходящей звезды консервативного лагеря. Вскоре он прославится своими скандальными «антинигилистическими» брошюрами «Что делали в романе «Что делать?», «Разрушение эстетики» и др.
«Дело его правое», – пишет Достоевский. Он сочувствует благим намерениям. Но Цитович «измарал» идею, скомпрометировал её. Не следует ли отсюда, что и сами представления о «правом деле» у них весьма различны?
Через два года он вновь вспоминает о Цитовиче. «У нас здесь говорят, что Цитович будет издавать (скоро) политическую газету… Это бы хорошо, если сумеет взяться за дело; но издавать брошюры одно дело, а газету другое. А хорошо, кабы был успех»[667].
Достоевский оказался прав: газета «Берег» – бледное подобие «Московских ведомостей» – не просуществовала и года. Правда, в этом письме Цитович дураком не назван: письмо адресовано его единомышленнику – Пуцыковичу. Автор письма «наблюдает тактику».
В том же послании он останавливается на одной статье из «Варшавского дневника», «в которой редакция стоит за истязание детей». «Варшавский дневник» – газета консервативная, воинствующая; тем не менее Достоевский не щадит «своих».
«Осмеивают, – пишет он, – идею об обществе покровительства детям. Стоять за детей истязуемых – значит по-ихнему разрушать семейство… где отцы мажут 4-летнюю девочку говном, кормят её говном и запирают в морозную ночь в нужник (именно на эти факты он и указывал в своё время Любимову. – И.В.) – то семейство разве святыня, разве уж оно не разрушено? Какая неловкость с их стороны! От них сейчас отвернутся читающие после этого. А жаль! Князь Голицын, кажется, человек порядочный и хочет добра. Кто же это у него пишет?»[668]
Редактор «Варшавского дневника» князь Н. Н. Голицын написал в своё время негодующее письмо автору «Дневника писателя»: он обрушивался на него за сочувствие русской женщине и за горячие строки по поводу кончины Некрасова[669].
«У них» пишет ещё один его оппонент – Константин Леонтьев: вскоре он восстанет на Пушкинскую речь.
Лагерь, признанным лидером которого был Катков, не вызывает у Достоевского особых восторгов. Да и сам Катков – вовсе не его идеал.
«Замечательно, – говорит В. Розанов, – что в Каткове, как и в друзьях его, не было индивидуальности. Катков – фигура, а не лицо. В нём не было чего-то “характерного” – “изюминки”, по выражению Толстого, – той “изюминки”, которую мы все любим и ради которой всё прощаем человеку. Ему повиновались, но “со скрежетом зубов”. Его никто не любил»[670].
Особой любви к Каткову не заметно и у Достоевского. Скорее он чувствует себя должником: и в буквальном смысле, ибо Катков неизменно, в самые критические моменты, даёт деньги вперёд; и в моральном – ибо он признателен издателю «Русского вестника» за подобное к себе отношение. Что касается политики, тут дело обстоит немного сложнее.
Ещё в 1876 году он записывает: «Банкротство консервативной партии, бойцы были Катков и Леонтьев[671] – устарели… Славянофилы в Москве исчезли. «Русский мир» (консервативная газета. – И.В.), позор бессилия и неумения вести дело»[672].
Но если Катков – «устарел», если старая консервативная партия потерпела банкротство, будет ли он, Достоевский, искренен, если свяжет своё имя с чужим, пережившим себя делом?
Он молчит, несмотря на нетерпеливую подсказку поэта.
Между тем свидетельства Майкова и Оболенского проливают свет ещё на одно обстоятельство: становится возможным по-новому взглянуть на предысторию «Братьев Карамазовых».
О намерении Достоевского предложить ему свой новый роман Катков узнал 20 июня 1878 года (во время беседы ввиду собиравшегося ливня): автор специально прибыл для этой цели в Москву. Катков, как сообщается Анне Григорьевне, принял его «задушевно, хотя и довольно осторожно». Осторожность понятная: предыдущий роман петербургского гостя – «Подросток» (в отличие от «Преступления и наказания», «Идиота» и «Бесов») – печатался не у него, Каткова, а в некрасовских «Отечественных записках». «При первых словах о желании участвовать лицо его прояснилось…»[673]
Не оттого ли «прояснилось» лицо Каткова, что предложение Достоевского явилось для него в некотором роде сюрпризом?
Действительно, никаких предварительных переговоров по этому вопросу между ними не велось, хотя о намерении приступить к новому роману было объявлено ещё полгода назад, в «Дневнике писателя». Достоевский не попросил, как обычно, денег вперёд (выручка от «Дневника писателя» позволила ему продержаться несколько месяцев). Он вообще не подавал пока никаких знаков.
Но, может быть, настороженность Каткова вызвана ещё и другим обстоятельством: тем, что он знает о конкурентах?
Майков в своём письме Достоевскому приводит его слова, что он печатается у Каткова потому, что в Петербурге у него «не взяли бы». В передаче Оболенского это утверждение звучит более определённо. Достоевский, как помним, говорит не только о том, что журналы «с более симпатичным направлением» отказываются его печатать, но и ссылается на Н. П. Вагнера, который тут же подтверждает, что ездил с предложением Достоевского «в один из лучших журналов, но там категорически отказались даже вести переговоры по этому вопросу»[674].
Ясно одно: речь может идти только о «Братьях Карамазовых». Никаких других предложений Достоевский делать тогда не мог. Гораздо туманнее другое: что это за «один из лучших журналов» и почему посредническую миссию взял на себя именно Вагнер?
Естественнее всего предположить, что «один из лучших журналов» – это «Отечественные записки». Ни в либеральном «Вестнике Европы», ни в радикальном «Деле» с автором «Карамазовых», пожалуй, действительно не стали бы разговаривать.
«Отечественные записки» – самое солидное, авторитетное и многотиражное издание демократического лагеря. Это грозный противник «Русского вестника»: они полярны по своему духу, направлению, кругу сотрудников.
Достоевский – единственный из крупных русских беллетристов, кто мог считать себя автором обоих журналов[675]. Ещё в конце 1877 года Салтыков-Щедрин приезжал к автору «Подростка» – просить прозу для своего журнала[676].
Что же изменилось? Почему в 1878 году «там» (если это всё же «Отечественные записки») могли отказаться вести переговоры?
В декабре 1877 года умирает Некрасов. Он – товарищ юности; именно с ним у Достоевского прочные личные связи; именно он предложил автору «Подростка» напечататься у него в журнале.
Руководителями редакции после смерти Некрасова становятся Салтыков-Щедрин, Елисеев и Михайловский. Ни с одним из них у Достоевского нет личной близости, а с Салтыковым (и, как мы помним, с Елисеевым) отношения довольно натянутые.
Шансы напечатать новый роман в «Отечественных записках» были не очень велики: прежде всего потому, что автор не смог бы вписаться в направление журнала. Но ведь, с другой стороны, просил же Салтыков его сотрудничества. И если бы удалось установить, что Достоевский всё же пытался затеять какие-то переговоры с редакцией, этот факт выглядел бы многознаменательно.
У посленекрасовских «Отечественных записок» нашлись бы основания, чтобы отказать Достоевскому. Косвенные свидетельства, что такой отказ действительно мог иметь место, обнаруживаются в самом тексте «Братьев Карамазовых» (злая пародия на Елисеева, язвительные выпады в адрес Салтыкова-Щедрина и т. п.).
К идейным разногласиям могла примешаться авторская обида.
Правда, один момент вызывает недоумение.
Если верить Л. Оболенскому, посредническую миссию взял на себя Н. П. Вагнер. Менее удачной кандидатуры для сношений с «Отечественными записками» трудно было придумать. Творчество Кота-Мурлыки (литературный псевдоним Вагнера) подвергалось в некрасовском журнале едким насмешкам; сам Вагнер, насколько нам известно, не имел связей в кругах, близких к редакции.
Еще в 1877 году Вагнер слёзно выпрашивал у Достоевского рассказ для своего новоиспеченного журнала «Свет», укоряя за то, что тот обещал его «Отечественным запискам». Чего ради было Вагнеру стараться для конкурирующего издания? Уж не загубил ли он всё дело?
Николай Петрович Вагнер был страстным поклонником спиритизма (что, впрочем, не мешало ему успешно заниматься зоологией и проповедовать Дарвина). Он усиленно пытался обратить в свою веру и Достоевского. Но, увы, автор «Бесов» не пожелал сделаться последователем нового модного увлечения: на страницах «Дневника писателя» он довольно бесцеремонно высмеял проделки потусторонних спиритических «чертей».
Однако Вагнер не оставил своих усилий. Как истинный адепт, он попытался обратить на пользу спиритизму даже саму смерть сомневающегося.
В архиве Анны Григорьевны мы натолкнулись на удивительный документ.
23 февраля 1881
Многоуважаемая Анна Григорьевна!
Я весьма сожалею, что смутил Вас моими необдуманными словами. Для Вас вопрос о вызове Фёдора Михайловича не может иметь того значения, которое он имеет для меня. Мне весьма важно знать, изменились ли его взгляды там, в той стороне, где утоляется жажда истины? Мне крайне необходимо знать: смотрит ли он на дело спиритизма так же, как здесь? Видит ли он в нём только одну отрицательную сторону или признаёт и его благотворное значение. Я думаю, что его душа не может оставить в заблуждении, в таком серьёзном вопросе, человека, который так сильно любил его и так глубоко уважал. Вот почему я желал бы услышать ответ Фёдора Михайловича из того мира. Если человек, так сильно осуждавший спиритизм при его жизни, снимет это осуждение, снимет сомнения с моей души и моих дел – то чего же мне более желать? <…>[677]
Не прошло и месяца (не говорим уже о сорока днях!) после кончины Достоевского, а оперативный Вагнер уже пытается наладить личный контакт с его бессмертной душой. Он готов немедленно вызвать её из той страны, где, по его словам, «утоляется жажда истины», ибо здесь, в мире вещественном, таковая жажда ещё не утолена. Он горит желанием выяснить загробные убеждения своего оппонента и наконец-то услышать от него (так сказать, де-факто) долгожданное признание спиритической правоты.
Легко догадаться, что все эти глубокоубедительные аргументы не произвели должного впечатления на вдову вызываемого. Изумилась ли она кощунственному простодушию Вагнера или посмеялась над ним – ответ её был достаточно резок. В чём и убеждает нас письмо Вагнера от 25 февраля 1881 года:
«Многоуважаемая Анна Григорьевна, – пишет неудачливый экспериментатор. – Я настолько любил Фёдора Михайловича и настолько уважаю Вас, что не буду делать попыток к вызову дорогой Вам души без Вашего согласия и даже Вашего присутствия»[678].
Засим Вагнер кротко сообщает Анне Григорьевне, что вчера он уснул в начале второго за чтением брошюры о гипнотизме.
Да, поручать такому человеку какие бы то ни было переговоры было шагом не очень разумным. Но для нас важно другое.
Для нас важно, что, перед тем как отправиться в Москву, чтобы предложить свой роман в «Русский вестник», Достоевский зондировал почву в других изданиях. И не исключено, что «осторожность» Каткова вызвана именно этим.
Но если автор «Карамазовых» медлит, прежде чем предложить свои услуги «Русскому вестнику» (журналу литературному, солидному, в котором как-никак печатался и Лев Толстой), можно ли говорить о его безусловном сочувствии органу, откровенно воинствующему, не устающему взывать к грубой государственной силе для разрешения всех отечественных недоумений?
Мы не встретим у него изъявления особых восторгов в связи с деятельностью «львояростного» Каткова: если он порой и хвалит его газету, то в выражениях весьма умеренных. Он пишет Любимову: «Передовые “Моск<овских> Ведомостей” читаю с наслаждением. Они производят глубокое впечатление»[679].
Заметим: это сказано в апреле 1880 года, в тот момент, когда позиции Каткова несколько пошатнулись.
Достоевский был внимательным читателем «Московских ведомостей»: в этом мы сейчас убедимся.
В двенадцатой книге «Братьев Карамазовых» («Судебная ошибка») в главе девятой излагается горячая речь прокурора. Особое волнение публики возбуждает то место речи, где образованный Ипполит Кириллович обыгрывает знаменитый гоголевский сюжет.
«И если, – говорит оратор, – сторонятся пока ещё другие народы от скачущей сломя голову тройки, то, может быть, вовсе не от почтения к ней, как хотелось поэту, а просто от ужаса – это заметьте. От ужаса, а может, и от омерзения к ней, да и то ещё хорошо, что сторонятся, а пожалуй, возьмут, да и перестанут сторониться, и станут твёрдою стеной перед стремящимся видением, и сами остановят сумасшедшую скачку нашей разнузданности, в видах спасения себя, просвещения и цивилизации! Эти тревожные голоса из Европы мы уже слышали. Они раздаваться уже начинают».
В перерыве судебного заседания речь Ипполита Кирилловича оживленно комментируется слушателями:
«– А про тройку-то ведь у него хорошо, это где про народы-то.
– И ведь правда, помнишь, где он говорит, что народы не будут ждать.
– А что?
– Да в английском парламенте уж один член вставал на прошлой неделе, по поводу нигилистов, и спрашивал министерство: не пора ли ввязаться в варварскую нацию, чтобы нас образовать. Ипполит, это про него, я знаю, что про него. Он на прошлой неделе об этом говорил»[680].
Комментаторы Полного (академического) собрания сочинений Достоевского дают к этому тексту сравнительную отсылку: сентябрьский выпуск «Дневника писателя» 1876 года, главка «Piccola bestia»[681]. В указанной главке говорится о лорде Биконсфильде (Дизраэли) и о его выпадах против России в связи с восточным вопросом. Но ничего сколько-нибудь напоминающего процитированный диалог, в «Дневнике писателя» нет.
Следует поискать другие источники.
27 июля 1879 года в «Московских ведомостях» была напечатана очередная передовая Каткова. Автор статьи повествует о том, как в английском парламенте («который сам стал посмешищем в собственной стране») один депутат «из ирландских эксцентриков г. Коуэн» сделал «куриозный» запрос: осведомлено ли правительство её величества о том, «каким образом русские подданные по одному подозрению в политических проступках тысячами угоняются на рабство в Сибирь». Далее депутат спрашивал о каком-то русском корабле, на котором «до 700 мужчин и женщин, получивших образование», отправлены на остров Сахалин «запакованными в помещениях» без достаточного света, воздуха и пищи, и что из них 250 умерли на борту корабля, а 150 высажены умирающими» и т. д.
«Наконец, тот же парламентский шут, – продолжает Катков, – спросил, были ли сделаны правительством её величества увещания (remonstrances) России «против подобного обращения с предполагаемыми политическими преступниками…»
Сцена в английском парламенте возмутила редактора «Московских ведомостей» до глубины души. Он говорит, что британский министр иностранных дел должен был бы ответить в таком смысле: «Досточтимый член, вероятно, не в своём уме (такая откровенность допускается в парламентских объяснениях), что обращается ко мне с подобными вопросами. Он точно так же, пожалуй, потребует от меня отчёта и о том, что делается на Луне. Но я могу отвечать только за действия правительства её величества и за то, что входит в сферу его обязанностей, а мы вовсе не ответственны за действия России, и нам дела нет до того, что там делается»[682]. Вместо этого министр дал уклончивый ответ, за что и получил от Каткова начальственный нагоняй.
Нет ни малейшего сомнения в том, что именно этот текст послужил первоисточником для соответствующей сцены в «Братьях Карамазовых».
Почему же, однако, именно эта статья так хорошо запомнилась Достоевскому? Ведь между появлением её в газете и тем моментом, когда он приступил к работе над соответствующей частью романа, прошло более года.
Дело в том, что автор «Карамазовых» прекрасно знал, о каком «русском корабле» идёт речь.
Это был пароход Общества добровольного флота[683] «Нижний Новгород». 7 июня 1879 года он отправился из Одессы на Сахалин с шестьюстами ссыльнокаторжными (уголовниками) на борту. Плавучей тюрьмой, шедшей вокруг света, командовал капитан-лейтенант С. И. Кази. Согласно его донесениям, страшная жара в Красном море вызвала «восемь случаев полуобморочного состояния, кончившихся благополучно» (как видим, данные капитана сильно расходятся с информацией Коуэна). «Поведение ссыльнокаторжных, – сообщает С. И. Кази Победоносцеву, – продолжает быть безукоризненным»[684].
Последнее обстоятельство имело особую важность, ибо вся экспедиция носила экспериментальный характер и была задумана самим Победоносцевым.
«Мне хотелось, – пишет он Достоевскому 9 июня 1879 года, – устроить это дело так, чтобы скорбный этот путь стал по возможности путём утешения и чтобы вместо школы разврата, соединённой с этапным хождением, устроилась бы по возможности школа духовного назидания и порядка». Далее Победоносцев описывает умилительную сцену: посреди океана несколько сотен каторжников со священником во главе утром и вечером хором возносят молитвы. Подобное времяпровождение совершенно устранило угрозу возможного бунта: за Босфором с узников, среди коих находились лица, «повинные в 40 убийствах»[685], были даже сняты кандалы.
Все эти трогательные подробности Победоносцев сообщил и другому своему корреспонденту – наследнику престола.
«Мёртвый дом», торжественно пересекающий океаны, – эта картина не могла не запомниться Достоевскому. И он не мог не соотнести её с сообщением «Московских ведомостей».
Тема «корабля» не нашла никакого отражения в тексте романа[686]. Однако наряду со статьёй Каткова этот выразительный эпизод мог закрепиться в памяти Достоевского и «всплыть» в виде романного диалога о запросе в английском парламенте.
Но хотя и Катков и Достоевский опираются на одни и те же факты, в их отношении к ним можно проследить существенные различия.
Редактора «Московских ведомостей» волнует главным образом международно-правовая сторона вопроса. Он возмущён недопустимой, с его точки зрения, попыткой иностранного воздействия на внутреннюю политику самодержавного правительства.
Автор «Карамазовых» тоже, по-видимому, не сторонник подобных поползновений (об этом свидетельствует хотя бы стилистика приведённого отрывка: намерение британского парламентария «ввязаться в варварскую нацию» расценивается в явно ироническом ключе). Но «перевод» катковской статьи на язык художественной прозы оказался весьма далёк от оригинала.
В романе упоминание о парламентском запросе как будто лишено особого акцента (хотя, повторяем, текст иронически окрашен). Но зато сам этот сюжет «замыкается» на нечто неизмеримо большее: на один из выразительнейших национальных символов.
Гоголевская птица-тройка не есть образ чисто литературный. Она обобщает одну из устойчивых черт национального самосознания. Метафору, коренящуюся в фольклорной, песенной стихии, Гоголь возводит на уровень провиденциальной. Птица-тройка ассоциируется с Россией, с её безоглядностью, с её неудержимым стремлением в неизвестность. «Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух: летит мимо всё, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».
В речи Ипполита Кирилловича совершается (уже без тени юмора!) полное переосмысление традиционного хрестоматийного образа. Призрак, вызванный воображением оратора, обретает грозный самостоятельный смысл. И хотя указание на связь этой бешеной тройки с каким-то нелепым парламентским запросом имеет целью ослабить впечатление от только что нарисованной апокалипсической картины, нельзя не признать, что сама эта картина обладает немалой художественной силой.
Устами скотопригоньевского прокурора автор «Братьев Карамазовых» вступает в захватывающий диалог с автором «Мёртвых душ».
Впрочем, скрытые формы этой полемики можно обнаружить и раньше.
В «Дневнике писателя» за 1876 год Достоевский рассказывает о виденной им когда-то в юности сцене (когда он, пятнадцатилетний, вместе с братом направлялся из Москвы в Петербург). К постоялому двору, где они остановились, лихо подкатил фельдъегерь, «высокий, чрезвычайно плотный и сильный детина с багровым лицом». Хлопнув в станционном доме рюмку водки, он сел на новую переменную тройку; «ямщик, молодой парень лет двадцати… сам в красной рубахе, вскочил на облучок». Как только тележка тронулась, «фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов поднял свой здоровенный правый кулак, и, сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперёд, поднял кнут, изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод… Ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и, наконец, нахлестал их до того, что они неслись, как угорелые»[687].
Гоголевская тройка – обобщение, символ. Достоевский также изображает свою тройку как «эмблему и указание». Это – оборотная сторона медали: фельдъегерь, вздымающий государственный кулак, и истязуемый «как бы выбитый из ума» ямщик. Отсюда только шаг до зловещего образа-оборотня в обвинительной речи Ипполита Кирилловича.
Возможность такого оборотничества заложена в самом гоголевском тексте.
«Что значит это наводящее ужас движение?» – вопрошал автор «Мёртвых душ». Слово «ужас», будто бы невзначай обронённое Гоголем, глухо откликается у Достоевского: русские литературные «тройки» склонны к удивительным превращениям.
Работая над двенадцатой книгой «Карамазовых», он вспомнил прошлогоднюю статью Каткова. Но как трансформировался в его творческом сознании этот первоначальный импульс! Эпизод в британской палате общин, имеющий в глазах редактора «Московских ведомостей» сугубо прикладной, политический смысл, обзавёлся глубоким и многозначительным подтекстом. Частный случай был переосознан и подключён к мощной художественной традиции. Автор «Карамазовых» отталкивается от Гоголя и Каткова одновременно.
Но Катков Гоголю не соперник.
Глава XIV. Завещание
«Надо ещё речь исправить, бельё к завтраму приготовить. Завтра мой главный дебют. Боюсь, что не высплюсь. Боюсь припадка»[688], – отрывисто сообщает Достоевский Анне Григорьевне в ночь на 8 июня – накануне.
Припадка не было: в обморок падали другие[689].
И. Аксаков должен был читать первым, но, видя волнение Достоевского, уступил ему свою очередь.
Предоставим слово современникам.
Д. Любимов: «Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно пошёл к кафедре, продолжая нервно перебирать листки, видимо, список своей речи, которым, кстати сказать, он потом почти не пользовался. Он мне показался осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нём висел, как на вешалке, рубашка была уже измята, белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. Он к тому же волочил одну ногу»[690].
Глеб Успенский: «Когда пришла его очередь, он «смирнёхонько» взошёл на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании. Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал со знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы. Просто и внятно, без малейших отступлений и ненужных украшений он сказал публике, что думает о Пушкине… Он нашёл возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске»[691].
Н. Страхов: «Как только начал говорить Фёдор Михайлович, зала встрепенулась и затихла. Хотя он читал по писаному, но это было не чтение, а живая речь, прямо, искренно выходящая из души. Все стали слушать так, как будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине… До сих пор слышу, как над огромною притихшею толпою раздаётся напряжённый и полный чувства голос: “Смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!”»[692]
Граф Д. Олсуфьев: «Он вспоминается мне невысоким, тщедушным, с лицом бледным, напряжённо-сосредоточенным и неприветливым, с живыми, проницательными, чернеющими, как угольки, глазами; всё обличье его являло что-то нервное и болезненное. Рядом с красивым, величавым старцем Тургеневым Достоевский казался маленьким и невзрачным. Голос у него был высокого тембра и средней силы, так что слова, которые Достоевский хотел особенно подчеркнуть, он почти выкрикивал. Читал он свой доклад просто и вместе необычайно сильно по выразительности и по какой-то особой проникновенности»[693].
И. Василевский: «Он взошёл на кафедру взволнованный и бледный. В нём чувствовался вдохновенный, воинственно-настроенный проповедник и фанатик… Орган у Достоевского был от природы слабый, но читал… прекрасно…»[694]
В. Михневич: «Но вот взошёл на кафедру невзрачного вида, тощий, согбенный человек, с изжелта-пергаментным, сухим, некрасивым лицом, с глубоко впавшими глазами, под выпуклым, изборожденным морщинами лбом. Взошёл он как-то застенчиво, неловко и, сгорбившись над пюпитром… раскрыл тетрадку и начал читать слабым, надорванным голосом, без всяких ораторских приёмов, как если бы он собрался читать для самого себя, а не перед огромной аудиторией…»[695]
Перечитывая воспоминания современников, замечаешь: им трудно отделаться от впечатления, что они сделались свидетелями чуда.
Как чудо воспринимал это и сам Достоевский.
«Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике; когда я закончил – я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть вперёд друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты – всё это обнимало, цаловало меня… Вызовы продолжались полчаса…»[696]
Уже сама сила и острота общественной реакции должны были восприниматься правительством как явление необычное, тревожное и нежелательное[697].
Но если бы у властей и возникло желание умерить последствия Пушкинской речи, они могли бы этого не делать: с подобной задачей не без успеха справилась отечественная пресса (о чём ещё будет сказано ниже).
Речь Достоевского продолжалась около 45 минут. Толки о ней длятся уже более столетия.
Пора обратиться к тексту.
Слово, чаще других встречающееся в Пушкинской речи, – «фантастический»: оно в тех или иных вариантах повторено в тексте семнадцать раз.
Алеко «является… в фантастическом свете» (само его бегство в цыганский табор характеризуется как «маленькая фантазийка»; духовные наследники Алеко стремятся достичь всемирного счастья «в своём фантастическом делании»; «фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока лишь преимущественно от явлений внешних»; «Онегин любит в Татьяне только свою новую фантазию»; «да ведь он и сам фантазия» и т. д.
Слово это (вообще одно из ключевых у Достоевского) не только задаёт внутренний музыкальный тон всей речи, но как бы отбрасывает на всё странный двоящийся отсвет.
Во всех приведённых примерах «фантастическое» имеет определённо негативный оттенок. «Фантастический человек» – человек неполный, морально и исторически ущербный. Он «пока всего только оторванная, носящаяся по воздуху былинка». Его биографическое существование как бы выпадает из мирового порядка: с грехом пополам он ещё может вписаться в один из четырнадцати классов, но – не в реальную историческую жизнь, которой не знает, не понимает, не помнит. Его тоска проистекает не столько от сознания собственного несовершенства (в этом он готов винить себя в последнюю очередь), сколько от претензий к несовершенству внешнему. При этом он не прочь споспешествовать тому, чтобы и другие сделались жертвами указанной дисгармонии: «Ленского он убил просто от хандры, почём знать, может быть, от хандры по мировому идеалу, – это слишком по-нашему, это вероятно».
Все эти «фантастические люди» поражены застарелой национальной болезнью, они носят в себе смертельный изъян, порчу наследственного исторического кода. Их фантастичность – порождение «фантастического» течения отечественной истории.
Всё, что ни делает «русский скиталец», сразу же приобретает черты исторического инфантилизма.
Алеко в нравственном отношении – большое дитя, и, как всякий ребёнок, он жесток и безответствен: «чуть не по нём, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду». И конечно, именно Онегин, а не Татьяна «нравственный эмбрион»: его духовный возраст неизмеримо меньше Татьяниного. Татьяна сопричастна возрасту народной души, она мудра её великой мудростью. И Алеко, и Онегин по сравнению с ней младенцы; они дети фантастической «постпетровской» цивилизации.
«Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его – без отмщения (что взять с дитяти? – И.В.), без злобы, величаво и простодушно:
– Оставь нас, гордый человек…»
Мы намеренно подчеркнули последние слова: они вошли в печально знаменитую (возмутившую столь многих) формулу.
Но посмотрим внимательнее.
«Гордый человек» Достоевского – не человек «вообще», а лицо вполне определённое, максимально конкретное. Он – не изобретение автора, а буквальная цитата из Пушкина. И призыв «смирись» обращён не в пустое историческое пространство, а – к реальному историческому типу.
Запомним, к кому обращаются. Теперь следует выяснить – кто.
«Ну, разумеется, сам Достоевский!» – в сердцах скажет читатель.
Возмущение вполне понятное: мы привыкли думать, что знаменитая тирада – не что иное, как авторская речь. Однако это не так; вернее, не совсем так.
«Нет, эта гениальная поэма не подражание! – говорит Достоевский. – Тут уж подсказывается русское решение вопроса, “проклятого вопроса”, по народной вере и правде: “Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве”, вот это решение по народной правде и народному разуму».
Две ключевые фразы берутся Достоевским в кавычки как чужая прямая речь: они произносятся не «от себя», а как бы от имени «подсказывающей» народной правды. Таким образом, призыв «смириться» – не что иное, как цитата.
Все эти наблюдения могут показаться излишними: не всё ли равно, кому принадлежат процитированные слова, если их смысл, по-видимому, вполне разделяет сам Достоевский? Но в высокоорганизованной «нервной» структуре Пушкинской речи нет ничего случайного: это – литература.
«Оставь нас, гордый человек», – говорят бездомному «скитальцу» настоящие кочевники. «Оставь» – то есть уйди, но сам оставайся таким, каким тебе быть угодно. Они не навязывают Алеко своей правды: им достаточно отвергнуть его закон. Достоевский поступает иначе. «Своего» Алеко он ставит перед проблемой: с чего, собственно, начинать мировое переустройство?
Вновь открываются кавычки – для «чужой» (внутренне одобряемой) речи. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоём собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя – и станешь свободен…»[698]