Ставка – жизнь. Владимир Маяковский и его круг Янгфельдт Бенгт
Окна квартиры в Водопьяном переулке, куда Маяковский приходил тайком в надежде увидеть хотя бы силуэт Лили: «… и угол вон, / за ним / она — виновница. / Прикрывши окна ладонью угла, / стекло за стеклом вытягивал с краю. / Вся жизнь / на карты окон легла. / Очко стекла — / и я проиграю».
Несмотря на то что Лили запретила Маяковскому писать ей, кроме случаев, когда «очень нужно», сохранилось довольно много писем и записок периода двухмесячной разлуки. Изредка Лили отвечала ему краткими записками. Маяковский свои письма передавал через домработницу Аннушку, а иногда через Осипа и Асеева. Изредка, когда было «очень нужно», он звонил. Он посылал цветы и птиц в клетках — как напоминание о своем заключении, которое сравнивал с пребыванием Оскара Уайльда в Редингской тюрьме. Еще он передал ей две книги, вышедшие во время разлуки: сборники «13 лет работы» и «Лирика», куда включены все любовные стихи, связанные с ней; книги снабжены типографским посвящением «Лиле». Рабочая комната Маяковского находилась всего в пятистах метрах от квартиры Осипа и Лили, на той же улице, однако предложение пойти вместе на прогулку Лили оставила без внимания; зато они случайно встретились в Госиздате. Он почти каждый день подходил к ее дому — часами стоял под окнами, надеясь ее увидеть. По крайней мере один раз он поднялся по лестнице, послушал у двери, но потом ушел.
Контраст с жизнью, которую ведет Лили, огромен. «Я в замечательном настроении, отдыхаю, — сообщает она Эльзе и продолжает: — Тик мой совершенно прошел. Наслаждаюсь свободой! Занялась опять балетом — каждый день делаю экзерсис. По вечерам танцуем. Ося танцует идеально <…>. Мы завели себе даже тапера. <…> Материально живу не плохо — деньги беру у Левочки — у него сейчас много».
Гуляя под ее окнами, Маяковский видит, как живет Лили в его отсутствие: постоянные гости, музыка, танцы — уанстеп, тустеп. И вскоре ревность, которую он обещал преодолеть, опять пробивается в полную силу: «Ты не ответишь потому что я уже заменен что я уже не существую для тебя что тебе хочется чтоб я никогда не был». Лили утверждает, что у нее нет никого другого. Вместе с тем чувство собственного достоинства заставляет ее обвинять Маяковского в ухаживании за другими женщинами, и делает она это в такой же угрожающей манере, в какой ругала его за т, что он позволял себе развлекаться, пока она была в Риге: «…мне известны со всеми подробностями все твои лирические делишки». Реакция Маяковского отчаянна: «Надо узнать мою теперешнюю жизнь, чтоб как нибудь подумать о каких то „делишках“ страшно не подозрение, страшно то что я при всей бесконечной любви к тебе не могу знать всего что может огорчить тебя».
Любовь — это сердце всего
Письма, посланные Маяковским Лили во время разлуки, достаточно искренни, но самые сокровенные мысли он доверял дневнику, который начал вести 1 февраля, после тридцати пяти дней «сидения». Дневник сохранился, хотя в полном объеме для исследователей недоступен. Но даже в урезанном виде он — ошеломляющий документ, написанный человеком на грани психического срыва, может быть, даже самоубийства. Полный текст — сплошной обвинительный акт против Лили: он винит ее в полном безразличии к нему и в том, что она погубила его жизнь. Делая записи, oн рыдал, страницы покрыты следами слез, а большие размашисты буквы написаны рукой доведенного до предела человека[12].
Маяковский пишет, что готов вынести это заслуженное наказание, но не хочет, чтобы оно повторилось: «Прошлого для меня до 28 февраля, для меня по отношению к тебе до 28 февраля — не существует ни в словах, ни в письмах, ни в делах». А если он снова заметит «начало быта», он обещает «убежать». «Решение мое ничем, ни дыханием не портить твою жизнь — главное. То, что тебе хоть месяц, хоть день без меня лучше чем со мной это удар хороший».
В центральных фрагментах дневника Маяковский анализирует свою любовь к Лили и ее чувства к нему. Под заголовком «Люблю ли я тебя?» он пишет:
Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, любил, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Все равно люблю. Аминь. Смешно об этом писать, ты сама это знаешь <…> Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи и дела и все пр. Любовь это сердце всего. Если оно прекратит работу все остальное отмирает, делается лишним, ненужным. Но если сердце работает оно не может не проявляться в этом во всем. Без тебя (не без тебя «в отъезде», внутренне без тебя) я прекращаюсь. Это было всегда, это и сейчас.
Лилиному взгляду на любовь посвящена глава «Любишь ли ты меня?»:
Для тебя, должно быть, это странный вопрос — конечно любишь. Но любишь ли ты меня? Любишь ли ты так, чтоб это мной постоянно чувствовалось?
Нет.
Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне, у тебя — вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть даже большое) но если я кончаюсь то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь опять всплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я б хотел так любить.
«Я бы хотел так любить, — пишет Маяковский, уточняя: — Семей идеальных нет. Все семьи лопаются. Может быть только идеальная любовь. А любовь не установишь никаким „должен“, никаким „нельзя“ — только свободным соревнованием со всем миром». Он пытался причаститься к ее пониманию любви, но эта попытка была обречена.
3 Ч. 1 М
За время разлуки Маяковский метался от надежды к отчаянию. Когда же 7 февраля он получает от Лили письмо, в котором она предлагает вместе поехать в Петроград, надежда возгорается с новой силой. Одновременно он понимает, что возможное продолжение их отношений, как и прежде, — результат только ее инициативы, ее желания. Свои размышления на эту тему он доверяет дневнику:
Мы разошлись, чтоб подумать о жизни в дальнейшем, длить отношения не хотела ты. Вдруг ты вчера решила, что отношения быть со мной могут, почему же мы не вчера поехали, а едем через 3 недели? Потому что мне нельзя? Этой мысли мне не должно и являться, иначе мое сидение становится не добровольным, а заточением, с чем я ни на секунду не хочу согласиться.
Я никогда не смогу быть создателем отношений, если я по мановению твоего пальчика сажусь дома реветь два месяца, а по мановению другого срываюсь даже не зная что думаешь и, бросив все, мчусь. <…>
Я буду делать только то, что вытекает и из моего желания.
Я еду в Питер.
Еду потому что два месяца был занят работой, устал, хочу отдохнуть и развеселиться.
Неожиданной радостью было то, что это совпадает с желанием проехаться ужасно нравящейся мне женщины.
Несмотря на то что Маяковский пытается выдать решение Лили за собственное, он боится верить, что поездка означит возобновление отношений с женщиной, которой «быстро все надоедает». Он снова колеблется между надеждой, что все вернется, пусть даже с новыми правилами, — и подозрением, что поездка не состоится, что Лили уже передумала и просто не хочет сообщить ему об этом. В самые мрачные моменты Маяковскому даже кажется, что она собирается устроить ему настоящую «казнь» — пошлет его к «черту» при встрече 28-го. Лили же уверяет, что не планирует ничего подобного. «Волосик, детик, щеник, я хочу поехать с тобой в Петербург 28-го. Не жди ничего плохого! Я верю, что будет хорошо. Обнимаю и целую тебя крепко. Твоя Лиля».
Чем меньше времени остается до встречи, тем сильнее нервничает Маяковский. Узнав, что поезд уходит через шесть часов после окончания срока, в восемь вечера, он впадает в отчаяние: «Подумай только, после двухмесячного путешествия подъезжать две недели и еще ждать у семафора полдня!»
Наконец 28-е наступает, Маяковский забирает билеты и посылает их Лили со словами: «Дорогой Детик. Шлю билет. Поезд идет ровно в 8 ч. Встретимся в вагоне». Позднее в этот же день Лили получает еще одну записку с цитатой из «Варшавянки»:
- «Мрачные дни миновали
- Час искупленья пробил».
- «Смело товарищи в ногу и т. д.».
Вместо подписи — изображение радостно лающего щенка, и время указано до минуты: «3 ч.1 м. 28/II 23 г.».
«Если [Володя] увидит, что овчинка стоит выделки, то через два месяца я опять приму его, — писала Лили Эльзе 6 февраля. — Если же — нет, то Бог с ним!» И далее: «Прошло уже-больше месяца: он днем и ночью ходит под окнами, нигде не бывает и написал лирическую поэму в 1300 строк!! Значит — на пользу!»
Записка от 28 февраля с цитатой из «Варшавянки».
Слова Лили циничны, но не настолько, как может показаться. Устав от Маяковского — ревнивого поклонника, она одновременно знала, что только она может заставить его писать не агитстихи, а нечто иное. Если она не могла любить Маяковского как мужчину, она искренне любила его как поэта. В этом было ее исключительное значение, если не сказать миссия: пробуждать его лирический талант или — словами самого Маяковского — «сердца выстывший мотор». «Мы ехали на извозчике, — вспоминала Рита, которая провожала Лили до вокзала, — было холодно, ветрено, но Лиля вдруг сняла шапочку, я сказала: „Киса, вы простудитесь“, и она снова нахлобучила шапку, и видно было, как она волнуется». Доехав до вокзала, они издалека увидели на перроне Маяковского. Лили поцеловала на прощание Риту. «Уходя, я обернулась и увидела, как Лиля идет к вагону, а Маяковский стоит на площадке, не двигаясь, окаменев…»
Как только поезд тронулся, Маяковский, прислонившись к двери купе, начал читать Лили свою поэму. «Прочел и облегченно расплакался», — вспоминала она. Это была поэма «Про это», возможно, лучшее лирическое произведение Маяковского.
Про что — про это
Идея написать поэму о любви была у Маяковского по крайней мере с лета 1922 года, когда он в краткой автобиографии «Я сам» — предисловии к четырехтомнику его произведений, так и не вышедшему, — писал: «Задумано: О любви. Громадная поэма. В будущем году кончу». Как была «задумана» эта поэма, мы не знаем, но она, несомненно, отличалась бы от той, которая стала результатом разлуки, поскольку именно разлука послужила тематической основой «Про это». Однако, учитывая гомогенность метафорики и символики Маяковского, не исключено, что некоторые идеи и образы существовали в более ранних набросках.
Поэма «Про это» вышла отдельной книгой с фотомонтажами Александра Родченко летом 1923 г. Коллаж, иллюстрирующий «Человека на мосту».
«Про это» посвящена «Ей и мне». «Про что — про это?» — спрашивается в заглавии пролога.
- В этой теме,
- и личной
- и мелкой,
- перепетой не раз
- и не пять,
- я кружил поэтической белкой
- и хочу кружиться опять.
Что это за тема, которая «сейчас / и молитвой у Будды / и у негра вострит на хозяев нож»? Которая «калеку за локти / подтолкнет к бумаге» и приказывает ему писать? Которая «пришла, /остальные оттерла / и одна/ безраздельно стала близка»? В последней строфе пролога Маяковский многоточием обозначает тему, заставившую его взяться за перо:
- Эта тема ножом подступила к горлу.
- Молотобоец!
- От сердца к вискам.
- Эта тема день истемнила, в темень
- колотись — велела — строчками лбов.
- Имя
- этой
- теме:
- ……!
Название первой части поэмы «Баллада Редингской тюрьмы» заимствовано у Оскара Уайльда, чья знаменитая баллада, переведенная на русский Валерием Брюсовым, произвела на Маяковского сильное впечатление:
- Возлюбленных все убивают, —
- Так повелось в веках, —
- Тот — с дикой злобою во взоре,
- Тот — с лестью на устах;
- Кто трус — с коварным поцелуем,
- Кто смел — с клинком в руках.
У Уайльда приговаривается к смерти солдат, убивший свою любимую, — Маяковский же обречен на смерть за то, что убил свою любовь тем, что любил слишком сильно, за свою мрачность и ревность. Хотя фигурировавшая в черновике «Лиля» в окончательной версии заменена местоимением «она», автобиографический характер поэмы очевиден.
- В постели она.
- Она лежит.
- Он.
- На столе телефон.
- «Он» и «она» баллада моя.
- Не страшно нов я.
- Страшно то,
- что «он» — это я
- и то, что «она»—
- моя.
19 февраля Маяковский отправил Лили письмо с обратным адресом: «Москва. Редингская тюрьма» — отсылка к балладе Оскара Уайльда. Письмо подписано «Твой Щен, он же Оскар Уайльд, он же шильонский узник» — отсылка к поэме Байрона «Шильонский узник».
Сочельник. Комната Маяковского в Лубянском проезде превращена в тюремную камеру, последняя соломинка — телефон. Маяковский просит телефонистку соединить его с номером Лили: 67–10. «Две стрелки яркие» (торговая марка «Эриксон») раскаляют добела не только аппарат, но и всю поэму. Звонок сотрясает Москву, как землетрясение. Сонная кухарка, которая сообщает, что Лили не желает с ним говорить, мгновенно превращается в Дантеса, трубка телефона — в заряженный пистолет, а сам Маяковский — в плачущего медведя. («Медвежья» метафора заимствована у Гёте, который в стихотворении «Парк Лили» представляет себя ревнивым медведем.) Его слезы текут «ручьищами красной меди», а сам он плывет по Неве на «льдине-подушке». На мосту он видит себя таким, каким был семь лет назад, когда готов был броситься в воду, — картина заимствована из поэмы «Человек». Он слышит собственный голос, который «молит» и «просится»:
- — Владимир!
- Остановись!
- Не покинь!
- Зачем ты тогда не позволил мне
- броситься!
- С размаху сердце разбить о быки?
- Семь лет я стою[13].
- Я смотрю в эти воды,
- к перилам прикручен канатами строк.
- Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.
- Когда ж,
- когда ж избавления срок?
Поэт на мосту спрашивает, может быть, и его нынешнее «я» не удержалось от соблазна обывательского семейного счастья, — и угрожает:
- — Не думай бежать!
- Это я
- вызвал.
- Найду.
- Загоню.
- Доконаю.
- Замучу!
Как и автор поэмы «Про это», человек на мосту, «человек из-за семи лет», будет скитаться в ожидании «спасителя-любви»: «По гроб запомни переплеск, / плескавшийся в „Человеке“.»
Во второй части, «Ночь под рождество», описаны попытки Маяковского привлечь семью и друзей для спасения человека на мосту — то есть его самого. Тщетно. Его не понимают. И когда «от заставы идет» молодой человек, на него все надежды: «Это — спаситель! / Вид Иисуса». Но это комсомолец, который на его глазах кончает с собой из-за несчастной любви, — еще один двойник: «До чего ж / на меня похож!» Через семь лет у Маяковского будет повод вспомнить прощальное письмо молодого человека («Прощайте… / Кончаю…/ Прошу не винить…»).
Маяковский взывает к семье, матери и сестрам, просит их пойти с ним к мосту. И, не встретив понимания и у них, укоряюще спрашивает:
- Любовь заменяете чаем?
- Любовь заменяете штопкой носков?
Он берет мать в кругосветное путешествие — чай пьют повсюду: «Сахара, / и здесь / с негритоской курчавой / лакает семейкой чаи негритос…» После грома революции обыватели опять «расставились, / разложили посудины». Помощи ждать неоткуда. Наконец он видит самого себя «с подарками под мышками» — и понимает, что стал одним их «них». Он приходит домой к «Фекле Давидовне с мужем» и видит, что, несмотря на революцию, ничего не изменилось. На стенах рядом с иконами — спаситель нового времени: «Маркс, впряженный в алую рамку, / и то тащил обывательства лямку». И пьют чай: «Весь самовар рассиялся в лучики — / хочет обнять в самоварные ручки».
Хуже всего то, что он узнает самого себя:
- Но самое страшное:
- по росту,
- по коже
- одеждой,
- сама походка моя! —
- в одном
- узнал —
- близнецами похожи —
- себя самого —
- сам
- я.
Снова мотив двойника! Спасение, иными словами, можно искать только в себе самом. И единственное место, где Маяковский может его найти, — это у нее. В главе «Деваться некуда» поэт подкрадывается к дому Лили, поднимается по лестнице к ее квартире, чтобы заставить ее уберечь оставшегося на мосту кандидата в самоубийцы:
- Плевками,
- снявши башмаки,
- вступаю на ступеньки.
- Не молкнет в сердце боль никак,
- кует к звену звено.
- Вот так,
- убив,
- Раскольников
- пришел звенеть в звонок.
Отсылка к Раскольникову неслучайна — «Про это» полна скрытых и явных цитат из Достоевского, любимого писателя Маяковского. Это касается и собственно названия, которое заимствовано из «Преступления и наказания». Когда Раскольников говорил про это (курсивом), он имел в виду свое преступление. В Раскольникове Маяковский узнавал себя: безудержная увлеченность идеей, страсть совершать действия, изменяющие мир, отказ мириться с обыденщиной.
У Лили гости, они танцуют, шумят. Обрывки разговоров, которые поэт слышит сквозь приоткрытую дверь, банальны и неинтересны, его охватывает страшная догадка, что она тоже принадлежит к «ним» — как героиня «Облака в штанах», как рыжеволосая женщина из «Флейты», с «настоящим мужем» и «человечьими нотами» на рояле. И все-таки именно она спасла его от самоубийства:
- Он
- жизнь дымком квартирошным выел.
- Звал:
- решись
- с этажей
- в мостовые!
- Я бегал от зова разинутых окон,
- любя убегал.
Он никогда не предавал их любовь в своей поэзии. Проклиная ненавистную «обыденщину», он оберегает свою любимую:
- — Смотри,
- даже здесь, дорогая,
- стихами громя обыденщины жуть,
- имя любимое оберегая,
- тебя
- в проклятьях моих
- обхожу.
Но и Лили не способна помочь, и вскоре снова появляется двойник, объясняющий, что наивно думать, будто можно справиться с тем, что никому не под силу:
- Семь лет стою,
- буду и двести
- стоять пригвожденный,
- этого ждущий.
- У лет на мосту
- на презренье,
- на смех,
- земной любви искупителем значась,
- должен стоять,
- стою за всех,
- за всех расплачсь,
- за всех расплчусь.
Человек на мосту пригвожден, распят, он страдает за все человечество — точно как поэт в «Облаке» и «Человеке».
Тематика распятия продолжается и в следующей главе. Маяковский перемещается по России и Европе. Зацепившись за купол кремлевского Ивана Великого, он пытается удержать равновесие, сложив «руки крестом», но вскоре «любимых, / друзей / человечьи ленты / со всей вселенной сигналом согнало». Они «плюют на ладони» и «в мочалку щеку истрепали пощечинами». Его вызывают на дуэль, швыряя в лицо не перчатку, а «магазины перчаточные». На его отчаянное объяснение, что он «только стих», «только душа», ему возражают, со ссылкой на Лермонтова: «Нет! / Ты враг наш столетний. / Один уж такой попался — / гусар!»
Фотографии для коллажей «Про это» делал не Родченко, а Абрам Штеренберг, брат художника Давида Штеренберга. Этот фотопортрет был использован Родченко для коллажа, изображающего, как Маяковский ждет звонка от Лили.
Кара за то, что Маяковский посмел посягнуть на миропорядок, в «Человеке» олицетворенная Повелителем Всего, — смерть, и казнь страшна в своей затянувшейся жестокости:
- Хлеще ливня,
- грома бодрей,
- Бровь к брови,
- ровненько,
- со всех винтовок,
- со всех батарей,
- с каждого маузера и браунинга,
- с сотни шагов,
- с десяти,
- с двух,
- в упор —
- за зарядом заряд.
- Станут, чтоб перевести дух,
- и снова свинцом сорят.
- Конец ему!
- В сердце свинец!
- Чтоб не было даже дрожи!
- В конце концов —
- всему конец.
- Дрожи конец тоже.
Когда «бойня» окончена, враг отступает, «смакуя детали». «Лишь на Кремле / поэтовы клочья / сияли по ветру красным флажком» — явная отсылка к «Облаку»: «… душу вытащу, / растопчу, / чтоб большая! — / и окровавленную дам, как знамя».
Мученическая смерть перемещает поэта в далекое будущее. Заключительная часть поэмы написана в форме прошения, обращенного к неизвестному химику тридцатого века. С высот Большой Медведицы поэт смотрит на мир. Его памфлет против «тирании быта» — риторический шедевр. Сын дворянина, он никогда не видал «токарного станка» —
- …но дыханием моим,
- сердцебиеньем,
- голосом,
- каждым острием издыбленного в ужас
- волоса,
- дырами ноздрей,
- гвоздями глаз,
- зубом, исскрежещенным в звериный лязг,
- ёжью кожи,
- гнева брови сборами,
- триллионом пор,
- дословно —
- всеми прами
- в осень,
- в зиму,
- в весну,
- в лето,
- в день,
- в сон
- не приемлю,
- ненавижу это
- всё.
- Всё,
- что в нас
- ушедшим рабьим вбито,
- всё,
- что мелочинным роем
- оседало
- и осело бытом
- даже в нашем
- краснофлагом строе.
Маяковский хочет другой жизни и обдумывает разные возможности. Было бы просто, если бы он верил в загробную жизнь, но он не хочет дать врагам радость видеть, как он «от заряда стих». Хотя остались от него лишь «поэтовы клочья», но атака на него не удалась. Самоубийство тоже не выход: «Стоит / только руку протянуть — / пуля / мигом / в жизнь загробную / начертит гремящий путь». Нет, он верил и верит «вовсю, / всей сердечной мерою, / в жизнь сию, / сей / мир». Поэтому, когда в главе «Вера» он просит химика воскресить его, речь идет о воскрешении во плоти и крови. Вторя идеям философа Николая Федорова о «воскрешении мертвых» и теории относительности Эйнштейна (которые он с энтузиазмом обсуждал весной 1920 года с Якобсоном), он видит перед собой будущее, при котором все умершие вернутся к жизни в своем физическом обличии:
- Воздух в воздух,
- будто камень в камень,
- недоступная для тленов и крошений,
- рассиявшись,
- высится веками
- мастерская человечьих воскрешений.
Тема развивается в главе «Надежда», в которой поэт просит у химика сердце, кровь и мысли: «Я свое, земное, не дожил, / на земле / свое не долюбил». Если не найдется другого занятия, он готов наняться сторожем в зверинец, так как он очень любит зверей.
Последняя глава «Любовь» подводит итог всей поэме. В пророческом образе, полном высочайшего лиризма, Маяковский воссоединяется с Лили в новой жизни, свободной от «будничной чуши». Там любовь — уже не эрос, а агапе, и узкие семейные отношения заменены общностью всех людей:
- Может,
- может быть,
- когда-нибудь
- дорожкой зоологических аллей
- и она —
- она зверей любила —
- тоже ступит в сад,
- улыбаясь,
- вот такая,
- как на карточке в столе.
- Она красивая —
- ее, наверно, воскресят.
- <…>
- Воскреси
- хотя б за то,
- что я
- поэтом
- ждал тебя,
- откинул будничную чушь!
- Воскреси меня
- хотя б за это!
- Воскреси —
- свое дожить хочу!
- Чтоб не было любви — служанки
- замужеств,
- похоти,
- хлебов.
- Постели прокляв,
- встав с лежанки,
- чтоб всей вселенной шла любовь.
- Чтоб день,
- который горем сарящ,
- не христарадничать, моля.
- Чтоб вся
- на первый крик:
- — Товарищ! —
- оборачивалась земля.
- Чтоб жить
- не в жертву дома дырам.
- Чтоб мог
- в родне
- отныне
- стать
- отец
- по крайней мере миром,
- землей по крайней мере — мать.
Леф
Маяковский и Лили провели несколько дней в Петрограде, в гостинице, чтобы «разные Чуковские» не узнали об их пребывании в городе — им не нужны были сплетни сродни тем, которые так щедро распространял Чуковский пять лет назад. Когда Рита навестила Лили в день их возвращения в Москву, та ее встретила словами: «Володя написал гениальную вещь!» Уже вечером несколько друзей и коллег пришли послушать авторское чтение нового произведения, а на читке, состоявшейся следующим вечером, квартира была набита битком. Новость распространилась быстро: Маяковский написал гениальную вещь.
Среди первых слушателей «Про это» были Луначарский, Шкловский и Пастернак. «Впечатление было ошеломляющее, — вспоминала жена наркома, — Анатолий Васильевич был совершенно захвачен поэмой и исполнением». Чтение поэмы «Про это» окончательно убедило его в том, что Маяковский «огромный поэт».
Наиболее известная публикация «Про это» — книжное издание, вышедшее в начале июня 1923 года, с фотомонтажами Александра Родченко. Но в первый раз поэма была напечатана еще 29 марта в журнале «Леф».
Леф — Левый фронт искусств — был новой попыткой создания платформы для футуристической эстетики. Во время разлуки с Лили Маяковский не только работал над поэмой, но и по мере возможностей участвовал в подготовке первого номера журнала вместе с Осипом, навещавшим его чуть ли не ежедневно. Лили тоже была задействована — для первого номера она перевела тексты Георга Гросса и драматурга Карла Витфогеля.
Фотография Лили в берлинском зоопарке, упоминаемая в «Про это»: «Может, / может быть, / когда-нибудь / дорожкой зоологических аллей / и она — / она зверей любила — / тоже ступит в сад, I улыбаясь, / вот такая, / как на карточке в столе».
Незадолго до разлуки с Лили Маяковский обратился в Агитпроп с просьбой разрешить издание журнала, и в январе 1923 года Госиздат дал положительный ответ. Движущей идеологической силой «Лефа» был Осип, но Маяковский являлся лицом журнала и его главным редактором. В лефовскую группу вошла значительная часть русского авангарда — поэты Николай Асеев и Сергей Третьяков, художники Александр Родченко и Антон Лавинский, теоретики Осип Брик, Борис Арватов, Борис Кушнер и Николай Чужак, театральный режиссер Сергей Эйзенштейн (в это время еще не начавший снимать кино) и кинорежиссер Дзига Вертов.
«Леф» пропагандировал новую эстетику, которая не отражала жизнь, а помогала «строить» ее — «жизнестроение» было ключевым словом. Если раньше литература в лучшем случае была бестенденциозной, а в худшем — антиреволюционной, то новая литература должна служить потребностям социализма. Но какой бы «утилитарной» она ни была, чтобы влиять на читателя, она должна подняться на высший формальный уровень — а такую гарантию качества могли дать только футуристы. В области искусства этой эстетике соответствовали конструктивизм и производственное искусство: вместо живописи следовало заниматься практическим делом, художники должны приблизиться к работе заводов и фабрик: рисовать рабочую одежду, расписывать ткани, оформлять лекционные залы. «Укрепляется убеждение, что картина умирает, — писал Осип в программной статье „От картины к ситцу“, — что она неразрывно связана с формами капиталистического строя, с его культурной идеологией, что в центр творческого внимания становится теперь ситец, — что ситец и работа на ситец являются вершинами художественного труда». Образцами считались работы Александра Родченко, претворявшего идеи «Лефа» в жизнь своим новаторским графическим оформлением (кроме поэмы «Про это», он оформлял и обложки «Лефа»). Филологов ОПОЯЗа призвали уделять больше внимания социологическим аспектам литературы. В области кино подчеркивались формальные и технические возможности за счет сюжета; «киноглаз» с его «зрительной энергией» и техникой монтажа должен не отражать, а создавать новую действительность, художественный артефакт.
Лили с экземпляром «Про это». Фото Александра Родченко, 1924 г.
Вокруг этой эстетической платформы теперь объединились футуристы в надежде занять передовую позицию в советской культурной жизни. Но это была иллюзия, поскольку ведущие партийные идеологи, совладав с эстетической растерянностью первых послереволюционных лет, уже сделали поворот в другую сторону: к реализму XIX века. В этом же направлении смотрел и Луначарский. Иными словами, решение партии финансировать «Леф» не являлось знаком одобрения, а диктовалось чисто практическими соображениями. В условиях нэповского плюрализма важно было поощрять группы, принявшие революцию; к таким группам принадлежали лефовцы, но и их явные противники — пролетарские писатели, чей журнал «На посту» также получил правительственную поддержку.
И среди самих футуристов наблюдались серьезные противоречия. Воспевая «утилитарное» искусство, «Леф» одновременно публиковал экспериментальную поэзию традиционно-футуристического толка, но к числу его сотрудников принадлежал и Борис Пастернак, чья поэзия воспринималась многими как индивидуалистическая и эстетствующая. Внутриредакционный конфликт стал явным сразу же после выхода первого номера, и причиной тому послужила поэма «Про это».
«Леф» ставил своей целью борьбу с бытом — «неодолимым врагом» Маяковского в «Человеке». В одном из трех манифестов, опубликованных в первом номере, утверждалось, что «Леф», который боролся с бытом до революции, «[будет] бороться с остатками этого быта в сегодня». «Наше оружие, — утверждалось в конце манифеста „В кого вгрызается „Леф“, — пример, агитация, пропаганда“.»
Именно на этом пункте программы основывалась критика поэмы, с которой во втором номере «Лефа» выступил Николай Чужак:
Чувствительный роман… Его слезами обольют гимназистки… Но нас, знающих другое у Маяковского и знающих вообще много другого, это в 1923 году ни мало не трогает.
Здесь все, в этой «мистерии» — в быту. Все движется бытом. «Мой» дом. «Она», окруженная друзьями и прислугой. <…> Танцует уанстеп <…> А «он» — подслушивает у дверей, мечется со своей гениальностью от мещан к мещанам, толкует с ними об искусстве, сладострастно издевается над самим собой <…> и — умозаключает: — «Деваться некуда»! <…>
И еще — последнее: в конце, мол, поэмы «есть выход». Этот выход — вера, что «в будущем все будет по другому», будет какая-то «изумительная жизнь». <…> Я думаю, что это — вера отчаяния, от «некуда деться», и — очень далекая от вещных прозрений 14-го года. Не выход, а безысходность.
Быт всегда был экзистенциальным врагом Маяковского, и с, ужасом обнаружив, что после революции ничего не изменилось, он возобновил атаки на всяческие проявления его. В стихотворении «О дряни» (1921), к примеру, революции угрожает советский мещанин с портретом Маркса на стене, канарейкой в клетке и греющимся на «Известиях» котенком. Третья революция, к которой Маяковский призывал в «IV Интернационале», так и не произошла.
Негибкий идеолог Чужак был глух к тонким интеллектуальным рассуждениям, не говоря о поэзии; но в данном случае он попал в точку. Маяковский действительно считал, что «краснофлагий строй» не предложил ничего лучшего по сравнению с дореволюционной жизнью. Сила, управлявшая бытом и любовью раньше, осталась у власти и при коммунизме. Поэтому единственная надежда — далекое будущее тридцатого века, который «обгонит стаи / сердце раздиравших мелочей».
Чужак считал святотатством сомнение в возможности победы революции над бытом: «Период брудершафтов с Большими Медведицами для футуризма прошел. Нужно уже не махание руками в „вечности“ (фактически уже, фатально — во „вчера“), а самое упрямое рабочее строительство в „сегодня“…» В дискуссиях, последовавших за этой критикой, Маяковский приглушил лирические мотивы поэмы «Про это», утверждая, что ее главная тема именно быт — «тот быт, который ни в чем не изменился, тот быт, который является сейчас злейшим нашим врагом, делая из нас — мещан». Но каким бы искренним ни было желание Маяковского победить быт, в глубине души он знал, что это демагогия: сила, олицетворенная в «Человеке» как Повелитель Всего, не социальный феномен, а часть самого человека, человеческой природы.
Свободен от любви и плакатов 1923–1924
Маяковский. Юбилейное
- Ненавижу
- всяческую мертвечину!
- Обожаю
- всяческую жизнь!
Осип с лефовским глазом. Фотомонтаж Александра Родченко 1924 г.
Николаю Чужаку было трудно понять, как Маяковский мог соединять теории «Лефа» о производственном искусстве с индивидуалистическим настроем поэмы «Про это». Критика носила идеологический характер, и в ее основе лежало жесткое требование соблюдать каноны учения. Помимо этого Маяковскому пришлось в очередной раз услышать, что поэма «непонятная». Критика по поводу «непонятности», которой он подвергался на протяжении всей своей жизни, была вызвана его стремлением обновить арсенал поэтических средств. До революции от подобных упреков можно было отмахнуться, сославшись на то, что они отражают «реакционный» или «буржуазный» вкус, но теперь, когда критика шла со стороны пролетариата, Маяковский воспринимал ее болезненно, так как своим заказчиком он считал рабочий класс.
«Понятность» — это вопрос знания, отвечал на критику Маяковский. Читая поэму «Про это» перед рабочей аудиторией в Москве в начале мая, он сказал: «Первое, на что я обращаю внимание товарищей, это на их своеобразный лозунг „не понимаю“. Попробовали бы товарищи сунуться с этим лозунгом в какую-нибудь другую область. Единственный ответ, который можно дать: „Учитесь“.» По убеждению Маяковского — и «Лефа», — рабочие и футуристы вели одну и ту же борьбу: рабочий класс как социальный авангард истории ставил своей целью построение коммунизма, в то время как футуристы стремились создать культуру, которая была бы гармонична новому обществу. Проблема заключалась в том, что чувства не были взаимными: если футуристы предпринимали все возможное для того, чтобы переманить рабочих на свою сторону, то рабочие считали футуризм воплощением буржуазной по сути эстетики…
Хотя Маяковский пытался оправдать поэму «Про это» тем, что она — о борьбе против быта, критику, обвинявшую его в тематическом отступлении от канонов учения, он признал. Отныне он отдавал почти всю свою энергию сочинению «производственных стихов», став в известном смысле поэтическим журналистом. Это соответствовало теории «Лефа», согласно которой журналистика считалась образцовым жанром в борьбе за повышение уровня народного сознания и образования. До конца года Маяковский сочинил около сорока стихотворений — исключительно на злободневные темы. В связи с Пасхой он агитировал против церковных — за коммунистические — праздники («Коммуны воскресенье — / 25 октября. / Наше место не в церкви грязненькой»), написал не менее трех первомайских стихотворений, обрушивался на Англию и Францию за их враждебную по отношению к Советам политику, сочинял сатиры на политических лидеров этих стран, восхвалял недавно созданный советский Воздушный флот. Когда в марте 1923 года в печати появились первые бюллетени о болезни Ленина, Маяковский выступил с отчаянным комментарием в стихотворении «Мы не верим!».
Несмотря на то что Маяковский пытался приспособиться в плане тематики, он оставался непоколебим в том, что касалось лабораторной работы над языком. Новое содержание требует новой формы! Одно из трех первомайских стихотворений — напечатанное, соответственно, в «Лефе» — представляет собой развернутое размышление о формах поэтического языка: в то время как большинство первомайских стихотворений состоят из истертых клише, Маяковский задается целью воспеть Первое мая «хотя б без размеров, хотя б без рифм». Однако и в плане содержания стихотворение несет в себе сюрприз: в этот Первомай Маяковский хочет воспеть декабрь: «Да здравствует мороз и Сибирь! / Мороз, ожелезнивший волю». Не весенний месяц май, а ссылки в холодную Сибирь заставили когда-то рабочий класс восстать. Прием оригинальный, но по-настоящему новым в этом первомайском стихотворении было нечто иное: здесь, впервые в творчестве Маяковского, проступает большевистская непримиримость:
- Долой нежность!
- Да здравствует ненависть!
- Ненависть миллионов к сотням,
- ненависть, спаявшая солидарность.
Был ли агрессивный слог попыткой приспособиться к тому уровню, который могли понять «массы», попыткой выразиться «понятно»? Независимо от мотива выбор слов свидетельствует о том, что даже такой поэт, как Маяковский, не был в состоянии обороняться от ужесточения политики и языка, происходившего после захвата власти большевиками.
Попытка сочинять нерифмованные стихи была бы естественной для поэта, который постоянно экспериментирует с формой, но поскольку мастерство Маяковского выражалось, в частности, и в тонко оркестрованных и структурированных рифмах, она стала исключением в его творчестве. Тематически, однако, он продолжал борьбу за реализацию идей «Лефа». Наиболее яркое выражение его антилирических настроений мы находим в поэме «Рабочим Курска, добывшим первую руду, временный памятник работы Владимира Маяковского». Название отсылает к Курскому рудному месторождению, которое начали разрабатывать в 1923 году. Написанная осенью поэма вышла в четвертом номере «Лефа» в январе 1924-го. От названия веяло XVIII веком, и поэма действительно являлась своеобразной одой, одой нового типа — к шахтерам и рабочему классу в целом. Как и поэма «Про это», произведение посвящено Лили, что можно считать еще одним подтверждением того, что Лили служила источником вдохновения для всех его стихов.
В поэме «Рабочим Курска» противопоставляются ориентация на будущее, характерная для тогдашней добывающей промышленности, и застой, господствующий в литературе. Луначарский только что призывал писателей «учиться у классиков» — однако ни у кого не возникла бы идея призвать шахтеров оставить железо и вернуться вспять к «слоновой кости, / к мамонту»! Поэтому Маяковский иронизирует по поводу писательских юбилеев и писательских памятников, украшающих бульвары Москвы, — против той судьбы, которая, подразумевалось, ожидает и его самого.
Как выглядел бы памятник 30 тысячам рабочих Курска? «На бороды домов, / на тело гулов / не покусится / никакой Меркулов», — пишет Маяковский, насмехаясь над ведущим скульптором того времени. Рабочим не нужны традиционные восхваления, памятник в их честь — это скорый поезд, построенный из добытой ими руды и мчащийся вперед с такой скоростью, что на него не успевают нагадить вороны. Сладкозвучные юбилейные речи рабочим также не нужны; в их честь «разгромыхает трактор» — самый убедительный оратор из всех.
Поэма развивает одну из постоянных тем творчества Маяковского: памятник как символ застоя и реакции, символ старого общества. «Эти новые стихи с такой верой в грядущее молодежь восприняла бурно-восторженно», — вспоминала Наталья Брюханенко, которая присутствовала при чтении Маяковским поэмы в студенческом клубе. «Рабочим Курска» представляла собой полную противоположность поэме «Про это» и знаменовала отступление от лирики и переоценку значения литературы как таковой, в том числе теорий «Лефа». При сравнении вклада шахтеров в строительство коммунизма со вкладом лефовцев преимущество отдается первым: «Лучше всяких „Лефов“ / насмерть ранив / русского / ленивый вкус, / музыкой / в мильон подъемных кранов / цокает, / защелкивает Курск». Созвучная антипоэтическим лозунгам Лефа формулировка добавила еще один камень в фундамент той саморазрушающейся постройки, которую в борьбе с собственным лирическим началом уже начал возводить Маяковский; таких камней будет немало.
Нигде кроме, как в Моссельпроме
Порожденное нэпом издательское многообразие позволяло литературным группировкам спорить и бороться друг с другом цивилизованным способом, то есть словом. Атмосфера была относительно свободной, и, если не считать высылки философов осенью 1922 года, коммунистическая партия держалась от литературы на некотором расстоянии. Подобный плюрализм был положительной стороной новой экономической политики. Еще одним следствием стало быстрое восстановление экономики после хаоса военного коммунизма. Однако отмечались и менее позитивные явления: нэп породил новую буржуазию, которая в своей беспечности и вульгарности часто превосходила буржуазию дореволюционную. Водка и шампанское текли рекой в частных ресторанах и клубах, в то время как большая часть населения по-прежнему влачила нищенское существование. Для тех, кто верил в возможность создания новых, некапиталистических производственных форм, время было трудное. «Немало людей с революционным прошлым очутились за его [корабля революции] бортом, — так выразил дух времени Николай Асеев. — Немало жизней сломалось, не осилив напряженности противоречий».
Именно на этом фоне нужно рассматривать следующий шаг Маяковского в сторону производственного искусства — летом 1923 года он приступил к работе над рекламными стихами и рисунками. В этой области он тесно сотрудничал с другими художниками, такими как Александр Родченко и его жена Варвара Степанова.
Реклама Моссельпрома. Текст Маяковского, оформление Родченко.
По мнению Маяковского, реклама являлась важным оружием в борьбе против частного производства, за государственные и кооперативные товары. В течение двух лет он сочинил сотни разнообразных рекламных текстов — о сосках и сигаретах, конфетах и галошах. Главными заказчиками были ГУМ и Моссельпром, а лозунг Маяковского «Нигде кроме, как в Моссельпроме!» стал официальным девизом предприятия.
Маяковский любил каламбурить и производил замысловатые рифмы со скоростью и продуктивностью конвейера. Но многие относились к этой его деятельности критически, считая, что он растрачивает талант на пустяки. Однако, по словам самого Маяковского, рекламные стихи были естественной частью его поэтической лаборатории, и пресловутые стихи о Моссельпроме он называл «поэзией самой высокой квалификации». Скептическую реплику Романа Якобсона он парировал словами: «После поймешь и их»; и действительно некоторые темы рекламных стихов преломлялись потом в «настоящей» поэзии Маяковского.
На самом деле рекламные тексты были логическим продолжением работы с плакатами в период мировой войны и военного коммунизма: это были стихи на злобу дня. Кроме того, как и плакаты, работа над рекламой имела большое значение для семейного бюджета.
Человек из Чернобыля
В письме, которое Лили писала Эльзе во время разлуки с Маяковским, она уверяла: «Романов у меня — никаких. С тех пор, как не бывает Володя — все пристают пуще прежнего. Но я непоколебима!»
Это была неправда. Годом раньше Лили познакомилась с человеком, соответствовавшим ее требованиям в плане ума, образованности, стиля и уровня. Это был Александр Михайлович Краснощеков, бывший руководитель правительства Дальневосточной республики, человек исключительной — даже для той исключительной эпохи — судьбы.
Александр Краснощеков, страсть Л. Ю. Брик в 1923–1924 гг.
Краснощеков происходил из еврейской семьи, его настоящее имя — Абрам Моисеевич Краснощек. Он родился в 1880 году в украинском местечке Чернобыль, которое через сто лет станет известно совсем по другой причине. Его отец был портным. В шестнадцатилетнем возрасте Абрам стал членом подпольного социал-демократического кружка. В 1902 году, после нескольких тюремных отсидок и ссылок, он бежал через Берлин в Нью-Йорк. Там он взял себе фамилию Тобинсон — по имени матери Тойба, — потому что «Краснощеков» было трудно писать и произносить по-английски. В первое время Тобинсон работал портным и маляром; однако он ставил перед собой более высокие жизненные цели и в 1912 году сдал экзамен по экономике и праву в Чикагском университете. В последующие годы он служил юристом со специализацией по вопросам профсоюзов и иммигрантов, принимал участие в создании Рабочего университета в Чикаго и читал лекции по экономическим и юридическим дисциплинам. Когда в 1904 году образовалась Американская социалистическая рабочая партия, он немедленно вступил в ее ряды. Он также являлся членом Федерации индустриальных рабочих мира и анархо-синдикалистского профсоюза «Индустриальные рабочие мира» (Industrial Workers of the World — IWW) и печатался в партийной и профсоюзной прессе на русском, идиш и английском.
После Февральской революции Краснощеков, как и многие русские эмигранты, вернулся в Россию. Сразу же по прибытии во Владивосток в конце июля 1917 года он вступил в большевистскую фракцию социал-демократической партии. Вскоре на Дальнем Востоке начались бои между красными и белыми, которых поддерживали силы иностранной интервенции. Несколько раз Краснощеков находился на волосок от смерти и вскоре получил статус героя. В апреле 1920 года он провозгласил создание Дальневосточной республики, став одновременно главой ее правительства и министром иностранных дел. Во Владивостоке и позднее — после взятия города японскими войсками — в Чите он установил контакты с «дальневосточными футуристами» Асеевым, Третьяковым, Чужаком и другими, а через них — косвенно — и с Маяковским, с которым познакомился в Москве в 1921 году.
Краснощеков был человеком динамичным и целеустремленным, и его взгляды на построение нового общества радикальным образом отличались от тех, которые господствовали в Москве. Как уже упоминалось, в состав правительства Дальневосточной республики входили не только большевики, но и представители других партий и групп, в частности анархо-синдикалисты, например Билль Шатов. В США Краснощеков общался с другой анархисткой, Эммой Гольдман, тоже русской эмигранткой. Когда летом 1920 года он прибыл в Москву для того, чтобы обсудить будущее Дальневосточной республики, он отыскал Гольдман, которая незадолго до этого была выслана в Советскую Россию американскими властями. Легендарная анархистка дала следующий портрет своего коллеги из Рабочего университета и IWW:
Он приехал из Сибири в собственном железнодорожном вагоне, привез с собой многочисленный провиант, собственного повара и пригласил нас на первый настоящий пир в Москве. Краснощеков остался таким же свободным и щедрым человеком, каким был в Штатах <… >. Он уверял, что в его части России царит свобода слова и печати, так что там были все возможности для нашей [анархо] пропаганды. <…> Ему нужна была наша помощь, и мы ему доверяли <…> «А как к свободе слова и печати относится Москва?» — спросила я. Положение в этой далекой стране было иным, а у него были развязаны руки. С ним сотрудничали анархисты, эсеры и даже меньшевики, и он своей деятельностью доказывал, что свобода слова и совместные усилия дают лучший результат.
Дальневосточную республику, основанную Краснощековым в условиях политического хаоса в Сибири весной 1920 года, признали и Советская Россия, и Япония. Ленин и руководство Кремля стремились избежать столкновений на окраинах, чтобы получить возможность сосредоточить силы Красной армии в центральных частях России. Дальневосточная республика располагалась на российской территории и существовала по милости Кремля. Однако по мере того, как затихала Гражданская война, Москва начала опасаться, как бы республика не объявила о своей независимости, что для России означало бы потерю огромных территорий. Поэтому, когда недоброжелатели Краснощекова в правительстве Дальневосточной республики обвинили его в анархо-синдикалистских симпатиях и сепаратистских устремлениях, этим незамедлительно воспользовалось руководство в Кремле. Независимо от степени обоснованности предъявленных обвинений, взгляды Краснощекова на социализм действительно отличались от большевистских, и летом 1921 года его вызвали в Москву. В сентябре Краснощекова формально отстранили от должности руководителя правительства Дальневосточной республики, а в ноябре следующего года ДВР вошла в состав РСФСР.
Ленин, который ценил Краснощекова, впоследствии сожалел о том, что он и политбюро отстранили этого «очень энергичного, умного и ценного работника», который «знает все языки, английский превосходно» и который был «умным председателем правительства в ДВР, где едва ли не он же все и организовал». О высокой оценке Ленина свидетельствует тот факт, что уже в конце 1921 года Краснощеков был назначен вторым заместителем наркома финансов. Но и здесь ему противодействовали, и он продержался на этом посту всего несколько месяцев; говорилось, что он не захотел понять «особенности советского строя»… Тем не менее его знания в области экономики были столь велики, что вскоре его услуги снова понадобились, и в ноябре 1922 года он стал директором недавно созданного Промбанка, задача которого заключалась в обеспечении советских предприятий инвестиционным капиталом. О таланте и работоспособности Краснощекова свидетельствует его книга «Финансирование и кредитование промышленности», опубликованная в 1923 году и имевшая непосредственное отношение к его новым обязанностям.
Лили, судя по всему, впервые встретила Краснощекова летом 1921 года, когда с ним познакомился и Маяковский. Однако более близкое знакомство произошло следующим летом в Пушкине, где Краснощеков снимал дачу недалеко от Маяковского и Бриков. Ему было сорок два, он был высок, широкоплеч, обаятелен, начитан и образован, его окружал ореол приключений и героизма. Кроме того, он обладал властью. Когда в августе 1922 года Осипу и Маяковскому понадобились заграничные паспорта для поездки в Германию, Лили посоветовала им обратиться именно к нему…
Разумеется, она не дала бы подобной рекомендации, если бы не была уверена, что Краснощеков действительно способен помочь. Лили знала, что, если она сама или близкие ей люди обратятся к нему, он сделает все, что сможет. Знал об этом и Маяковский, которому к тому же была известна причина, — обращаясь за помощью к человеку, бывшему последней страстью Лили, он должен был испытывать смешанные чувства. Автобиография «Я сам», где он сообщает о планах сочинить «громадную поэму» о любви, была написана в Пушкине именно этим летом…
Новость о связи между легендарным политиком и не менее знаменитой Лили сразу широко распространилась. Когда в декабре 1922 года Лили и Маяковский выясняли отношения, это происходило на фоне мрачной тени ее страсти ко «Второму большому», как она называла Краснощекова в письмах к Рите.
Москва — Кенигсберг
Лили и Краснощеков были одной из наиболее обсуждаемых любовных пар в Москве; Лили ничего не скрывала, это было бы против ее природы и принципов. Но если на сплетни вокруг этого романа она вряд ли обращала внимание, то слухи о растратах, которые начали муссироваться в связи с именем Краснощекова, не могли ее не беспокоить. Учитывая колоссальные суммы денег, которыми распоряжался Краснощеков в качестве директора Промбанка и генерального представителя Российско-американской промышленной корпорации, многим обвинения казались вполне правдоподобными. В любом случае распространение слухов свидетельствовало о том, что у Краснощекова есть сильные враги в партийном и правительственном аппарате.
Неизвестно, явились ли слухи вокруг Краснощекова причиной, заставившей Маяковского, Лили и Осипа покинуть Москву 3 июля 1923 года; судя по всему, поездка планировалась уже с начала мая. Но факт остается фактом: спустя всего лишь полгода после первой поездки в Германию они снова направлялись туда, на сей раз самолетом из Москвы в Кенигсберг. В то время это было крайне редким способом перемещения; впоследствии Маяковский опишет путешествие в стихотворении «Москва — Кенигсберг». Сначала они провели некоторое время на южнонемецком курорте Бад-Флинсберг. Навещавший их там Роман Якобсон вспоминал, что Маяковский все время играл и «в частности обыгрывал в карты какого-то богача-эмигранта, который вывез из Сибири колоссальное количество платины». После этого они отправились на курорт Нордерней, расположенный на одном из Фризских островов у немецкого побережья Северного моря. Там к ним присоединились Виктор Шкловский и Эльза из Берлина, а также приехавшая из Лондона Елена Юльевна. С Лилей мать виделась в Лондоне за год до того, но теперь, впервые после эмиграции 1918 года, Елена Юльевна встретилась с обоими ее мужчинами; надо полагать, что к этому времени она воспринимала необычную семейную конструкцию если не с радостью, то по крайней мере как неизбежный факт.
В июле 1923 г. на немецком курорте Бад-Флинсберг опять встретились старые друзья — Лили, Осип, Маяковский и Роман Якобсон.
«Он молодой, как шестнадцатилетний, веселый», — вспоминает о Маяковском Шкловский. Днем они купались, ловили крабов и загорали: «Маяковский играл с морем, как мальчик». У него было с собой карманное издание Гейне «Die Nordsee»; он любил Гейне и декламировал его стихи с сильным русским акцентом, не понимая, что он читает. Его настолько увлекла самобытная красота фризских песчаных дюн, что уже спустя пару дней он написал стихотворение «Нордерней», которое 12 августа было опубликовано в «Известиях». По вечерам они ходили в рестораны. Лили и Эльза, как всегда, танцевали до поздней ночи, с другими кавалерами, поскольку ни Шкловский, ни Маяковский не любили и не умели танцевать.
Маяковский, Раиса Кушнер, Лили и ее мать в Нордернее летом 1923 г.
На фотографиях с нордернейского побережья запечатлена безоблачная летняя идиллия, но действительности это не соответствовало: слишком напряжены были отношения между отдыхающими. За несколько недель до этого вышел из печати ключевой роман Шкловского «Zoo, или Письма не о любви», и тот факт, что его любовь к Эльзе теперь стала общественным достоянием, не мог не влиять на атмосферу. Кроме того, Шкловский был по-прежнему смертельно влюблен в нее, а она в равной степени неприступна. Между Маяковским и Лили лежала тень ее любви к Краснощекову, а его отношения с Эльзой оставались натянутыми после берлинского конфликта. Лили пыталась их примирить, но, по словам Эльзы, «мир был худой, только для вида». Эльза сразу после приезда в Нордерней заболела, и, несмотря на это, Маяковский демонстративно игнорировал ее. Эльзы, кстати, нет ни на одной фотографии. Случайность? Или она не хотела сниматься с Маяковским?
Согласно письму, направленному Луначарским комиссару иностранных дел перед отбытием Маяковского в Германию, «известный поэт-коммунист» совершал поездку в качестве представителя Комиссариата народного образования: «Цели, которые он преследует своей поездкой в Германию, находят полное оправдание со стороны Наркомпроса. Они целесообразны с точки зрения вообще поднятия культурного престижа нашего за границей».
Поскольку советские граждане, особенно с репутацией Маяковского, за границей часто наталкивались «на разные неприятности», Луначарский обратился в советский МИД с просьбой выдать Маяковскому служебный паспорт. Такие же документы были, вероятно, выданы и Лили и Осипу.
К этому моменту положение Маяковского в советской литературе было настолько исключительным, что он считался чуть ли не национальным достоянием; по крайней мере так к нему относился Луначарский. Однако какими были истинные цели его поездки? Более семи из десяти недель, проведенных в Германии, он находился на курортах и пляжах. Всего один раз он выступал с чтением стихов (в Берлине) и написал только два стихотворения — «Нордерней» и «Москва — Кенигсберг», которые к тому же не имели никакой пропагандистской ценности на Западе, поскольку печатались только по-русски.
Действительно ли Маяковский поехал в Берлин для пропаганды советской литературы? Или поездки за границу уже стали для него необходимостью, своего рода передышкой? Многое говорит именно об этом. «Мне необходимо ездить, — заявил он позже. — Обращение с живыми весэами почти заменяет мне чтение книг». 15 сентября, в день отъезда из Берлина, он отправил письмо Давиду Бурлюку в Нью-Йорк. Он с удовольствием приехал бы навестить его «через месяца два-три», если Бурлюку удастся устроить ему американскую визу. «Сегодня еду на 3 месяца в Москву», — пишет он — значит, следующая поездка за границу, будь то Америка или нет, уже была запланирована.
Показательный суд
Маяковский вернулся в Москву 17 или 18 сентября. На следующий день Краснощекова арестовали, обвинив в ряде проступков: он якобы давал ссуды своему брату Якову, директору предприятия «Американско-российский конструктор», под слишком низкий процент, устраивал пьянки и оргии в гостинице «Европейская» в Ленинграде и платил цыганам, развлекавшим компанию, чистым золотом. Кроме этого, его обвиняли в том, что он отправлял зарплату от Русско-американской индустриальной корпорации (200 долларов в месяц) жене (которая вернулась в США), покупал любовнице цветы и меха на казенные средства, снимал дорогую дачу и содержал не менее трех лошадей. К этому времени Ленин уже был настолько болен, что не смог бы заступиться за Краснощекова, даже если бы хотел.
Арест Краснощекова стал настоящей сенсацией. Впервые обвинение в коррупции было предъявлено коммунисту, занимавшему столь высокое положение, и это бросало тень на весь партийный аппарат. Для предотвращения кривотолков комиссар Рабоче-крестьянской инспекции Валериан Куйбышев сразу после этого ареста заявил, что «установлены бесспорные факты преступного использования Краснощековым средств хозяйственного отдела в личных целях, устройство на эти средства безобразных кутежей, использование хозяйственных сумм банка в целях обогащения своих родственников и т. д.». Утверждалось, что Краснощеков «преступно нарушил доверие, выраженное ему, и должен понести суровую кару по суду».
Иными словами, Краснощеков был осужден заранее. Об объективном судебном разбирательстве речь не шла, целью являлось создание прецедента: «Советская власть и коммунистическая партия будут больше, чем когда-либо, суровой рукой уничтожать уродливые проявления нэпа и сумеют напомнить успокоившимся на прелестях капиталистического бытия господам, что они живут в рабочем государстве, возглавляемом коммунистической партией». Аресту Краснощекова придавали настолько большое значение, что речь Куйбышева опубликовали одновременно в «Правде» и в «Известиях». Куйбышев тесно дружил с прокурором Николаем Крыленко, который годом ранее выступал обвинителем против эсеров и который со временем превратит показательные суды и сфабрикованные обвинения в чистое искусство.
Когда арестовали Краснощекова, Лили и Осип еще были в Берлине. В письме, которое Маяковский написал им спустя несколько дней после его ареста, эта сенсационная новость обходится полным молчанием. Он сообщает им имя сотрудника посольства в Берлине, который может дать разрешение на ввоз в Россию мебели (по-видимому, купленной в Берлине), рассказывает, что белка, обитающая у них, по-прежнему жива и что Лева Гринкруг в Крыму. Единственное важное сообщение — что он был у Луначарского, чтобы обсудить «Леф», и что по этому же вопросу он собирается к Троцкому. О событии, которое обсуждала вся Москва и которое в высшей степени касалось Лили, — ни слова.
Процесс против Краснощекова проходил в начале марта 1924 года. На скамье подсудимых, кроме брата Якова, оказались трое работников Промбанка. Юрист Краснощеков произнес в свою защиту блестящую речь, объясняя, что как директор банка он имел право определять процент ссуды в зависимости от конкретной сделки и что для достижения лучшего результата необходимо быть гибким. По поводу обвинений в аморальном поведении он утверждал, что его работа требовала определенных представительских расходов и что «роскошная дача» в пригороде Кунцево представляет собой брошенный дом, который к тому же был его единственным постоянным жильем. (По иронии судьбы это был дом, до революции принадлежавший семье Шехтель, где весной 1913 года часто бывал Маяковский, — см. главу «Володя».) В остальном Краснощеков ссылался на то, что его частная жизнь находится вне юрисдикции суда. Суд этого мнения не разделял, доказывая, что Краснощеков вел аморальный образ жизни, в то время как коммунист должен служить примером для других и не поддаваться соблазнам нэпа. Краснощеков был также признан виновным в злоупотреблении служебным положением с целью поощрения торговых операций родственников и нанесении банку ущерба в размере 10 тысяч рублей золотом. Его приговорили к шести годам заключения и лишению гражданских прав сроком на три года. Кроме этого, его исключили из партии. Брата Якова приговорили к трем годам тюремного заключения, остальные сотрудники получили более короткие сроки.
На самом деле Краснощеков был весьма успешным директором банка: в период с января 1923 года и до ареста в сентябре ему удалось увеличить капитал Промбанка в десять раз, в том числе благодаря гибкой политике кредитования, следствием которой стал значительный приток американских инвестиций в Россию. Не исключено, что обвинения против Краснощекова инициировались людьми из Наркомфина и конкурирующего советского Госбанка; незадолго до своего ареста Краснощеков выступил с предложением, согласно которому Промбанк должен был взять на себя все промышленно-финансовые операции Госбанка. Эффект получился обратным: после суда над Краснощековым Промбанк подчинили Госбанку.
Что касается оргий, то мало вероятности, что эти обвинения имели под собой почву; Краснощеков не обладал репутацией кутилы, а его «представительские расходы» вряд ли превышали расходы других высокопоставленных работников. Однако он был уязвим, поскольку при наличии жены и детей у него были не одна, а две любовницы. Женщина, фигурировавшая в материалах процесса, была не Лили, как можно было бы думать, а Донна Груз — секретарь Краснощекова, которая шесть лет спустя станет его второй женой. Этот факт, несомненно, подрывал доверие к Краснощекову в части обвинительного акта, касавшейся его личной жизни.
Когда был оглашен приговор, Лили уже три недели находилась в Париже. Она поехала туда без особых дел, для того чтобы развлечься. Однако она взяла с собой платья советского модельера Надежды Ламановой, которые они с Эльзой демонстрировали на двух суаре, устроенных парижской газетой. Ей очень хочется в Ниццу, но никак не получается, так как русские эмигранты проводят там конгресс, сообщает она Маяковскому и Осипу в Москву 23 февраля. Вместо этого она думает поехать в Испанию или еще куда-нибудь в Южную Францию «пожариться недельку на солнце». Но Лили осталась в Париже, где они с Эльзой непрестанно выходят в свет и танцуют. Их «более или менее постоянные кавалеры» — Фернан Леже (с которым Маяковский познакомился в Париже в 1922 году) и один лондонский знакомый, который берет их с собой повсюду «от самых шикарных мест — до апашей включительно». «Здесь совсем искутились, — сообщает она. — Эльзочка завела записную книжечку, в кот. записывает все наши свидания, на десять дней вперед». Поскольку в Париже одежда тоже стоит дорого, она просит Осипа и Маяковского прислать ей немного средств, в случае если они выиграют «какие-нибудь бешеные деньги» в карты.
Показ одежды Надежды Ламановой в Париже зимой 1924 г. вызвал интерес и французской и английской прессы. В Англии эта фотография была снабжена следующим комментарием: «СОВЕТСКАЯ МЕШКОВАТАЯ МОДА. — Из-за нехватки ткани в Советской России московская модельерша г-жа Ламанова сделала эти платье и шляпу из мешковины».
Письмо было написано за две недели до суда над Краснощековым. «Что с А. М.?» — спрашивает Лили посредине отчета о развлечениях. Но ответа на свой вопрос она не получила, либо ответ не сохранился. В Париже она провела месяц, а 26 марта села на корабль до Англии с целью навестить Елену Юльевну, которая хворала. Однако Лили была вынуждена вернуться в Кале в тот же вечер, поскольку в Дувре ее остановил пограничный контроль — несмотря на то что у нее была английская виза, выданная в Москве в июне 1923 года. Она не могла знать, что после первого посещения Англии в октябре 1922-го ее объявили персоной нон грата, о чем 13 февраля 1923 года секретным циркуляром было сообщено во все британские пункты паспортного контроля «для Европы и Нью-Йорка».
«Ты не знаешь до чего обидно было возвращаться с английской границы, — написала она Маяковскому. — У меня всяческие предположения на этот счет, о кот. расскажу тебе лично. Как ни странно, но мне кажется, что меня не впустили из-за тебя». Предположение оказалось правильным: документ из британского министерства иностранных дел подтверждает, что именно отношения с Маяковским, писавшим «весьма клеветнические статьи» в «Известиях», сослужили ей дурную службу. Как ни странно, но, вопреки этому запрету, Лили смогла приехать в Лондон три недели спустя. Английской иммиграционной службой эта поездка, очевидно, зарегистрирована не была — значит ли это, что она въехала в страну нелегально?
Одновременно с отъездом Лили в Париж Маяковский отправился в турне по Украине: поэтические чтения были важным источником доходов. Во время остановки в Одессе он сообщил в газетном интервью, что планирует вскоре отправиться в мировое турне, поскольку его пригласили выступить с лекциями и чтением стихов в США. Через две недели он вернулся в Москву, а в середине апреля уехал в Берлин, где еще через неделю к нему присоединилась Лили. Согласно газетным сведениям, Маяковский был в немецкой столице «проездом в Америку».
Кругосветное путешествие не состоялось, так как Маяковский не получил необходимые визы. Запросить американскую визу в Москве было невозможно ввиду отсутствия дипломатических отношений между государствами. Поэтому он намеревался въехать в Соединенные Штаты через третью страну. Не успело первое лейбористское правительство Великобритании признать Советский Союз (1 февраля 1924 года), как 25 марта Маяковский обратился в британскую дипломатическую миссию в Москве с просьбой предоставить ему визу в Англию, откуда он хотел поехать далее в британские колонии Канаду и Индию.
В письме к премьер-министру Рамсею Макдональду исполняющий обязанности посла Великобритании в Москве просил сообщить, как ему поступить: в миссии, сообщалось в письме, Маяковского не знают, но он является «членом коммунистической партии и, как говорят, известным коммунистическим пропагандистом». Необходимости в таком письме не было бы, если бы его автор знал, что 9 февраля 1923 года Ноте Office издал секретный циркуляр и в отношении Маяковского — «один из главарей „коммунистического“ отдела пропаганды и агитации РОСТА», публиковавшего с 1921 года пропагандистские статьи в «Известиях», который «не должен получить визу или разрешение въехать в Соединенное Королевство» и его колонии. Циркуляр был направлен во все британские порты, пункты консульского, паспортного и военного контроля, а также в шотландский и индийский отделы МИДа. Однако там, где о существовании этого документа действительно должны были знать, — в дипломатической миссии его величества в Москве — о нем, очевидно, ничего не знали…
Циркуляр В.795 британского департамента внутренних дел, запрещающий Маяковскому въезд на британскую территорию.
В ожидании ответа от англичан Маяковский дважды выступал в Берлине с рассказами о Лефе и чтением стихов. 9 мая, устав ждать решение, которое так и не было получено, он вернулся в Москву вместе с Лилей и скотчтерьером по имени Скотик — Лили завела собаку в Англии. Приехав в Москву, Маяковский узнал, что 5 мая Лондон выдал британской миссии в Москве инструкцию, согласно которой в получении визы ему следует отказать.
Владимир Ильич
Дело Краснощекова привлекало большое внимание, но о нем писалось бы еще больше, если бы его не затмило более крупное политическое событие: 21 января 1924 года после нескольких лет болезни скончался Владимир Ильич Ленин.
Среди тысячной толпы в очереди, обвивавшей Дом Союзов, где проходила церемония прощания с вождем, находились Маяковский, Лили и Осип. Смерть Ленина глубоко потрясла Маяковского. «Мы плакали, стоя в очереди на Красной площади в ледяном холоде, чтобы увидеть его, — вспоминала Лили. — У Маяковского было журналистское удостоверение, и мы могли пройти вне очереди. Я думаю, он смотрел на тело десять раз. Мы все были глубоко потрясены». Смерть Ленина вызвала глубокие и искренние чувства, и не только у его политических сторонников. Проститься с Лениным пришли Борис Пастернак и Осип Мандельштам, у которых отношение к революции и ее вождю было значительно более прохладным, чем у Маяковского. «Мертвый Ленин в Москве! — восклицал Мандельштам в репортаже. — Как не почувствовать Москвы в эти минуты! Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России? Который час? Два, три, четыре? Сколько простоим? Никто не знает. Счет времени потерян. Стоим в чудном ночном человеческом лесу. И с нами тысячи детей».
Маяковский со Скотиком, приобретенным Л. Ю. Брик в Англии. Фотография снята летом 1924 г. на даче в Пушкине. Увидев однажды, как Маяковский угощает Скотика мороженым, Родченко решил запечатлеть эту сцену. «Снимок навсегда сохранил нежную улыбку Володи, обращенную к собаке…» — вспоминал он. На самом деле снимок со Скотиком — одна из редких фотографий, на которой Маяковский улыбается.
Вскоре после смерти Ленина Маяковский принялся за свой самый до сих пор амбициозный поэтический проект — крупную поэму о Ленине. Он писал о Ленине ранее, в 1920 году, в связи с 50-летием («Владимир Ильич!») и зимой 1923 года, когда у вождя случился первый удар («Мы не верим!»), однако это были короткие стихотворения. Позднее Маяковский утверждал, что размышлять о поэме, посвященной Ленину, он начал еще в 1923-м. Правда это или нет, но взяться за перо его заставила именно смерть Ленина в январе 1924 года.
Очередь в Дом Союзов, где стоял гроб с телом Ленина.
Знания о жизни и деятельности Ленина у Маяковского были весьма поверхностными, и для того, чтобы писать о нем, пришлось учиться; его наставником был, как всегда, Осип, устроивший Маяковскому «краткий курс» ленинианы. У самого поэта на кропотливую работу над подобным материалом не хватало ни времени, ни терпения. Поэма создавалась на протяжении лета и была закончена в начале октября 1924 года. Она получила название «Владимир Ильич Ленин» и стала самой обширной из всех его поэм, 3 тысячи строчек, почти вдвое длиннее, чем «Про это».
Осенью 1924 года Маяковский несколько раз выступал с чтением поэмы, а отрывки из нее публиковались в различных газетах; отдельным изданием она вышла в феврале 1925-го.
После лирической поэмы «Про это» следовала, таким образом, поэма эпическая, согласно сознательной или подсознательной схеме, управлявшей ритмом творчества Маяковского. Если Лили он посвятил даже такое агитационное произведение, как «Рабочим Курска», то теперь подобное посвящение было невозможным. «Владимир Ильич Ленин» посвящался Российской коммунистической партии, и в начале поэмы, тонко, но четко ссылаясь на «Про это», Маяковский объясняет почему:
- Я буду писать
- и про то
- и про это,
- но нынче
- не время
- любовных ляс.
- Я
- всю свою
- звонкую силу поэта
- тебе отдаю,
- атакующий класс.
В поэме Ленин представляется в образе мессии, чье появление на исторической арене является неизбежным следствием возникновения рабочего класса: «Далеко давным, / годов за двести, / первые / про Ленина /восходят вести». Карл Маркс раскрыл законы истории и благодаря своей теории поставил рабочий класс «на 2 ноги». Но Маркс был теоретиком, которого в нужное время должен был сменить тот, кто сможет воплотить теорию на практике, иными словами — Ленин.
Поэма неровная, и это неудивительно с учетом ее формата. Что же касается языка — рифм, словесного новаторства, — она вполне на уровне лучших произведений поэта, а в описании горя и тоски по Ленину достигает настоящих высот, превращаясь в реквием. Однако эпические, исторические части слишком длинны и обстоятельны. То же самое относится к восхвалениям в адрес коммунистической партии с их пустой риторикой:
- Хочу
- сиять заставить заново
- величественнейшее слово
- «ПАРТИЯ».
- Единица!
- Кому она нужна?!
- Голос единицы
- тоньше писка.
- Кто ее услышит? —
- Разве жена!
- <…>
- Партия —
- рука миллионопалая,
- сжатая
- в один
- громящий кулак.
- Единица — вздор,
- единица — ноль
- <…>
- Мы говорим Ленин,
- подразумеваем —
- партия,
- мы говорим
- партия,
- подразумеваем —
- Ленин.
Один из немногих рецензентов поэмы, пролетарский критик и ярый антифутурист Г. Лелевич, был совершенно прав, указывая, что «ультра-индивидуалистические стихи» Маяковского в строках «Про это» «выходят потрясающе-искренне» по сравнению с поэмой «Владимир Ильич Ленин», которая «за немногими исключениями рассудочна и риторична». Единственное, что Маяковский сможет сделать с этим «трагическим» фактом, — это попытаться «перешагнуть через себя»: поэма о Ленине, пишет Лелевич, есть «неудачная, но знаменательная и плодотворная попытка вступить на этот путь».
Лелевич был прав в том, что в качестве поэтического произведения «Про это» гораздо более убедительна, чем поэма о Ленине. Однако «трагическим» было не то, что считал таковым Лелевич, а нечто иное — отрицание Маяковским личности и значения личности. Для того чтобы «перешагнуть через себя», то есть перебороть свой внутренний лирический импульс, Маяковскому предстояло сделать дальнейшие шаги в этом направлении — и он их сделает, несмотря на то что это было противопоказано его природе.
Ценное в поэме «Владимир Ильич Ленин» — не дифирамбы в адрес Ленина и коммунистической партии, а предупреждение, что после смерти Ленин превратится в икону. Ленин, которому поклоняется Маяковский, — «обыкновенный мальчик», родившийся в русской провинции, выросший и ставший «самым человечным человеком». Если бы он был «царствен и божествен», Маяковский несомненно протестовал бы и «стал бы в перекоре шествий, / поклонениям / и толпам поперек».
- Я б
- нашел
- слова
- проклятья громоустого,
- и пока
- растоптан
- я
- и выкрик мой,
- я бросал бы
- в небо
- богохульства,
- по Кремлю бы
- бомбами
- метал:
- долой!
Больше всего Маяковский опасался, что к Ленину, как и к Марксу, будут относиться как к «замурованному в мрамор, гипсом холодеющему старику». Здесь он отсылает к «IV Интернационалу», в котором Ленин описывется как застывший памятник:
- Я боюсь,
- чтоб шествия
- и мавзолеи,
- поклонений
- установленный статут,
- не залили б
- приторным елеем
- ленинскую
- простоту, —
предупреждает Маяковский, забывая, что своей семидесятипятистраничной поэмой он сам способствует такому развитию.
Опасения, что Ленин после смерти будет канонизирован, были глубоко осознанными — и обоснованными. Прошло совсем мало времени, и Госиздат (!) начал рекламировать гипсовые, бронзовые, гранитные и мраморные бюсты вождя «в натуральную и двойную величину». Бюсты тиражировались с оригинала, выполненного скульптором Меркуровым — упомянутым Маяковским в поэме «Рабочим Курска». Целевыми группами были «госучреждения, партийные и профессиональные организации, кооперативы и проч.».
Лефовское чествование мертвого вождя носило другой характер. Теоретический раздел номера 1(5) «Лефа» за 1924 год посвящался языку Ленина. Среди авторов были выдающиеся формалисты, как, например, Виктор Шкловский, Борис Эйхенбаум, Борис Томашевский и Юрий Тынянов, чьи работы представляли собой новаторские попытки проанализировать язык политики с формалистических позиций. Для них Ленин был «деканонизатором», который во имя эффективности языка «снижал высокий стиль» и т. п. Такое стремление к действенной простоте совпадало с теоретическими амбициями лефовцев, но резко контрастировало с канонизацией Ленина, начавшейся, едва остыло его тело.
Весь номер «Лефа» был, по сути, полемическим выпадом против подобного развития: эссе о языке Ленина — косвенным, передовица же — совершенно открытым. Ссылаясь прямо на рекламу бюстов Ленина, редакция «Лефа» в программном заявлении «Не торгуйте Лениным!» обращалась к властям со следующими призывами:
Мы настаиваем:
Не штампуйте Ленина.
Не печатайте его портретов на плакатах, на клеенках, на тарелках, на кружках, на портсигарах.
Не бронзируйте Ленина.
Не отнимайте у него его живой поступи и человеческого облика, который он сумел сохранить, руководя историей.
Ленин все еще наш современник.
Он среди живых.
Он нужен нам, как живой, а не как мертвый.
Поэтому, —
Учитесь у Ленина, но не канонизируйте его. Не создавайте культа именем человека, всю жизнь боровшегося против всяческих культов.
Не торгуйте предметами этого культа.
Не торгуйте Лениным.
Учитывая, до каких масштабов будет впоследствии раздут культ Ленина в Советском Союзе, можно сказать, что текст по своей проницательности сродни пророчеству. Однако читатели «Лефа» его так и не смогли прочесть. В содержании журнала указывалось, что номер начинается с 3-й страницы передовицей «Не торгуйте Лениным!». Но в основном тираже эта страница отсутствовала, а пагинация начиналась со страницы 5. Руководство Госиздата, отвечавшее за распространение «Лефа», пришло в ярость из-за критики по поводу рекламы ленинских бюстов, и передовица была изъята. Она чудом сохранилась в нескольких обязательных экземплярах, которые успели попасть в библиотеки прежде, чем заработали ножницы цензуры.
После возвращения из Берлина в мае 1924 г. Маяковский встретился с японским писателем Тамидзи Наито. За столом рядом с ним и Лили сидит жена Сергея Третьякова Ольга, слева от Наито (в центре) стоят Борис Пастернак и Сергей Эйзенштейн, справа — советский дипломат Арсений Вознесенский и переводчик Наито.
Шкурой ревности медведь лежит когтист
Актуализация темы памятника именно в это время объяснялась не только смертью Ленина; здесь была и личная подоплека. В свои тридцать лет Маяковский являлся самым успешным и знаменитым советским поэтом. Его современниками были Борис Пастернак и Сергей Есенин, Осип Мандельштам и Анна Ахматова — все выдающиеся поэты. Среди них он был, может быть, не лучшим, но, несомненно, одним из лучших; однако, в отличие от них, после первоначальных сомнений он активно встал на сторону нового общественного строя. Высшее руководство советского государства в свою очередь удостаивало его милости, сначала Ленин и Луначарский, а в последнее время и военный комиссар Лев Троцкий, один из самых блестящих умов революции, высоко ценивший «огромный талант» Маяковского, у которого «принятие революции естественнее, чем у кого бы то ни было из русских поэтов». Опасность, что сам Маяковский превратится в памятник, была достаточно велика.
Весной 1924 года, в то время, когда он раздумывал над поэмой о Ленине, он работал еще над одним стихотворением на тему памятников и юбилеев. 6 июня 1924 года отмечался 125-летний юбилей Александра Пушкина — событие, заставившее Маяковского лишний раз сформулировать собственное отношение к своему коллеге.
Если для самого Маяковского его отношение к Пушкину было раз и навсегда определено, то другим вопрос не казался столь очевидным. В декабре 1918 года в стихотворении «Радоваться рано» Маяковский нападал на коллегу-поэта со словами: «А почему / не атакован Пушкин? / А прочие / генералы классики?» Формулировка задела Луначарского, считавшего, что такое презрение к классикам противоречит интересам рабочего класса: вместо того чтобы механически отбраковывать великих писателей прошлого, у них следует учиться. Маяковский возразил, что он атаковал не поэта Пушкина, а памятник и что он, как и другие футуристы, ополчился не против старой литературы, а против того, что она выдвигается в качестве образца для литературы современной. Кроме того, подчеркивал он, нельзя воспринимать его слова буквально.
В действительности Маяковский очень любил Пушкина. Когда он работал над стихотворением «Юбилейное», Осип читал ему вслух «Евгения Онегина», и хотя Маяковский знал его наизусть, он отключил телефон, чтобы им не мешали. Однако в эстетической атмосфере, рожденной революцией и активно создаваемой самими лефовцами, открыто признаться в любви к Пушкину было нелегко. Чтобы оправдать свою любовь к Пушкину, Маяковскому пришлось сделать его соратником по перу, лефовцем. На самом деле, утверждается в стихотворении, Пушкин вел в 1820-е годы такую же борьбу за обновление поэтического языка, какую Маяковский ведет сейчас, сто лет спустя, и если бы Пушкин был его современником, то Маяковский позвал бы его в соредакторы по «Лефу» и дал бы ему писать и агитационную поэзию, и рекламные стихи..
Эта мысль была подхвачена «младоформалистом» Юрием Тыняновым в эссе о современной литературе «Промежуток», написанном в том же 1924 году. Тынянов рассматривал рекламные стихи Маяковского как необходимую языковую лабораторную работу, которая напрямую соответствовала пушкинским экспериментам с «низкими жанрами», таким, например, как альбомные стихи.
В названии «Юбилейное» отражено ироническое отношение Маяковского к подобным праздникам. Стихотворение написано в форме разговора с Пушкиным, которого Маяковский стаскивает с пьедестала на Тверском бульваре, чтобы с ним поговорить: «У меня, / да и у вас, / в запасе вечность. / Что нам / потерять /часок-другой?!» Затем стихотворение развивается по двум основным линиям. Первая — страх превратиться в памятник, судьба, которая постигла Пушкина и угрожает ему самому:
- Может
- я
- один
- действительно жалею,
- что сегодня
- нету вас в живых.
- Мне
- при жизни
- с вами
- сговориться б надо.
- Скоро вот
- и я
- умру
- и буду нем.
- После смерти
- нам
- стоять почти что рядом:
- вы на Пе,
- а я
- на эМ.
Маяковский любит Пушкина «живого, а не мумию», как поэта, тоже прожившего бурную жизнь, прежде чем на него «навели хрестоматийный глянец». Когда в конце стихотворения он возвращает Пушкина на пьедестал, он делает это с заклинанием:
- Мне бы
- памятник при жизни
- полагается по чину.
- Заложил бы
- динамиту
- — ну-ка,
- дрызнь!
- Ненавижу
- всяческую мертвечину!
- Обожаю
- всяческую жизнь!
Вторая основная линия касается извечно актуального противостояния лирика и общественного поэта. «Вред — мечта, — пишет Маяковский, — и бесполезно грезить», когда «надо весть служебную нуду»:
- Только
- жабры рифм
- топырит учащённо
- у таких, как мы,
- на поэтическом песке.
Футуристами «лирика / в штыки / неоднократно атакована» в поисках «речи / точной / и нагой»,
- Но поэзия —
- пресволочнейшая штуковина:
- существует —
- и ни в зуб ногой.
Поэзия существует, поскольку существует любовь, — в новом обществе тоже, вопреки всем аскетичным идеалам:
- Говорят —
- я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н!
- Entre nous…
- чтоб цензор не нацикал.
- Передам вам —
- говорят —
- видали
- даже
- двух
- влюбленных членов ВЦИКа.
Тон ироничен, но размышления Маяковского о любви и поэзии имели вполне конкретный фон. Спустя год с лишним после разлуки, породившей «Про это», весной 1924 года, в отношениях между Маяковским и Лили назрел новый кризис, более серьезный, чем все предыдущие. Ее чувства к Краснощекову были настолько сильны, что она решила порвать с Маяковским. Поскольку Лили было трудно сообщить о своем решении устно — «тяжело разговаривать», — он получил его в письменной форме: «Ты обещал мне: когда скажу, спорить не будешь. Я тебя больше не люблю. Мне кажется, что и ты любишь меня много меньше и очень мучиться не будешь». Поскольку потом Маяковский скажет, что последнее, сделанное им и Лилей вместе, была собака Скотик, то момент разрыва можно отнести к их пребыванию в Берлине в начале мая.
Связь между Лили и Маяковским была устоявшейся и хорошо известной, и о ее романе с Краснощековым говорила вся Москва. Поэтому не требовалось особой проницательности, чтобы расшифровать следующие строки стихотворения «Юбилейное», с их прямыми ссылками на поэму «Про это»:
- Я
- теперь
- свободен
- от любви
- и от плакатов.
- Шкурой
- ревности медведь
- лежит когтист.
- <…>
- Было всякое:
- и под окном стояние,
- письма,
- тряски нервное желе.
Пушкин погиб в результате дуэли с любовником жены бароном Дантесом. В стихотворении он сравнивается с последним кавалером Лили, чье имя современники могли разгадать без труда:
- Их
- и по сегодня
- много ходит —
- всяческих
- охотников
- до наших жен.
Разрыв между Лили и Маяковским стал сенсацией в широких кругах и потрясением для ближайших друзей: «Внимание! Лиля разошлась с Маяковским, — докладывал возвратившийся на родину Шкловский Роману Якобсону в Прагу. — Она влюблена (навернула) в Кр[аснощекова]. Эльзе этого не сообщай, если вообще с ней сообщаешься».
Почему Шкловский не хотел, чтобы Эльза знала, что Лили порвала с Маяковским? Потому что она могла огорчиться или разволноваться? Потому что между ней и Маяковским по-прежнему сохранились чувства и весть о разрыве могла дать ей необоснованные надежды? Или потому что он полагал, будто отношения могут быть восстановлены, так же как это уже случалось много раз, и глупо беспокоить Эльзу зря?
Шкловский был прав в своей осторожности. Лили порвала с Маяковским, но это не означало конца их совместной жизни — хотя в будущем все будет по-другому.
Америка 1925
Владимир Маяковский. Вызов, 1925
- Мы целуем
- — беззаконно! —
- над Гудзоном
- ваших
- длинноногих жен.
Маяковский на Манхэттене.
Маяковский, любивший Лили с прежней силой, был сокрушен тем, что она его отстранила. Уже в конце мая, проведя в Москве всего несколько недель, он просил у Луначарского рекомендательное письмо в советские заграничные представительства: чтобы отвлечься от своего горя, он снова собирался за границу. Поездка, однако, не состоялась. Лето, как и всегда, прошло в Пушкине, однако, в отличие от предыдущих лет, Маяковский приезжал сюда только на выходные — будни он проводил у себя в Лубянском проезде.
Краснощеков просидел это лето в заключении. Для человека, страдавшего легочным заболеванием, Лефортовская тюрьма, известная, согласно докладной записке ЧК, грязью, влажностью, вонью и дурным воздухом, была не самым лучшим местом. Его прошение о переводе в другую тюрьму отклонили, но ему удалось получить разрешение работать в камере. Он переводил на русский Уолта Уитмена и писал книгу «Современный американский банк», которая была закончена в ноябре 1924 года. Когда через два года книга увидела свет, Краснощеков в предисловии объяснял, что издание задержалось «по не зависящим от автора обстоятельствам». Место создания текста он указал буквами «Л. И.», что расшифровывалось как Лефортовский изолятор.
Луэлла Краснощекова в Пушкине со Шкловским, Маяковским, Асеевым и Борисом Кушнером (на заднем плане). Фото Александра Родченко 1924 г.
Лили навещала Краснощекова как можно чаще, снабжала его едой и книгами. Забота о нем распространилась и на его четырнадцатилетнюю дочь, которая переехала на дачу в Пушкино. Александр Михайлович был женат и имел двоих детей, Луэллу и Евгения, родившихся в Чикаго в 1910 и 1914 годах соответственно. Луэллу назвали в честь парка в Нью-Джерси (Llewelyn Park), где родители любили гулять. Первые годы в России семья жила вместе, но в декабре 1922-го жена, польская еврейка по имени Гертруда, вернулась с сыном в США, в то время как Луэлла по собственному желанию осталась с отцом в Москве. Нетрудно догадаться о причине, заставившей жену Краснощекова покинуть Советский Союз.
В один из первых дней Луэллы в Пушкине Лили сказала ей: «Тебе будут говорить, что я целуюсь со всеми под любым забором, ничему не верь, а сама меня узнай». Лили дала Луэлле два комплекта собственного белья и своими руками сшила ей платья из белого ситца — простые, мешковатые, без рукавов и с глубоким вырезом, в утилитаристском стиле эпохи. Днем они загорали на траве. «Лиля очень загорела и вся была темно-коричневая, как негр, — вспоминала Луэлла. — Это был спорт — кто больше загорит». По вечерам играли в шахматы и домино или пели — все, кроме Маяковского, который был немузыкален и в целом равнодушен к музыке. Приезжая на выходные, он обычно привозил Луэлле семь плиток шоколада, по одной на каждый день недели.
В конце августа Маяковский на месяц уехал в турне по южной России и Кавказу. Он явно стремился прочь из Москвы, от отношений, которые хоть и не были прерваны, но в корне переменились. Ему требовалось время, чтобы обдумать новую ситуацию. Когда он вернулся, Лили и Луэлла перебрались из Пушкина на зимнюю дачу в Сокольники, далеко от центра, но близко к Лефортову и школе, где училась Луэлла.
Если место выбирали по этим соображениям, то собственно переезд был обусловлен другими причинами. За Маяковским числилась комната в Лубянском проезде, но он также был прописан в квартире в Водопьяном переулке. В условиях нехватки жилья в Москве прописка в двух местах одновременно считалась недопустимой роскошью. В связи с этим власти хотели забрать у Маяковского одну из комнат. (В это же время и над Пастернаком нависла угроза выселения из квартиры, в которой он проживал вместе с семьей.) Маяковский обратился в суд, но, несмотря на это, от комнаты в Водопьяном переулке ему пришлось отказаться. Лили и Осип не могли продолжать жить в таких условиях, особенно учитывая, что их жилище одновременно служило «штаб-квартирой» Лефа. Поэтому Осип сделал домработницу Аннушку своим секретарем и записал ее в Союз писателей, что позволило им оставить за собой одну из комнат квартиры в Водопьяном.
В Сокольниках они снимали весь нижний этаж дома — большую столовую, две небольшие комнаты для Лили и Осипа и еще одну крохотную, в которой не помещалось ничего, кроме кровати. Когда приезжал Маяковский, он ночевал в столовой, где весьма кстати стоял бильярдный стол. Предпочитал он, однако, комнату в Лубянском проезде — не только потому, что она находилась в центре, но и потому, что там ему ничего не напоминало о причине разрыва с Лили.
Но на самом ли деле речь шла о разрыве? Письма этого периода изобилуют такими же проявлениями нежности, как и прежде. «Дорогой мой родной и милый Кашалотик я ужасно ужасно по тебе скучаю», — пишет Маяковский, а Лили в ответных письмах обнимает и целует его. Новым было то, что Лили больше не относилась к Маяковскому как к «мужу» или «любовнику». Но он остался любимым другом — и поэтом, чье творчество ее искренне восхищало. Порвать с ним полностью означало бы разбить союз, выстроенный ими вместе с Осипом за многие годы, союз, основой которого была не физическая любовь, а общность идеалов и интересов. Если Маяковский хотел остаться в этом союзе, ему надо было смириться с новыми отношениями, чем-то напоминавшими ситуацию до 1918 года.
Несостоявшееся путешествие
Пробыв в Москве чуть больше месяца, Маяковский снова уезжает за границу. 24 октября он отправляется в Париж через Ригу и Берлин. За день до отъезда он получает привет от Лили, которая надеется на скорую встречу, может быть, в Америке. Изменившиеся отношения, таким образом, не исключали совместных путешествий. Для Маяковского это было важным сигналом. В тот же день Луначарский, вечный ангел-хранитель Маяковского, написал письмо в административно-хозяйственный отдел Совнархоза, в котором просил оставить за Маяковским комнату в Лубянском проезде на время его пребывания за границей. Угроза выселения висела над ним постоянно.