Ставка – жизнь. Владимир Маяковский и его круг Янгфельдт Бенгт

Он прибыл в Париж 2 ноября, но на вокзале его никто не встретил, так как отправленная Эльзе телеграмма опоздала. Не владевшему французским языком поэту пришлось самому добираться до маленькой гостиницы «Истрия» на Монпарнасе, где жила Эльза, в том же году вернувшаяся из Берлина. По ее воспоминаниям, гостиница была «изнутри похожа на башню, узкая лестничная клетка с узкой лестницей, пятью лестничными площадками без коридоров; вокруг каждой площадки — пять одностворчатых дверей, за ними — по маленькой комнате. Все комнаты в резко-полосатых, как матрацы, обоях, в каждой — двуспальная железная кровать, ночной столик, столик у окна, два стула, зеркальный шкаф, умывальник с горячей водой, на полу потертый желтый бобрик с разводами».

Комната была действительно совсем крошечной. «Владимир Маяковский — самый крупный русский поэт современности, — заметил молодой русский писатель-эмигрант Владимир Познер, взявший у Маяковского интервью по поручению парижского журнала. — Он такой крупный, что даже когда сидит, хочется попросить его сесть». Было так тесно, что поэт и его туфли не умещались в комнате одновременно, сообщал с некоторым преувеличением пораженный Познер: «Они стояли за дверью, и для того, чтобы я смог войти, Маяковскому пришлось лечь на кровать». Когда интервью закончилось, Познер ушел, оставив Маяковского «потонувшим в облаке, как олимпийский бог». «Я никогда не видел, чтобы он брал папиросу или прикуривал, они появлялись у него в углу рта сами по себе». Покинув номер, Познер встал на колени, чтобы разглядеть ботинки Маяковского, и с чувством восхищения и страха убедился, что поэт носит 46-й размер.

Сам Маяковский так описывал комнату в стихотворении «Верлен и Сезанн»:

  • Я стукаюсь
  •                   о стол,
  •                             о шкафа острия —
  • четыре метра ежедневно мерь.
  • Мне тесно здесь
  •                           в отеле Istria —
  • на коротышке
  •                       Rue Campagne-Premire.

Номер Маяковского располагался на одной лестничной площадке с комнатой Эльзы, и ему так понравилась гостиница, что во время своих посещений Парижа он останавливался только здесь. В эти годы в гостинице «Истрия» жили многие известные художники, в том числе Франсис Пикабиа, Марсель Дюшан и Мэн Рэй, а также знаменитая натурщица Кики. На Монпарнасе располагал ось множество художественных мастерских, неподалеку находились многочисленные кафе — «Ротонда», «Селект», «Дом», а с 1927 года — «Куполь», бывшие местом встреч художников и литераторов.

Но осенью 1924 года Париж служил лишь пересадочной станцией. Предполагалось, что отсюда Маяковский еще раз попытается отправиться в кругосветное путешествие. В Канаду он, однако, поехать не мог, это он знал, а Соединенные Штаты еще не установили дипломатические отношения с Советским Союзом. К тому же французы проявляли особую бдительность по отношению к человеку, которого считали большевистским агитатором, и даже намеревались выслать Маяковского из страны; однако ему удалось продлить визу, и он провел в Париже полтора месяца — почти ничего не делая.«…Ужасно устал и сознательно даю себе недели 2–3 отдыха — а потом сразу запишу всюду», — объяснял он Лили в письме. Париж действительно вдохновил его на создание нескольких стихотворений, но они были опубликованы лишь следующей весной. Он также встречался с коллегами-художниками Пикассо и Робером Делоне. Особенно близко Маяковский подружился с Фернаном Леже. «Эти богатыри сговаривались друг с другом без разговора», — вспоминала Эльза, которая вместе с Леже показывала Маяковскому Париж. Маяковский также дал пару интервью, в которых, в частности, утверждал, что Россия «переживает эпоху литературного возрождения», что «поэзия значительно расширила свою сферу воздействия» и что «сами массы призваны судить о ее достоинствах, так как стихи теперь читаются перед огромными толпами народа». О французской литературе он ничего не мог сказать, поскольку не знал языка: «Я преклоняюсь перед великой французской литературой, я восхищаюсь ею, и я молчу».

Основную часть времени Маяковский проводил в кафе и ресторанах. Однажды он уговорил Эльзу пойти с ним к «Максиму», но был в скверном расположении духа, ссорился с официантом и вел себя неприлично; Эльза целый вечер танцевала с профессиональным танцором, чьи услуги включили в счет. Резонно предположить, что остальные вечера Маяковский проводил за игорным столом. А если не сидел за игорным столом, то все равно играл — во все, что встречалось на пути. Однажды, возвращаясь домой с Монмартра, на одном доме он увидел вывеску в форме золотого венка. «Володя метко бросает трость сквозь отверстие в венке, кто-то берет трость и тоже пробует бросить ее сквозь венок», — вспоминала Эльза. Немедленно объявляется соревнование, устанавливаются правила и т. д.: «Володя всех обыгрывает: у него меткий глаз и рука, да и венок почти на уровне его плеча..»

Днем он ходил по магазинам — неизменно в сопровождении Эльзы: «Первый же день приезда посвятили твоим покупкам, — писал он Лили, — заказали тебе чемоданчик — замечательный и купили шляпы <…>.Духи послал (но не литр — этого мне не осилить) — флакон если дойдет в целости буду таковые высылать постепенно». Осипу он купил рубашки и шахматы. Маяковский любил практичные, качественные вещи и многое купил и для себя. По рекомендации — и на деньги — Андре Триоле, с которым снова общалась Эльза, Маяковский заказал себе рубашки в дорогом ателье на Вандомской площади, у J.M. Weston'a на бульваре Малерб купил ботинки с металлическими подковками на каблуках и носах («На вечность!»), в Old England — галстуки, носки, пижамы и раскладную резиновую ванну, в Innovation — несессер, стаканы, ножи, вилки и ложки в кожаном футляре и пр. Вследствие рипофобии он всегда имел при себе подобные аксессуары. «Володя мыл руки как врач перед операцией, поливал себя одеколоном, и не дай бог было при нем обрезаться, — вспоминала Эльза. — А как-то он меня заставил мазать руки иодом, оттого что на них слиняла красная веревочка от пакета».

Эльза постоянно была рядом, как гид и переводчик — в Париже он, по собственному выражению, изъяснялся «на триоле». Его безумно раздражало незнание языка. Поэтический гений, фейерверк острот, каламбуров и блистательных рифм, за границей он был обречен на молчание! Он злился из-за того, что он не понимал и его не понимали, — и реагировал иногда так грубо, что Эльза или другие переводчики стеснялись передать его слова.

Мне бывало с ним трудно, — вспоминала Эльза. — Трудно каждый вечер где-нибудь шататься, выдерживать всю тяжесть молчания или такого разговора, что уже лучше бы молчал! А когда мы встречались с людьми, то это бывало еще мучительней, чем вдвоем. Маяковский вдруг начинал демонстративно, так сказать шумно, молчать. Или же неожиданно посылал взрослого, почтенного человека за папиросами…

Такое поведение лишний раз убеждало Эльзу, что в дурном настроении Маяковский способен довести других до предела терпения.

Маяковский не был ни самодуром, ни скандалистом из-за пересоленного супа, он был в общежитии человеком необычайно деликатным, вежливым и ласковым — и его требовательность к близким носила совсем другой характер: ему необходимо было властвовать над их сердцем и душой. У него было в превосходной степени развито то, что французы называют le sens de l'absolu, потребность абсолютного, максимального чувства и в дружбе, и в любви, чувства, никогда не ослабевающего, апогейного, бескомпромиссного, без сучка и задоринки, без уступок, без скидки на что бы то ни было…

B зависимости от того, чувствовал ли он себя любимым или нелюбимым, он был то маниакально возбужден, то впадал в глубочайшее отчаяние, то «zum Himmel hoch jauchzend», то «zum Tode betrbt», по выражению Эльзы, — то «сотрясал небеса», то «впадал в смертельное уныние».

Отношения между Маяковским и Эльзой оставались по-прежнему невыясненными. Уже через три дня после его приезда в Париж она доверяла своему дневнику: «Я привязана к нему и благодарна за то, что он любит Лили — и меня заодно. Очевидно, что „заодно“, несмотря на все речи, с которыми он обращается ко мне. Как он реагирует на малейшую мелочь, с какой силой! С какой силой он реагирует на каждый пустяк! С его телосложением! <…> Себя он воспринимает как насквозь нежного и доброго! Это в нем есть, но не только это… Что между нами будет?»

Для Эльзы, к этому времени знавшей Маяковского уже десять лет, трудности его характера не были новостью. Они ссорились в Берлине в 1922 году, и проведенное вместе лето 1923-го отношения не улучшило. Во время парижского визита осенью 1924 года Маяковский, по словам Эльзы, был, однако, «особенно мрачен» — это мнение разделяла и художница Валентина Ходасевич, которая находилась в Париже в это время и иногда переводила для Маяковского. По ее воспоминаниям, он был «мрачен и зол». Причиной служил разрыв с Лили, о чем Эльза, разумеется, уже была прекрасно осведомлена.

Через неделю пребывания в Париже Маяковскому стало ясно, что задуманное путешествие будет трудно реализовать. Но он не мог сразу вернуться домой — ему было стыдно и перед Лили, и перед издательствами, которым он обещал материал. Ведь он не впервые объявлял журналистам, что едет в США! Да и что ему делать в Москве, спрашивает он риторически в письме к Лили, добавляя: «Писать я не могу а кто ты и что ты я все же совсем совсем не знаю. Утешать ведь все же себя нечем ты родная и любимая но все же ты в Москвеи ты или чужая или не моя. Извини — но грусть».

Он по-мазохистски волнуется из-за чувств Лили — «за [ее] лирику и за обстоятельства», как он выражается, то есть из-за ее связи с Краснощековым. «Что делать, — отвечает Лили. — Не могу бросить А. М. пока он в тюрьме. Стыдно! Так стыдно как никогда в жизни. Поставь себя на мое место. Не могу — умереть легче». Хотя он безумно скучает по Лили, но ее объяснение не признает:

Последнее письмо твое очень для меня тяжелое и непонятное. Я не знал что на него ответить. Ты пишешь про стыдно. Неужели это все что связывает тебя с ним и единственное что мешает быть со мной. Не верю! — А если это так ведь это так на тебя не похоже — так не решительно и так не существенно. Это не выяснение несуществующих отношений — это моя грусть и мои мысли — не считайся с ними. Делай как хочешь ничто никогда и никак моей любви к тебе не изменит.

Письмо Маяковского заканчивается отчаянной мольбой: «Люби меня немножко детик!» Ответ на это письмо не сохранился. Есть, однако, письмо от Лили, пересекающееся с письмом Маяковского, и там Краснощеков вообще не упоминается. Она пишет о чем угодно, только не о нем: о проблемах «Лефа», издание которого Госиздат хочет прекратить, о «22 несчастьях» с шубкой, на которой не так положили ворс, о том, что ее старый рижский знакомый Альтер подарил ей собаку породы доберман-пинчер, заменившую издохшего Скотика, о лефовцах, которые играли в карты до семи утра. Она спрашивает, как Маяковский причесан, длинные ли у него волосы или он пострижен.

Письмо полно будничных забот и банальностей — как и большинство писем Лили. Молчание по поводу Александра Михайловича объяснялось, однако, не только деликатностью или нежеланием затрагивать этот вопрос. Для такой осторожности имелись веские причины. Отношения с Краснощековым существенно отличались от ее предыдущих связей. Александр Михайлович был высокопоставленным партийным деятелем, арестованным за злоупотребление казенными средствами. Кроме того, ее отношение к этому делу носило не только личный характер: на периферии судебного разбирательства фигурировал и Осип, в качестве юриста составивший устав строительной фирмы Якова Краснощекова «Американско-российский конструктор». Связь с Краснощековым, таким образом, имела достаточно опасное политическое измерение.

Может быть, именно это и подразумевал Маяковский, когда говорил, что волнуется не только по поводу ее «лирики», но и по поводу «обстоятельств». Дело Краснощекова, без сомнения, бросало тень и на Маяковского и на Бриков, к тому же лишившихся прежней протекции: 1 января 1924 года Осипа уволили из ГПУ как «дезертира». Поводом для столь жесткой формулировки послужил тот факт, что Брик слишком часто избегал участия в операциях — по состоянию здоровья. Если так, это, несомненно, делает ему честь. Возможно также, ГПУ теперь меньше нуждалось в услугах «специалиста по буржуазии».

Галантная Европа

За неделю до отъезда из Парижа, 13 декабря 1924 года, Маяковский послал Лили телеграмму: «Телеграфируй немедленно хочешь ли хоть немного меня видеть». Лили ответила в тот же день: «Очень хочу видеть. Соскучилась. Целую».

Каким бы ни был прием, Маяковский, выходя из поезда в Москве за несколько дней до Нового года, скорее всего пребывал в мрачном расположении духа. Поездка закончилась полным фиаско. Париж должен был стать транзитным пунктом в кругосветном путешествии, но вместо этого Маяковский задержался там на полтора месяца в ожидании визы, которая так и не была получена. Он бежал от Москвы, от Лили и Краснощекова, рассчитывая на долгое отсутствие, но вместо этого вернулся домой несолоно хлебавши.

Маяковский был мрачен и подавлен, но и Лили чувствовала себя не намного лучше. «Володя вернулся, — сообщала она 7 января Рите и продолжала: — Мы наверное поедем в Париж через шесть недель. А. Т. [обинсон] очень болен. Он в больнице. Вряд ли я его увижу. Думаю о самоубийстве. Я не хочу жить».

В ноябре Краснощеков заболел воспалением легких и мог умереть. В связи с этим его перевели в правительственную больницу в центре Москвы, а в январе 1925 года он был помилован. Почему его выпустили уже через полгода, неясно; не подлежит сомнению, однако, что приказ был дан на самом высшем политическом уровне. Очевидно, Краснощеков больше не воспринимался как угроза; к тому же полученное им наказание оказалось жестче, чем в других подобных делах. Тот факт, что председателю ГПУ Феликсу Дзержинскому было поручено найти Краснощекову квартиру, возможно, свидетельствует о некотором чувстве раскаяния со стороны властей.

Хотя помилование было радостным событием, ситуация оставалась сложной для всех действующих лиц: Краснощеков лежал в больнице, Маяковский ревновал и был подавлен, Лили помышляла о самоубийстве. Ко всему этому в начале февраля Лили серьезно заболела. «Я действительно лежу уже третью неделю! — сообщала она Рите 23-го. — Оказывается, что во мне большущая опухоль и она подлая воспалилась». Лили лечил ведущий гинеколог Москвы Исаак Брауде, а Маяковский ухаживал за ней «как нянька».

Выздоровлению едва ли способствовало то, что вскоре после помилования дело Краснощекова стало сюжетом литературного произведения. В феврале 1925 года в Театре революции состоялась премьера пьесы молодого драматурга Бориса Ромашова «Воздушный пирог». Пьеса была основана на процессе над Краснощековым. Главными персонажами были банкир Коромыслов и его любовница, актриса и балерина Рита Керн. Коромыслов изображен как выродившийся коммунист, но прежде всего как жертва коррумпированного окружения, в частности собственного брата. «Я мог предаваться коммерческим иллюзиям, я мог не понимать того, что делается вокруг, но я не предавал рабочих интересов», — говорит он. Хотя главная героиня была собирательным образом Донны Груз и Лили Брик, публика ассоциировала ее с последней — не только потому, что героиня, как и Лили, занималась балетом, но и потому, что, в отличие от Донны Груз, Лили была известной фигурой.

Пьеса была написана по заказу Ольги Каменевой, политрука театра и жесткого идеолога. Тот факт, что Каменева — сестра Льва Троцкого — еще со времен революции была ярой противницей футуризма, возможно, также сыграл свою роль; нанося удар по Краснощекову и Лили, она косвенно била и по Маяковскому и его группе. В любом случае спектакль был еще одним ударом в спину Краснощекова со стороны партийного руководства.

При таком раскладе совместное существование Маяковского и Бриков становилось горячей темой не только в России. В январе их посетил Поль Моран, сорокалетний французский дипломат, уже несколько лет известный и как писатель. Интересы Морана диктовались не только любопытством по отношению к большевизму, но и тем, что его отец родился и вырос в Петербурге, куда его дед Адольф Моран переехал в середине XIX века. Родившийся во Франции Моран, несомненно, ощущал себя в некоторой степени русским.

Когда Моран в конце января 1925 года появился у Бриков, он уже провел в Москве несколько недель и прекрасно знал, кого посещает. Благодаря публикациям в прессе и сплетням он был до мельчайших деталей осведомлен об этом «супружеском картеле».

Лили и Маяковский в «салоне» в Водопьяном переулке, где они принимали Поля Морана.

Выражение принадлежит Морану и появилось в книге «Я жгу Москву», в которой описывается его визит в советскую столицу. Главные герои романа — Василиса Абрамовна, ее супруг Бен Моисеевич и «красный поэт» Мордехай Гольдвассер — сожительствуют «любовным трестом» в одной квартире; впоследствии Моран подтвердил, что прообразом третьего персонажа послужил Маяковский. Выбор еврейского имени, видимо, объяснялся тем, что среди ведущих большевиков было очень много евреев, особенно на протяжении «троцкистской фазы 1917–1925 годов», выражаясь словами самого Морана. «Я жгу Москву» являет собой образец блестящей самобытной литературной журналистики, полной точных наблюдений и метких саркастических выпадов. «Под его пером французский язык двигался как джазовый танец» — так оценил стиль Морана писатель Луи-Фердинанд Селин.

Портреты списаны с натуры не полностью — Бен Моисеевич, например, наделен чертами Краснощекова, дочь которого Луэлла фигурирует в повествовании как «приемный ребенок» семьи. Есть в них и черты, заимствованные у посторонних людей. Описание Москвы также несет на себе отпечаток художественно оправданных деформаций. Однако интерес представляют не эти отклонения, а меткое описание параноидального и политизированного советского общества, равно как и достоверные портреты главных действующих лиц. Моран констатирует, что все, в том числе и он сам, безоглядно влюблены в соблазнительную Василису, которая «принадлежала к столь распространенному типу, что любому мужчине казалось, будто он уже обладал ею»; он замечает купленные ей Гольдвассером в Париже дорогие духи, и это в известной степени доказывает, что ее «политические убеждения были не глубокими» («хотя она называла себя коммунисткой»); отмечаются также тесные контакты Бена Моисеевича с чрезвычайкой. Если сведения о наличии в их комнате бюста Ленина соответствуют действительности, это пикантное напоминание о том, что теория не всегда совпадает с практикой…

Гольдвассер описывается как «великан» с «открытым, симпатичным лицом», поэт с «оригинальным стилем», который сочиняет все — политические пьесы, рекламу производимых государством товаров, атеистические детские песенки и стихи, воспевающие применение удобрений в сельском хозяйстве. По словам Морана, он «слишком художественная натура», чтобы не страдать от неврозов. В случае Гольдвассера невроз называется ипохондрией. «Его боязнь инфекций известна всем; этот коммунист чистит предметы, до которых дотрагивается, стерилизует свой столовый прибор, носит резиновые перчатки, открывает двери на той высоте, где никто их не касается». Из трех членов семьи он самый богатый и содержит остальных: «Это первая страна, где я вижу, чтобы поэт платил за других». Большую часть доходов, несомненно, приносили книги и выступления, но он также выигрывал значительные суммы. Когда ближе к ночи присутствующим раздали карты, Моран заметил, что поэт «играет гениально, безжалостно удваивая ставки».

Повесть «Я жгу Москву» была напечатана в апреле 1925 года в журнале Demain и в книге L'Europe galante, изданной в Париже в том же году, но позднее. Как представители «первого в мире рабочего государства» Маяковский, Лили и Осип были возмущены тем, что автор изобразил их представителями послевоенной «галантной Европы» — и тем, как они были изображены. Эльза нашла повесть антисемитской, а Маяковский сказал в адрес Морана, что «гнусность он по-видимому изрядная». Согласно Эльзе, Маяковский одно время носился с мыслью написать ответ, в котором страницу за страницей опровергнет все утверждения Морана, объясняя, «как оно все было на самом деле»; однако из этого ничего не вышло.

Литература и революция

На следующий день после возвращения в Москву, 28 декабря 1924 года, Маяковский принял участие в заседании, посвященном оформлению советского павильона на Художественно-промышленной выставке, которая откроется в Париже следующей весной. В подготовительный комитет входили и другие представители русского левого искусства, в том числе Александр Родченко и архитектор Константин Мельников, автор проекта павильона.

Маяковский отвечал за отдел рекламы. В январе 1925 года было решено, что СССР будет представлен семнадцатью оригинальными плакатами из разных отраслей промышленности, в том числе и плакатами Маяковского.

Двенадцатого января Маяковский получил новый заграничный паспорт, что свидетельствует о том, что он собирался вернуться в Париж скоро, возможно, еще до открытия выставки, запланированного на конец апреля. Но, в отличие от Родченко, который уехал в Париж в марте, Маяковский покинул Москву лишь в конце мая. Для этого было несколько причин: во-первых, советский павильон был готов только в начале июня, во-вторых, культурно-политическая ситуация требовала его присутствия в Москве.

Зимой 1925 года в культурных кругах было известно, что партия готовит документ, в котором будут сформулированы ее взгляды на развитие в области художественной литературы. С учетом этого лефовцы почувствовали необходимость уточнить свою позицию как в организационном, так и в идеологическом плане. Маяковский и Брик всегда ратовали за свободный союз деятелей авангарда, объединенных общим видением нового искусства: футуристов, конструктивистов, формалистов и других авторов, творчество которых отличало новаторство в области формы (таких, например, как Борис Пастернак). Первоначально предполагалось, что «Леф» станет платформой не только для русского, но и для международного авангарда; в числе потенциальных сотрудников журнала назывались Георг Гросс, Тристан Тцара, Фернан Леже, а также коллеги-футуристы, которые теперь проживали за границей, — Бурлюк и Якобсон. Предшественником — и образцом — был журнал «Вещь-Object-Gegеnstanci», вышедший тремя номерами в Берлине в 1922 году под редакцией Ильи Эренбурга и Эль Лисицкого; одним из сотрудников был Маяковский. Хотя в отдельных номерах «Лефа» публиковались и иностранные авторы, статус международного органа журнал все же не приобрел.

Еще осенью 1923 года культурно-политическая реальность вынудила лефовцев — несмотря на их идею более свободного объединения — вступить в альянс с МАППом, московской секцией РАППа, Российской ассоциации пролетарский писателей.

С учетом диаметрально противоположных взглядов на литературу, альянс требовал значительных, принципиальных уступок с обеих сторон: для пролетарских писателей содержание было куда важнее формы, в то же время лефовцы, как и прежде, подчеркивали решающее значение формы. Однако МАПП и Леф объединяла борьба за то, что воспринималось ими как «коммунистическое искусство», и критика так называемых «попутчиков» (термин придуман Троцким для писателей, которые, не будучи членами компартии, относились к революции без враждебности, таких как Есенин, Пильняк, Замятин, Зощенко, Бабель, Всеволод Иванов и другие). Альянс, таким образом, сложился не на основе обоюдной симпатии, а из чисто стратегических соображений: объединившись, стороны надеялись получить больше влияния на формирование советской культурной политики.

Этого, однако, не произошло, частично потому, что Лефу не удалось разрешить свои внутренние противоречия. Зимой и весной 1925 года группа Маяковского неоднократно обсуждала организационные вопросы с теми, кто поддерживал Николая Чужака и его требования четкой организационной структуры и единой эстетической программы. Однако компромисса достичь не удалось.

Коммунистическая партия добивалась примирения и консолидации на писательском фронте и не питала особых симпатий к радикальным идеям, проповедуемых Лефом и МАППом. Опубликованная в июле 1925 года резолюция «О политике партии в области художественной литературы» получила положительные отклики у подавляющего большинства — но не у лефовцев, которые надеялись, что партия поручит им центральную роль в строительстве новой культуры. Однако вместо этого Леф вообще не упоминался в резолюции. У пролетарских писателей также имелся повод для недовольства. Их значение было отмечено, но одновременно их критиковали за неуважительное отношение к культурному наследию, за «комчванство» и попытки создания «чисто оранжерейной „пролетарской“ культуры». Победителями оказывались пресловутые «попутчики», которые не просто избежали нападок, но и были наделены особо важной ролью в переходный период от буржуазной к коммунистической культуре.

Принципиально важной в резолюции являлась поддержка партией «свободного соревнования различных группировок и течений». «Поддерживая материально и морально пролетарскую и пролетарско-крестьянскую литературу, помогая „попутчикам“ и т. д., партия не может предоставить монополии какой-либо из групп, даже самой пролетарской по своему идейному содержанию <…>»; «<…> партия в целом не может связать себя приверженностью к какому-либо направлению в области литературной формы. Руководя литературой в целом, партия так же мало может поддерживать какую-либо одну фракцию литературы <…> как мало она может решать резолюциями вопросы о форме семьи».

После того как в 1929 г. Лев Троцкий (1878–1940) был выслан из страны, все следы его влияния и деятельности были сметены, в том числе и свидетельства о его контактах с Маяковским. В Полном собрании сочинений поэта есть «Письмо о футуризме». Оно датировано 1 сентября 1922 г., но не имеет адресата. На самом деле оно адресовано Троцкому, который двумя днями ранее в письме спрашивал у Маяковского, есть ли «капитальная статья, в которой выясняются основные поэтические черты футуризма». «Не могли бы Вы сами, в нескольких словах, если не охарактеризовать, то просто перечислить основные черты футуризма?» «Письмо о футуризме» было ответом на эту просьбу Троцкого. Маяковский откликнулся быстро и развернуто, зная, что Троцкий работает над книгой «о литературе и революции», куда войдет глава о нем и о футуризме. В своем ответе Маяковский перечислил эстетические идеи футуризма, подчеркивая, что литература — «словесное искусство», где самое важное — работа со словом (неологизмы, оркестровка, ритм и синтаксис и т. д.). Рисунок Юрия Анненкова сделан в 1923 г., когда Троцкий еще входил в правящую элиту и когда вышла его книга «Литература и революция».

Разработанная в основном Николаем Бухариным, приверженцем «мягкой» линии в вопросах литературы, резолюция оценивалась и современниками, и последующими аналитиками как «либеральная». В определенной степени так оно и было, поскольку она не давала преимуществ определенной группировке. Но ей была присуща явная двойственность: с одной стороны, партия высказывается за «свободное соревнование», а с другой — предполагает «руковод[ить] литературой в целом». Такое же противоречие встречаем и у Троцкого, который в книге «Литература и революция» (1923) утверждал, что «область искусства не такая, где партия призвана командовать», одновременно провозглашая, «что в области искусства партия не может ни на один день придерживаться либерального принципа laisser faire, laisser passer»[14].

Наряду с Луначарским и Бухариным Троцкий был одним из немногих по-настоящему образованных партийных вождей, и его анализ современной литературы свидетельствует о большой проницательности — не в меньшей степени это касается и статьи о футуризме и Лефе. Одобряя языковые эксперименты и теории о связи искусства и промышленного производства, он одновременно критиковал лефовцев за то, что они отказывались анализировать внутренний мир человека, его психику.

«Умная статья», — прокомментировал статью о футуризме Маяковский, который несколько раз имел дело с Троцким, в частности во время его работы над книгой. И тем не менее именно Троцкий был одним из зачинателей советской традиции рассматривать художественные произведения, исходя из их политической, а не эстетической ценности. Но столь же пугающим, как желание партии руководить культурной жизнью, было рвение, с которым многие писатели стремились стать любимцами партии и правительства — те же писатели, что убедительно и рьяно выступали против царской цензуры и намерения большевиков подчинить себе культуру после октябрьского переворота. Вытеснил ли Маяковский из памяти гордый лозунг 1917 года: «В области искусства не должно быть политики»?

Снова в Париж

Многие писатели и критики прокомментировали партийную резолюцию, в том числе и Осип, отметивший пункты, которые можно было трактовать как косвенную поддержку Лефа, в частности, в вопросе литературной формы. Маяковский не высказался. Резолюция была опубликована в «Правде» и в «Известиях» 1 июля, а в это время он уже находился на атлантическом корабле, увозившем его в Мексику.

Двадцать пятого мая Маяковский уехал в Париж, чтобы оттуда еще раз попытаться добраться до Америки, — он должен был покинуть Москву еще 20-го, но проиграл дорожные деньги и задержался на несколько дней в надежде отыграться. Чтобы не повторилась глупая ситуация, когда ему пришлось возвращаться в Москву поджавши хвост, Маяковский отказался от попыток получить американскую визу в Европе и решил попробовать въехать в Соединенные Штаты окольным путем, через Мексику, которая за год до этого признала Советский Союз. Поскольку уже через неделю пребывания в Париже ему сообщили, что документы готовы, можно предположить, что контакты с мексиканскими властями были установлены еще в Москве.

Но корабль в Мексику отходил только через две недели после приезда Маяковского во французскую столицу, в связи с чем ему пришлось немного задержаться в Париже. Как и в предыдущие визиты, он тесно общался с Фернаном Леже и другими художниками и видел разный Париж: от дешевых дансингов на Монмартре, где на его глазах сутенеры убивали друг друга, и до аристократических кварталов и роскошных ресторанов. В один из вечеров он встретился с Филиппо Томмазо Маринетти, лидером итальянского футуризма, с которым не виделся со времен его визита в Россию в 1914 году. К сожалению, сведений об их беседе, которая велась «на триоле», нет.

Согласно воспоминаниям Эльзы, ей запомнилось только то, как Маринетти пытался доказать Маяковскому, что фашизм для Италии — то же самое, что коммунизм для России, а Маяковский позднее утверждал, что ему было не о чем говорить с Маринетти и что они всего лишь «из вежливости перекинулись несколькими фразами». Однако, по сведениям одной газеты, запись их беседы предполагалось опубликовать, из чего можно сделать вывод, что она была куда более содержательной. Вообразить себе ресторанный разговор «на триоле» в печатном виде нелегко, но сведения представляют определенный интерес: частичная потеря памяти у Эльзы и уклончивость Маяковского скорее всего свидетельствуют о том, что между поэтами было больше общего, чем расхождений. Это подтверждается «футуристическими пожеланиями» «дорогому Маяковскому и великой России — энергичной и оптимистической», которые Маринетти оставил в записной книжке Маяковского. Но если встреча оказалась такой же дружеской, как эти пожелания, причин афишировать ее у Маяковского не было…

«Я живу здесь еще скучнее чем всегда <…> — жаловался он Лили, — сплю 2 раза в сутки ем двойной завтрак и моюсь вот и все». Даже открытие советского павильона на Художественно-промышленной выставке, состоявшееся 4 июня, не принесло ему радости, хотя за свои рекламные плакаты он получил серебряную медаль. Выставка — «скучнейшее и никчемнейшее место», она «осточертела», и «в особенности разговоры вокруг нее». Он посмотрел фильм Чаплина, выступил с чтением стихов, купил, как обычно, подарки Лили и Осипу (на этот раз костюм). Может быть, он сознательно преувеличивал скуку в письме к Лили, чтобы вызвать у нее сочувствие. Жалуясь на знаменитый «Париж весной» (который «ничего не стоит так к. ничего не цветет и только везде чинят улицы»), он одновременно интенсивно ухаживает за несколькими русскими красавицами-эмигрантками, в которых его привлекает, судя по всему, не только двуязычие. После ночных развлечений «бывало, утром встанет и, несколько смущенный, просит меня пойти с ним на свидание в „Ротонду“ или „Дом“, — вспоминала Эльза. — Дело в том, что, проснувшись, он увидел свои хорошо сложенные вещи, а это с ним бывает, когда он выпьет и хочет самому себе доказать, что он не пьян…»

Портрет Маяковского сделан фотографом П. Шумовым в Париже в 1925 г. Поэт так же серьезен и сосредоточен, как и на других снимках. Он редко смеялся. «Обычно молчал, потом скажет что-нибудь такое, что все хохочут, — вспоминал Родченко. — Смеялись мы, а он только улыбался и наблюдал…»

Сколько времени он проведет вдали от Москвы, Маяковский не знал — все зависело от реализации его американских планов. У него была с собой крупная сумма денег, 25 тысяч франков, что соответствовало примерно годичной зарплате французского учителя и почти трехгодичной зарплате советского гражданина. Сумма 25 тысяч франков соответствовала 2400 рублям, что свидетельствует об особом статусе Маяковского: советский гражданин мог перевести за границу не более 200 руб. в месяц одному и тому же человеку[15]. Имевшиеся у Маяковского средства могут показаться значительными, но они были рассчитаны на несколько месяцев, и билет на пароход стоил дорого; поэтому он старался, как он писал Лили, «ничего не тратить». Живет он, по собственным словам, на гонорары от публикации стихотворений в «Парижском вестнике», газете, учрежденной советской дипломатической миссией в Париже в противовес «белогвардейским» изданиям. В этой газете было опубликовано большинство парижских стихов, начатых во время предыдущего посещения французской столицы. Он получал два франка за строчку. Деньги пригодились, поскольку 10 июня Маяковского обокрали, оставив из всего капитала только три франка.

Вор снял номер против меня в Истрие, — отчитывался он в письме к Лили, — и когда я на двадцать секунд вышел по делам моего живота он с необычайной талантливостью вытащил у меня все деньги и бумажники (с твоей карточкой со всеми бумагами) и скрылся из номера в неизвестном направлении. Все мои заявления не привели ни к чему только по приметам сказали что это очень известный по этим делам вор. Денег по молодости лет не через чур жалко. Но мысль что мое путешествие прекратится и я опять дураком приеду на твое посмешище меня совершенна бесила.

Может показаться странным, что Маяковский носил все наличные средства, 25 тысяч франков, в бумажнике. Действительно ли его обокрали? Или он проиграл деньги? Подтверждений — помимо того, что он был маниакальным игроком, — у этой гипотезы нет. Если он проиграл деньги, он никогда в жизни не посмел бы признаться в этом Лили, а искал бы другое объяснение, особенно учитывая, что за несколько недель до этого в Москве он уже проиграл сумму, предназначенную для путешествия.

Маяковский и Эльза совершают авиатур в Париже в июне 1925 г. Между ними художник Робер Делоне, супруги-писатели Иван и Клэр Голль, а также художница Валентина Ходасевич, которая в это время работала в Париже. Франко-немецкий поэт Голль был большим поклонником Маяковского и в 1921 г. перевел фрагменты поэмы «Война и мир» на немецкий для экспрессионистского альманаха Menschen.

Какова бы ни была причина исчезновения денег, Маяковскому повезло: в марте он заключил договор с Госиздатом на издание Собрания сочинений в четырех томах. Договор был заключен, несмотря на серьезные противодействия со стороны издательства, которое по-прежнему относилось к поэту отрицательно, — его подписали только после того, как Луначарский поручился, что «на верхах партии к [Маяковскому] прекрасное отношение», а Маяковский пошел на большие уступки, в частности согласился на непривычно низкие расценки: 12 копеек за строчку. Теперь же он с помощью Лили смог получить аванс в размере 2 тысяч рублей, что составляло почти 21 тысячу франков, то есть практически ту сумму, которой он лишился. Оставшуюся часть ему одолжили «Андрэ Эльзиный» и русские, находившиеся в Париже в связи с выставкой. Даже этот сбор денег Маяковский превратил в игру: обнаруживая в кафе какого-нибудь русского, они с Эльзой первым делом оценивали его возможности, и если сумма, которую он потом давал взаймы, была ближе к предположению Эльзы, разница доставалась ей, если более точную цифру называл Маяковский, деньги были его…

Собрав необходимую для продолжения путешествия сумму, 21 июня Маяковский ступил на борт 20 000-тонного корабля «Эспань», который должен был доставить его в Мексику. Через несколько дней Эльза уехала в Москву, где ее встретили не только Лили и Осип, но и Елена Юльевна — воспользовавшись отсутствием Маяковского, она приехала в родной город. Это был первый после 1918 года визит матери и Эльзы в Советскую Россию.

Я в восторге от Нью-Йорка города

Путь до мексиканского порта Веракрус занял восемнадцать дней. «Нельзя сказать чтоб на пароходе мне было очень весело, — писал Маяковский Лили 3 июля, когда корабль подходил к Кубе, — 12 дней воды это хорошо для рыб и для профессионалов открывателей а для сухопутных это много. Разговаривать по франц. и по испански я не выучился но за то выработал выразительность лица т. к. объясняюсь мимикой».

Маяковский и Давид Бурлюк на Рокуэй-Бич в Нью-Йорке в августе 1925 г.

Мимика помогала и при игре в покер, чему он, как утверждала мексиканская газета, посвящал много времени, поскольку не мог общаться с попутчиками — на борту он был единственным русским. Но Маяковский также работал. Однако ни одно из шести написанных в этот период стихотворений не принадлежит к вершинам его творчества, напротив: за исключением отдельных строф, можно говорить об определенной интеллектуальной девальвации. Так, например, в одном стихотворении он издевается над шестью монахинями, путешествующими на пароходе: «Вместо известных / симметричных мест, // где у женщин выпуклость, — / у этих выем: // в одной выемке — / серебряный крест, // в другой — медали / со Львом / и с Пием». Дешевые шутки, которые могли найти отклик у необразованной рабочей публики, но были недостойны автора таких произведений, как «Человек» и «Про это».

Если Париж служил транзитной станцией на пути в Мексику, то Мексика была лишь этапом спланированного путешествия в США, возможно — даже вокруг света. Отвечая на вопросы журналистов о том, получал ли он какие-либо задания от советского правительства и был ли членом партии, Маяковский подчеркнуто отвечал, что «уже давно отошел от официальной деятельности» и что пребывание в Мексике «носит чисто литературный характер и не имеет какого-либо политического значения». Осторожный — и не совсем правдивый — ответ предназначался главным образом не читателям мексиканских газет, а американской миграционной службе. Маяковский прекрасно знал, что именно положение советского поэта и рупора коммунизма было основным препятствием для получения визы в США.

Давид Бурлюк не имел права прислать Маяковскому приглашение, так как он прожил в Америке слишком непродолжительное время, поэтому он попросил сделать это одного друга-художника. Но и это не помогло, и спустя две недели потерявший всякую надежду Маяковский обратился в дипломатическое представительство Франции в Мехико с просьбой предоставить ему визу во Францию. «Если же соединенных штатов не выйдет выеду в Москву около 15 августа и около 15–20 сентября буду в Москве», — писал он Лили. Но уже на следующий день, 24 июля, он пошел в американское консульство в Мехико, где оставил заявление на получение временного разрешения на въезд в Соединенные Штаты. В анкете Маяковский сообщил, что он не писатель, а художник, который едет в США для того, чтобы показать там свои работы. На этот раз обстоятельства сложились удачнее, и ему выдали въездную визу сроком на шесть месяцев. Необходимый залог, составивший 500 долларов — половину годового дохода американца! — поэт взял взаймы у сотрудника советского посольства в Мехико. 27 июля 1925 года Маяковский пересек границу Соединенных Штатов в городе Ларедо, и через три дня он был в Нью-Йорке.

Первым человеком, с которым Маяковский связался в Нью-Йорке, стал, разумеется, Давид Бурлюк. Они не виделись семь лет. «С особым волнением услыхал в телефон его звучный, мужественный бассо-профундо, — вспоминал его старый соратник по футуризму. — Бросаюсь в подземку и мчусь на Пятое авеню, где остановился В. В. Маяковский. Еще издали вижу большую „русскую“ ногу, шагающую через порог, и пару увесистых чемоданов, застрявших в дверях».

Если американские власти не поняли этого ранее, то теперь им стало ясно, что нога принадлежала не художнику, а поэту. Портреты и интервью Владимира Маяковского, который «за последние десять лет был самым известным поэтом в Советской России» и чьи стихи «расходятся в новой России миллионными тиражами», стали появляться во множестве газет, главным образом в коммунистической прессе. А читатели «Нью-Йорк таймс» могли узнать о нем и такую информацию: «Самый популярный поэт России, Маяковский, одновременно и самый богатый поэт — в той мере, в какой богатство позволительно на его родине <…> Его последняя книга принесла ему 10 тысяч долларов. Маяковский самый известный картежник в России. Он проигрывает в карты намного больше того, что зарабатывает, и живет на выигрыши». В репортаже также сообщалось, что «пролетарский поэт предпочитает одеваться как денди и заказывает одежду у лучших портных Парижа» и что он «любит комфорт и роскошь и одновременно презирает их». Несмотря на явные ошибки и преувеличения, стоит обратить внимание на то, что слава Маяковского-картежника распространилась далеко за пределами России; хотя нельзя забывать: его «богатства» исчислялись в рублях, а не в конвертируемой валюте и за границей почти ничего не стоили…

Маяковский провел несколько нашумевших выступлений в Нью-Йорке, а во время турне по восточным штатам посетил Кливленд, Детройт, Чикаго, Филадельфию и Питтсбург. Он читал стихи, рассказывал об СССР и делился впечатлениями о Соединенных Штатах. На его выступление в Central Opera House в Нью-Йорке пришло две тысячи человек. «Так же прост и велик, как сама Советская Россия! — сообщала еврейская коммунистическая газета „Фрейгайт“. — Гигантский рост, крепкие плечи, простенький пиджачок, коротко стриженная большая голова. <…> С напряженным вниманием выслушивала огромная аудитория стихи Маяковского в мастерском чтении самого автора». «Каждое прочтенное стихотворение вызывало долго не смолкающие рукоплескания» у «революционных рабочих Нью-Йорка», но находились и такие, кто не разделял подобный энтузиазм. Один из критиков писал, что автор «Облака в штанах» растратил свой талант за последние семь лет, то есть за период после революции, что «муза поэта покинула его».

В интервью и выступлениях Маяковский критиковал технологизацию и индустриализацию Америки как с идеологической, так и с эстетической точек зрения. Хотя американцам удалось достичь впечатляющих материальных результатов, но сами люди не поднялись на соответствующий уровень и еще живут в прошлом. «Интеллектуально ньюйоркцы еще провинциалы, — заявил он в своем первом интервью, которое взял у него журналист Майкл Голд. — Их умы не сумели еще воспринять полностью значение индустриального века». Город «не организован», это не «зрелый продукт взрослых людей, понявших, чего они хотят, и спланировавших его как художники». Индустриальный век в России будет другим, «он будет спланирован, будет сознательным». В качестве примера Маяковский упоминает небоскребы, о которых мастера Ренессанса могли лишь мечтать, пятидесятиэтажные здания, бросающие вызов закону всемирного тяготения. Но американские архитекторы, очевидно, не понимают, что им удалось совершить чудо, и украшают свои творения смешными готическими и византийскими орнаментами. «Это все равно что нацепить розовые бантики на экскаватор или посадить пухленькие куколки на паровозы», — говорит он и предлагает в виде альтернативы искусство футуризма и индустриального века, основным принципом которого является функциональность: «Ничего лишнего!» Маяковский верит, что «искусство должно иметь функцию», — так же как он сам очистил свою поэзию от риторики и вернулся к сути, «каждый продукт индустриального века должен быть функциональным», и футуризм «за технику, за научную организацию, за машину, за планирование, за силу воли, за смелость, быстроту, точность — и за нового человека, вооруженного всем этим». Любопытно, что интервью кончается цитатами из статьи Троцкого о футуризме, с ее характеристикой Маяковского как «огромного таланта» и «смелого мастера». Легко допустить, что цитата была подсказана журналисту самим поэтом.

Американские стихи Маяковского тоже сильно идеологизированы, но в двух из лучших стихотворений, «Бруклинский мост» и «Бродвей», он не может сдержать ребяческого энтузиазма, который вызывает у него американское техническое чудо и бурлящий мегаполис: «Налево посмотришь — / мамочка-мать! // Направо — / мать моя мамочка! // Есть что поглядеть московской братве. <…> // Это Нью-Йорк. / Это Бродвей. // Гау ду ю ду! // Я в восторге / от Нью-Йорка города».

Лодка на Лонг-Лэйке

Американские впечатления Маяковский передал не только в стихах, но и в путевых заметках «Мое открытие Америки», которые вышли отдельной книгой в августе 1926 года. Посещение Америки оставило глубокий след в его сознании, и по возвращении в Советский Союз он читал многочисленные доклады, отчитываясь об увиденном и пережитом. Однако были два события, о которых он не упоминал ни в публикациях, ни в выступлениях, хотя они потрясли его не меньше, чем собственно столкновение с американской действительностью.

Получить визу и найти квартиру на Пятой авеню (№ 3, рядом с Вашингтон-сквер) Маяковскому помог Исайя Хургин, проживавший в этом же доме. Математик и астроном, Хургин приехал в США в 1923 году в качестве главы американского филиала немецко-российского транспортного предприятия. Поскольку организации, отвечавшие за торговлю между СССР и США, работали плохо, он предложил министру внешней торговли Красину (бывшему начальнику лондонского Аркоса) учредить новое акционерное общество, и в мае 1924 года была создана Американская торговая корпорация (Амторг). Компания начала свою деятельность со стартовым капиталом в один миллион долларов, но уже через год ее оборотный капитал составлял 50 миллионов. К тому времени, когда Маяковский приехал в США, Хургин успел сделать себе имя в финансовых кругах Нью-Йорка как «жизнерадостный, умный, проницательный, ироничный человек». Поскольку Амторг отпочковался от американского филиала Аркоса, легко предположить, что контакт с Хургиным осуществился при посредничестве Красина (с которым Маяковский встречался в Париже) или другого сотрудника этой фирмы, может быть, даже через Елену Юльевну, которая по-прежнему работала в лондонском офисе Аркоса.

В поездках Лили и Маяковский регулярно обменивались письмами и телеграммами — независимо от теплоты их отношений на данный момент. Однако за два месяца пребывания в Нью-Йорке Маяковский не написал Лили ни одного письма — только послал четырнадцать коротких и бессодержательных телеграмм. Первая ушла 2 августа: «Дорогая Киса пока подробностей нет. Только приехал. Целую люблю». Но он не «только приехал», он прибыл в Нью-Йорк четыре дня назад — на Маяковского это совсем не похоже, обычно он телеграфировал немедленно по приезде! Лили ответила в тот же день письмом, в котором просила: «Пришли визу и деньгов» — и далее: «Не смей забывать меня!!! Я тебя люблю и целую и обнимаю». В телеграмме, отправленной в тот же день, она повторяет, что ей «очень хочется приехать Нью-Йорк». Через три дня Маяковский отвечает: «Очень стараюсь достать визу. Если не смогу поеду сам домой». После этого Маяковский замолкает на целый месяц; и на этот раз Лили преследует его письмами и телеграммами, а не наоборот. Так и не дождавшись ответа, она шлет ему отчаянную телеграмму: «Куда ты пропал» и подписывается «Лили», а не как обычно «Твоя Киса».

Через два дня Маяковский отвечает ей телеграммой: «Дорогой Котенок Несчастье Хургиным расстроили визные деловые планы. <…> Ответь пожалуйста ласково. Люблю целую».

Случилось следующее: 27 августа Исайя Хургин утонул во время прогулки на лодке по озеру Лонг-Лэйк неподалеку от Нью-Йорка. Вместе с ним в моторной лодке находился Эфраим Склянский, который за три дня до этого прибыл в США в качестве председателя советского треста «Моссукно». По официальным данным причиной несчастного случая была внезапная буря, но секретарь Сталина Борис Бажанов после бегства из Советского Союза в 1928 году утверждал, что это было политическое убийство, выполненное по приказу Сталина, в 1925-м снявшего Троцкого с поста военного комиссара и развернувшего кампанию против троцкистов в партии. Склянский был одним из ближайших людей Троцкого и его заместителем в Реввоенсовете. Метод маскировки убийства под несчастный случай был, судя по всему, применен и два месяца спустя, когда Михаил Фрунзе, преемник Склянского в Реввоенсовете и Троцкого на посту военного комиссара, «скончался» на операционном столе.

В русской диаспоре Нью-Йорка гибель Хургина вызвала горе и смятение. Он был весьма популярен, и никто не верил в случайную смерть. В числе скорбевших был Маяковский, который, по свидетельству очевидцев, «не отходил от гроба». Он также произнес речь на траурной церемонии и нес урну с прахом Хургина на пароход, отбывавший в Россию. Но о кончине Хургина он не обмолвился ни словом: правду он писать не мог, а лгать не хотел. Со смертью Хургина, по-видимому, исчезла и возможность получить американскую визу для Лили.

Элли

Вскоре после гибели Хургина и Склянского Маяковский получил приглашение на коктейль к радикально настроенному американскому юристу Чарльзу Рехту, который консультировал Амторг и IWW и тоже содействовал выдаче визы Маяковскому, — именно у Рехта Маяковский провел свой первый вечер в Нью-Йорке. На cocktail party Маяковский встретил молодую русскую, Элли, знакомую Хургина, который ранее, однако, отказался познакомить ее с Маяковским, аргументируя это тем, что Маяковский, конечно, «развлекательный», но известен как «покоритель женских сердец». И вот они встретились. Она сказала, что никогда не была на его выступлениях, ни в Нью-Йорке, ни в Москве, но читала его стихи, — на что Маяковский ответил: «Все красивые девушки так говорят. А когда я спрашиваю, какие стихотворения они читали, они отвечают: Одно длинное и одно короткое!» Надо полагать, что ее ответ: «Я не знаю ваших коротких — кроме рекламных лозунгов» — произвел впечатление на Маяковского.

Элли, по документам Елизавета, родилась в уральской деревне Довлеканово в октябре 1904 года. Следовательно, когда она познакомилась с Маяковским, ей было всего двадцать лет. Ее родители Петер Генрих и Хелена Зиберт оба были потомками немецких меннонитов — пацифистской протестантской секты, приверженцы которой в конце XVIII века приехали в Башкирию по приглашению Екатерины Второй для занятия сельским хозяйством и ремеслами. Несмотря на то что меннониты проповедовали простоту и вели строго религиозный образ жизни, отец Елизаветы был богатым землевладельцем и имел дела как в России, так и за ее рубежами. Семья была двуязычной — дома говорили по-немецки, вне дома — по-русски. Кроме того, Елизавета знала английский и французский.

Революция и Гражданская война лишили семью Зиберт всех средств. Юная Елизавета несколько лет работала с беспризорниками в Самаре, а также переводчицей в АРА (American Relief Association — Американская администрация помощи), которой руководил квакер Герберт Гувер (см. главу «Нэп и закручивание гаек»). Во время работы в АРА она познакомилась с английским бухгалтером Джорджем Джонсом, за которого вышла замуж в мае 1923 года, когда ей было всего восемнадцать лет. Они переехали в Лондон, а оттуда — в Нью-Йорк. Брак, однако, был неудачным; скорее всего Джонс женился на Елизавете — или Элли, как ее будут называть на Западе, — для того, чтобы помочь ей уехать из России. Через некоторое время они расстались, и Джонс снял Элли квартиру на 71-й улице; стройная Элли обеспечивала себя самостоятельно, работая манекенщицей.

Во время визита в летний еврейский лагерь «Нит Гедайге» Маяковский и Бурлюк нарисовали каждый свой портрет Элли Джонс — так же, как портрет Марии Денисовой за одиннадцать лет до этого (см. стр. 33). Рисунок Маяковского (слева[16]) был опубликован в русской нью-йоркской газете в 1932 г.

Первая встреча с Маяковским закончилась печально. Он пригласил ее на ужин, но когда они ушли от Рехта, Элли стало дурно от самогонного джина, который подавали на вечеринке, — в США тогда был сухой закон. Маяковский и подруга Элли отвели ее в его квартиру, где она уснула. Ранним утром они по инициативе Маяковского взяли такси и отправились на место, которое производило на поэта сильнейшее впечатление — впрочем, как и на других русских в Нью-Йорке. «Он был так счастлив погулять по Бруклинскому мосту!» — вспоминала Элли.

Первоначальный интерес Маяковского к Элли, по-видимому, был прежде всего обусловлен практическими соображениями. Он не говорил по-английски, а в кармане пиджака носил бумажку с единственной фразой, которую мог выговаривать: извинением за то, что он не пожимает руку, когда здоровается. Элли, владевшая и русским и английским, оказалась идеальным переводчиком, особенно когда нужно было купить одежду, косметику или прочие дамские аксессуары. «Я понимаю, почему у него репутация сердцееда, — записала Элли в своем дневнике после того, как он на коктейле у Рехта спросил, не может ли она пойти с ним за подарками его „жене“. — Он сразу сообщает, что женат. Однако настаивает на том, чтобы я оставила ему свой номер телефона». Сигнал был ясен: мы можем развлечься, пока я в Нью-Йорке, но в Москве меня ждет другая женщина. После того как они впервые поужинали вдвоем, Элли уже забыла о своих подозрениях: «Он вел себя со мной абсолютно корректно, и мне было очень <…> интересно и хорошо <…> без какого-либо алкоголя».

Расставаясь в тот вечер, Маяковский сказал, что хочет увидеться с Элли на следующий день. Утилитарное отношение забыто, верх взяли чувства. «Он заходил ко мне каждое утро, и мы проводили день вместе, читая и гуляя. <…> Нас постоянно куда-то приглашали. Он везде брал меня с собой, мог бы, но никогда не оставлял меня одну». Их отношения вскоре стали интимными, но это они тщательно скрывали. Элли все еще была замужем за Джорджем Джонсом и имела только временный вид на жительство в Америке; если бы муж с ней развелся — а когда они ссорились, он угрожал разводом, — ей было бы трудно остаться в стране. Но и Маяковский должен был быть осторожным: роман с эмигранткой не просто навредил бы репутации пролетарского поэта, но мог оказаться опасным для жизни; если раньше он об этом не знал, то несчастье на Лонг-Лэйке показало, что рука ГПУ простирается далеко за пределы отечества. «Мы всегда использовали официальную форму обращения, — вспоминала Элли. — Ни он, ни Бурлюк никогда не называли меня иначе как Елизаветой Петровной, в знак уважения. На людях он целовал мне руки. При американцах он называл меня только „миссис Джонс“».

В официальных хрониках визита Маяковского в Нью-Йорк говорится только о его выступлениях и встречах с американскими социалистами и коммунистами. Но чем он занимался помимо этого? «Маяковский всегда работал, — вспоминала Элли. — Он особенно любил гулять по Пятой авеню днем, а по Бродвею — ночью». В ее памяти остался стук, который издавали его ботинки с металлическими подковками. Ели они чаще всего в недорогих армянских и русских заведениях или в детском ресторане на Пятой авеню. «Он все время околачивался на East Sid'e, т. е. в русских и еврейских кварталах, сам себе с другим шутом Бурлюком давая дешевые завтраки», — докладывал один из его соотечественников в Москву. Денег у Маяковского было мало, наличность быстро закончилась. Он был, констатировала Элли, «самым бедным мужчиной», которого она когда-либо встречала.

Маяковский много времени проводил в бильярдных на 14-й улице и часто посещал негритянские кабаре в Гарлеме. Элли вспоминала, как в The Negro Club все мужчины были в смокингах, женщины в вечерних платьях — за исключением Маяковского, Бурлюка и Элли, которые к тому же оказались единственными белыми на вечеринке. Ни Маяковский, ни она не танцевали, он — потому что не любил, она — потому что в детстве ей внушали, что танец — грех. В другой раз их позвал к себе Майкл Голд. Потом они оказались в роскошной квартире у Грамерси-парка в южном Манхэттене, где одна женщина спрашивала у Маяковского, что он думает о Сергее Есенине, который недавно приезжал в США со своей женой Айседорой Дункан. «Языковой барьер не позволяет мне адекватно ответить на вопрос», — отозвался Маяковский. Мероприятие было скучным, и через какое-то время Маяковский встал и по-русски объявил, что Елизавета Петровна устала и он должен доставить ее домой. Он предпочитал проводить время с Элли, а не с людьми, с которыми не мог говорить и которые часто относились к нему как к экзотическому аттракциону: поэт, к тому же русский! В рассказе «Как я ее рассмешил» Маяковский юмористически описывал свои ощущения:

Должно быть иностранцы меня уважают, но возможно и считают идиотом, — о русских я пока не говорю. Войдите хотя бы в американское положение: пригласили поэта, — сказано им — гений. Гений — это еще больше чем знаменитый. Прихожу и сразу:

— Гив ми плиз сэм ти!

Ладно. Дают. Подожду — и опять:

— Гив ми плиз… Опять дают.

А я еще и еще, разными голосами и на разные выражения:

— Гив ми да сэм ти, сэм ти да гив ми, — высказываюсь. Так и вечерок проходит.

Бодрые почтительные старички слушают, уважают и думают: «Вот оно русский, слова лишнего не скажет. Мыслитель. Толстой. Север».

Американец думает для работы. Американцу и в голову не придет думать после шести часов.

Не придет ему в голову, что я — ни слова по-английски, что у меня язык подпрыгивает и завинчивается штопором от желания поговорить, что подняв язык палкой серсо, старательно нанизываю бесполезные в разобранном виде разные там О и Ве. Американцу в голову не придет, что судорожно рожаю дикие, сверханглийские фразы:

— Ес, уайт плиз добль арм стронг…

И кажется мне, что, очарованные произношением, завлеченные остроумием, покоренные глубиною мысли, обомлевают девушки с метровыми ногами, а мужчины худеют на глазах у всех и становятся пессимистами от полной невозможности меня пересоперничать.

Но леди отодвигаются, прослышав сотый раз приятным баском высказанную мольбу о чае, и джентльмены расходятся по углам, благоговейно поостривая на мой безмолвный счет.

— Переведи им, — ору я Бурлюку, — что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…

И добросовестный Бурлюк переводит:

— Мой великий друг Владимир Владимирович просит еще стаканчик чаю.

Маяковский много общался с представителями радикальных еврейских кругов и напечатал два стихотворения в переводе на идиш в газете «Фрейгайт». По выходным он иногда ездил в принадлежащий «Фрейгайт» загородный лагерь «Нит Гедайге», который находился в 60 километрах к северу от Нью-Йорка на реке Гудзон; однажды он отправился туда в компании Элли и Бурлюка. Для ночлега им с Элли предоставили одну палатку, что повергло обоих в смущение. Он не хотел, чтобы ее воспринимали как «сексуальную партнершу» Маяковского. Они поссорились и по требованию Элли вернулись последним поездом в Нью-Йорк, где она запретила провожать ее домой и отказалась идти к нему. Несмотря на молодость, Элли обладала весьма сильным характером.

Судя по всему, это была не первая их ссора. Далее история развивалась типично для Маяковского, который от друзей требовал подчинения в любых ситуациях, а от близких женщин — чтобы они принадлежали только ему одному. Когда дело доходило до конфликтов, он применял эмоциональный шантаж, в случаях с Эльзой и Лили даже угрожая самоубийством. С Элли, пообещавшей ему, что она будет «видеться только с ним», он так далеко не зашел; но манера поведения была та же.

Судя по этому рисунку Маяковского, связь между ним и Элли была весьма «напряженной».

Три дня они не общались, после чего хозяин, у которого Маяковский снимал жилье, позвонил Элли рано утром и сообщил, что Маяковский тяжело болен и не выходит из дома. Придя в квартиру на Пятой авеню, Элли обнаружила, что он лежит на кровати лицом к стене: «Я уже видела его таким. Таким же депрессированным». Элли разогрела ему немного куриного супа, который купила по дороге. «Не ходи на работу. Не уходи! — умолял ее Маяковский. — Я не хочу быть один — пожалуйста! Прости, если обидел тебя». Ей нужно было идти, ее ждала работа, но она пообещала вернуться, как только освободится. Снова появившись в квартире вечером, она с удивлением обнаружила, что Маяковский ждет ее, стоя у дверей. «Он взял коробку со шляпкой, другой рукой сжал мою руку, и после этого все стало хорошо». Маяковский снова удостоверился, что его любят или, по крайней мере, что кто-то о нем заботится.

После этого кризиса Элли переехала в Гринвич-Виллидж, чтобы быть ближе к Маяковскому. Они встречались каждый день, но, кроме Бурлюка, лишь немногие знали о характере их отношений. Образ Элли не встречается и в его поэзии, разве что косвенно в стихотворении «Вызов»: «Мы целуем / — беззаконно! — / над Гудзоном / ваших длинноногих жен». (В первоначальном наброске вместо множественного числа «мы» использовалось единственное — «я».)

Что же привлекло Маяковского в Элли, помимо внешности — больших глаз, стройной фигуры, молодости? Как и многие из ее поколения, Элли за несколько лет увидела и пережила больше, чем другие за всю жизнь. Ей было всего тринадцать, когда произошла революция, которая внесла в существование ее семьи хаос, неопределенность, неуверенность в будущем — в любой момент они могли расстаться с жизнью. Для того чтобы выжить, ей приходилось рассчитывать только на себя. Лишения и горести, испытанные в России за шесть послереволюционных лет, сделали ее сильным человеком. Если к этому присовокупить врожденный ум, станет понятно, что Маяковский видел в Элли вторую Лили: умную, начитанную, самостоятельную, требовательную. Именно к таким женщинам его влекло.

Когда 28 октября Маяковский ступил на борт корабля «Рошамбо», который должен был доставить его в Гавр, он сделал это не по зову долга, а потому, что не мог больше оставаться в Нью-Йорке, даже если бы хотел. У него попросту не было денег. Его многочисленные выступления отчасти объяснялись экономическими соображениями. Но к концу октября деньги кончились, и не только из-за того, что жизнь в Нью-Йорке стоила дорого. 22 сентября Лили сообщила ему, что получила визу в Италию — она собиралась на курорт Сальсомаджоре в окрестностях Пармы. Общая сумма телеграфных переводов, которые Маяковский послал ей в октябре, составила 950 долларов — примерно те же 25 тысяч франков, которые он брал с собой в путешествие. Откуда взялись эти средства? За выступления ему платили немного. Часть суммы он занял, о чем свидетельствуют расписки. Что-то наверняка выиграл. Но факт остается фактом — сам Маяковский покидал Нью-Йорк без цента в кармане.

Несмотря на безденежье, до своего отъезда он купил Элли теплую одежду — в Нью-Йорке резко похолодало, так низко температура не падала здесь никогда. В универмаге «Блумингейл» ей купили коричневый шерстяной костюм и, по словам Элли, «самое дешевое твидовое пальто, какое мы смогли найти». «Потом он оплатил мне комнату за один месяц — 50 долларов или около того». На самом себе он сэкономил. Вопреки привычке купил простую и дешевую куртку, и если из Парижа Маяковский ехал первым классом, то восемь дней обратного пути он провел на дешевой койке на самой нижней палубе, под дансингом: «Я в худшей каюте из всех кают — / всю ночь надо мною ногами куют».

Многие пришли на причал попрощаться. Элли не хотела провожать его, но Маяковский ее уговорил. Поцеловав ей руку, он поднялся на борт. Когда корабль отчалил, Рехт отвез ее домой. «Я хотела броситься на кровать и рыдать <…> но не могла, — вспоминала Элли. — Моя кровать была устлана цветами — незабудками. У него совсем не было денег! Но он был такой». Это было в его стиле: не несколько цветов и не один букет, а устланная цветами кровать. Типичный пример гиперболизма Маяковского: ухаживая за женщиной, он посылал ей не одну корзину цветов, а несколько, не одну коробку конфет, а десять, покупал не один лотерейный билет, а весь тираж…

Роман с Элли был наиболее продолжительным и серьезным с момента знакомства с Лили в 1915 году. Уже почти год он не чувствовал себя обязанным хранить ей верность. «Мы разошлись окончательно», — доверился он Элли, рассказывая, что Лили пыталась покончить с собой, приняв лекарство, от которого на какое-то время ослепла. И все же он ее ревновал. Ожидая в Париже мексиканскую визу, он узнал от знакомых, что Лили проводит отпуск на Волге. «Ведь это ж мне интересно хотя бы только с той стороны что ты значит здорова!» — упрекал он ее. Он знал, или чувствовал, что она отдыхала не одна…

Ответ Лили говорит сам за себя: «Пиши подробно как живешь (С кем — можешь не писать)». У обоих были многочисленные связи; различие состояло в том, что Маяковский безумно страдал, узнавая о приключениях Лили; она же скорее всего была благодарна ему за отношения с другими женщинами — при условии, что они не угрожали их с Осипом общей жизни. Это давало ей моральное право на свободу собственных действий. К тому же из-за романа на другом конце земного шара вряд ли стоило тревожиться! И тем не менее именно отношения с Элли Джонс имели последствия, о которых никто пока не догадывался.

Новые правила 1926–1927

Жить надо вместе; ездить — вместе.

Или же — расстаться — в последний раз и навсегда.

Лили — Маяковскому

В 1926 г. Варвара Степанова сфотографировала Маяковского, Шкловского и Родченко в садике дома в Гендриковом переулке.

Какие чувства испытывал Маяковский, покидая американский континент? За четыре месяца в Мексике и США и его внутренний агитатор, и внутренний лирик нашли удовлетворение: первый — в стихах и выступлениях, второй — в личной сфере. Кроме любовной связи с Элли Джонс, путешествие принесло ему приступы сильной ностальгии, разбуженной ежедневными встречами с Давидом Бурлюком. Бурлюк принимал участие в организации выступлений Маяковского и сделал иллюстрации к двум стихотворениям, вышедшим отдельными книгами во время его пребывания в Нью-Йорке.

Но каким бы политически «прогрессивным» Бурлюк ни был, старые друзья, разумеется, говорили не только о политике. Стихотворения, иллюстрированные Бурлюком, — «Необычайное приключение…» и «Христофор Колумб» — не были политическими произведениями. Бурлюк являлся не только «отцом русского футуризма», но и в определенном смысле «отцом» Маяковского, именно он открыл его поэтический талант и сделал его поэтом. В 1910-е годы они вместе боролись за эстетические идеалы футуризма, а после революции — за свободу искусства от государства. Бурлюк был одним из ближайших друзей Маяковского, их очень многое объединяло. Если поэт и мог облегчить душу перед кем-либо, то именно перед ним. Признание, услышанное Бурлюком от Маяковского в Нью-Йорке — «Вот семь лет как я очень скучаю»[17], — нельзя считать проявлением усталости, депрессии или временного смятения чувств. Тем более что оно перекликается с записью в дневнике, который Маяковский вел во время разлуки с Лили зимой 1923 года и где он упоминает «один от семнадцатого года до сегодняшнего дня длящийся теперь никем не делимый ужас»[18].

Свойственная Маяковскому двойственность, противоречивое отношение к своему творчеству и отечеству с полной силой прорываются в стихотворении «Домой!», над которым он начал работать, возвращаясь на корабле из Нью-Йорка. Восхваляя созидательную силу коммунизма, Маяковский подчеркивает, что вклад поэта в дело революции не менее важен, чем вклад рабочих, хотя они и приближаются к коммунизму с разных сторон:

  • Пролетарии
  •                     приходят к коммунизму
  •                                                             низом —
  • низом шахт,
  •                     серпов
  •                                 и вил, —
  • я ж
  •       с небес поэзии
  •                               бросаюсь в коммунизм,
  • потому что
  •                   нет мне
  •                               без него любви.

Как и в поэме «Про это», Маяковский считает, что истинная любовь невозможна без нового коммунистического общества.

Одновременно он развивает другую тему своих прежних произведений, а именно: поэзия должна подчиняться политике, а поэт обязан выполнять так называемый «социальный заказ» (см. далее стр. 422). Он ощущает себя «советским <…> / заводом, / вырабатывающим счастье», он хочет получать «задания на год» от Госплана, чтобы «над мыслью / времен комиссар <…> с приказанием нависал», чтобы «в конце работы / завком / запирал мои губы / замком», «чтоб к штыку / приравняли перо» и чтобы Сталин делал доклады на политбюро «о работе стихов». (То, что в качестве докладчика был выбран Сталин, объясняется не особой симпатией Маяковского к преемнику Ленина, а рифмой «стали — Сталин»; по литературным вопросам Сталин, как известно, редко высказывался.)

Так далеко в отрицании поэзии Маяковский еще не заходил. Самое страшное заключается в том, что он делал это без внешнего принуждения, официально подобной правоверности не требовалось. Импульс шел изнутри: Маяковский знал, с каким подозрением к нему относятся в различных кругах, и этим заявлением хотел показать, что он не «попутчик», что он более коммунистический, чем сама партия.

Тем не менее Маяковский, очевидно, сомневался в том, что его присяга возымеет нужный эффект — несмотря на ее политическую корректность. Он жаждал быть понятым партией и народом, но опасался противоположной реакции, что явствует из последних строф стихотворения:

  • Я хочу быть понят моей страной,
  • а не буду понят, —
  •                                 что ж,
  • по родной стране
  •                             пройду стороной,
  • как проходит
  •                       косой дождь.

Примечательны сомнения Маяковского в том, что его поэзии найдется место в новом обществе, но не менее примечателен тот факт, что впоследствии он эти строки вычеркнул. Сделал он это по совету Осипа, считавшего, что «поэт, цель всей работы которого, цель жизни — быть во что бы то ни стало услышанным и понятым своей страной», не может написать такое. Хотя Маяковскому нравились эти строки, он согласился их убрать, тем самым сняв контрастное взаимодействие амбивалентных чувств, столь свойственное его лучшим произведениям. (Та же противоречивость, впрочем, отражается и в набросках, где в пятой строке поэт колеблется между диаметрально противоположными эпитетами — «родной» и «чужой» страной.)

На более глубоком уровне в стихотворении «Домой!» выражена отчужденность, испытываемая любым поэтом, независимо от того, в какой стране он живет, — чувство, сформулированное Цветаевой следующим образом: «Всякий поэт по существу эмигрант, даже в России». Но когда Маяковский писал стихотворение, у него, помимо этой экзистенциальной отчужденности, были и вполне конкретные причины чувствовать себя не оцененным в отечестве. «После краткого пребывания в Париже В. В. Маяковский поспешит в Москву, куда его вызывают дела, связанные с изданием Полного собрания его сочинений Госиздатом», — писала нью-йоркская газета «Русский голос» в день отъезда Маяковского из США. Несмотря на то что рукопись первого тома он передал в издательство пять месяцев назад, перед отъездом из Москвы, ее еще не отдавали в набор. При подписании договора Маяковский пошел на значительные уступки, и тем не менее теперь торговый сектор намеревался расторгнуть договор, «ввиду отсутствия <…> спроса» на книги Маяковского, которые были «в больших остатках». Маяковский мог доказать, что причиной была плохая организация сбыта, но по возвращении домой ему все же пришлось пересмотреть условия договора и согласиться на продление сроков издания, в результате чего первый том был выпущен лишь через три года, в декабре 1928-го.

Разногласия с Госиздатом не помешали Маяковскому по приезде на родину подписать контракты на издание четырех новых книг, в том числе и репортажа из Америки. Среди прочих был большой роман объемом около 400 страниц, который он обязался завершить в апреле 1926 года. «Пишешь ли роман?» — спрашивает Лили в письме в Мексику. Видимо, он это делал, так как в статье, опубликованной в нью-йоркской русской газете, Бурлюк сообщает, что Маяковский пишет роман, но не хочет раскрывать о чем. По словам Бурлюка, которому «удалось подслушать», роман — о жизни в России, но в нем будет и что-то об Америке. Мысль о романе была не новой, она появилась еще 1923 году, если не раньше. По возвращении Маяковского на родину в печати появлялись заметки о будущем романе, действие которого происходит в Москве и Петербурге начиная с 1914-го и «по наши дни» и в котором дается «изображение литературной жизни и быта, борьба школ и т. д.». Книга, однако, так и не была написана. «Роман дописал в голове, а на бумагу не перевел, — объяснял Маяковский позднее, — потому что: пока дописывалось, проникался ненавистью к выдуманному <…>». Вместо этого он начал размышлять над тем, чтобы написать обо всем этом в форме «литературной биографии». Но и из этого ничего не получилось. Почему? Вероятно, потому, что темперамент и образ жизни Маяковского не позволяли ему осуществлять столь трудоемкие проекты. Стихи Маяковский сочинял в голове и только потом переносил их на бумагу. Но большой роман требовал других методов работы. Маяковский привык работать быстро и быстро видеть результат. Разве мог человек, который был настолько нетерпелив, что редко дочитывал книгу до конца (по словам Лили) и ел только рыбу без костей, потому что иначе еда отнимала слишком много времени (согласно сестре Людмиле), найти время и покой, необходимые для написания толстого романа?

Не буду тебя больше мучить

«Давай встретимся где-нибудь не в Москве, за границей», — писала 26 июля Лили находившемуся еще в Мексике Маяковскому. Она ничего не имела бы против того, чтобы приехать к Маяковскому в США, но от этого плана пришлось, как мы видели, отказаться. «Если не пришлешь визу поеду сентябре Италию», — телеграфирует она 13 августа. Она уже пришла в себя после гинекологической операции — «совсем <…> поправилась», но поскольку «итальянцы» пообещали ей визу, она чувствовала себя обязанной поехать на грязевой курорт Сальсомаджоре недалеко от Пармы в северной Италии. 22 сентября она сообщила Маяковскому, что документы в порядке. Предполагалось, что Маяковский присоединится к ней в Италии. «Остановка только за визой», — телеграфирует он Лили спустя месяц, предлагая не совсем правдивое объяснение.

Друзья, собравшиеся по случаю возвращения Маяковского из Америки. В верхнем ряду: Маяковский с подарком Лили — бульдогом Булькой, Осип, Борис Пастернак, Сергей Третьяков, Виктор Шкловский, Лев Гринкруг, Осип Бескин и секретарь Лефа Петр Незнамов. Сидят: Эльза, Лили, Раиса Кушнер, Елена Пастернак, Ольга Третьякова.

Однако Маяковскому пришлось уехать из Нью-Йорка без итальянской визы. Вскоре после приезда в Париж, 6 ноября, он получил письмо, в котором Лили сообщала, что едет в Рим, чтобы попытаться получить визу для него там. «Телеграфируй есть ли у тебя деньги. Я совершенно оборванец — все доносила до дыр. Купить все нужно в Италии — много дешевле. Хорошо бы достать тебе визу, чтобы смог приехать за мной! <…> Невероятно по тебе соскучилась! Мы бы поездили дней 10 по Венециям — и домой! Я приготовила для тебя в Москве замечательный подарок». Но оформление визы, как выяснилось, занимало несколько недель, и вместо Италии Лили и Маяковский встретились в Берлине 14 ноября. Это была их первая встреча почти за шесть месяцев.

Сначала в немецкую столицу прибыл Маяковский. Когда Лили вышла из поезда, он уронил трость от смятения. Он приготовил ее комнату в «Курфюрстенотеле» — войдя, она увидела цветы в корзинах и вазах и целое дерево цветущих камелий. Всюду были разложены подарки из Мексики: деревянные игрушки, птица из натуральных перьев, яркий ковер, ' ящичек с разноцветными сигаретами из Гаваны (в то время Лили курила). Здесь же была и модная американская новинка — складной дорожный утюг. Лили в свою очередь подарила Маяковскому иранскую фигурку слона с бронзовой инкрустацией.

Они радовались встрече, подаркам, вниманию, о котором подарки свидетельствовали. Лили надела фиолетовое платье и закурила фиолетовую сигарету. Они говорили без умолку. Все было в точности как прежде. Или нет? В гостинице они, как обычно, поселились в отдельных номерах. После ужина Маяковский пошел к Лили. Как она вспоминала позднее, на пороге комнаты он остановился и, опершись о дверной косяк, мягко произнес: «Спокойной ночи, детка. Не буду тебя больше мучить». Он понял, что если будет продолжать навязывать Лили себя против ее воли, он потеряет ее безвозвратно. За десять лет знакомства он ее узнал достаточно хорошо, чтобы понять, что их отношения диктовались ее — а не его — желаниями и чувствами. Реплика означала окончательный конец их физическим отношениям.

Он знал ее достаточно хорошо и для того, чтобы быть уверенным, что роман с Элли ее не заденет. Кодекс, которому подчинялись их отношения, обязывал их не скрывать своих романов друг от друга. Поэтому не подлежит сомнению, что Маяковский рассказал Лили об Элли. И когда он сделал анонимный анализ на реакцию Вассермана в Институте медицинской диагностики в Берлине, можно сказать наверняка, что это было сделано с ведома, вероятно, даже по инициативе Лили; учитывая его незнание немецкого языка, Маяковский в любом случае не мог пойти к врачу самостоятельно. Анализ показал отрицательную реакцию.

Проведя четыре дня в Берлине, Лили и Маяковский отправились домой через Литву. На вокзале в Москве их встретили Осип и Эльза, запомнившая, как Лили вышла из поезда, одетая в беличью шубку; после месяца за границей она больше не была «оборванцем»… За ней показался Маяковский, которого уже дома в Сокольниках встретил лай «замечательного подарка» Лили — бульдога Бульки.

Возвращение, однако, принесло не только радостные сюрпризы. Если ранее Маяковский этого не осознавал, то теперь ему пришлось удостовериться, что правила игры их «любовного треста» окончательно изменились.

Убедила его в этом не мимолетная страсть Лили к издательскому работнику Осипу Бескину, у которого она жила какое-то время в начале 1926 года, а событие, кардинально изменившее жизнь Осипа. В январе 1925 года тот познакомился с молодой девушкой, работавшей в детской библиотеке в Москве. Двадцатипятилетняя Евгения Соколова была женой режиссера Виталия Жемчужного, но она его оставила, как только ее отношения с Осипом стали более близкими. Несмотря на то что интимные отношения между Осипом и Лили прекратились более десяти лет назад, сам факт, что молодой библиотекарше удалось пробудить его дремавшую сексуальность, глубоко задевал Лили, тем более что молчаливая и замкнутая Женя была совершенно не похожа на женщин, обычно посещавших салон Бриков. «Не понимаю, о чем он с ней может говорить», — раздраженно прокомментировала Лили, которую, помимо этого, раздражал в ней и недостаток «элегантности». Лили, всегда с успехом укрощавшая своих «звериков», добиваясь от них послушания, и никогда не возражавшая против увлечений Маяковского, теперь была вынуждена признать, что любимый ею с детства Осип нашел женщину, сумевшую растопить его чувства. Для Осипа встреча с Женей была настоящим «чудом», как он написал в стихотворении к двадцатилетию их знакомства: если бы он верил в Бога, он бы упал на колени перед ним за то, что их с Женей пути пересеклись…

Женя, сфотографированная Родченко в студии, принадлежавшей ему и Варваре Степановой, в 1924 г., за год до того, как она и Осип соединили свои судьбы. На ней спортивная форма, разработанная Варварой Степановой для учащихся Академии социального воспитания. На стене слева рекламные плакаты Родченко.

Жить надо вместе

Лили было трудно смириться с пробуждением эмоциональной жизни Осипа — радоваться оставалось только тому, что Женя не переехала в «семью». Таким образом их жизнь втроем продолжалась, как прежде; и это было главное.

Отношения между Лили, Осипом и Маяковским никогда не представляли собой mnage  trois в физическом плане; теперь же они не были даже mnage  deux[19]. Не подлежит сомнению, что теории Лили о свободной любви доставляли Маяковскому бесконечные страдания, но основой их совместной жизни была общность более глубокого свойства. В какое бы отчаяние Маяковский ни впадал из-за всех увлечений Лили, он знал, что никто не ценит его поэзию так, как она. И как бы ни уставала Лили от его инфантильности, ревности и невозможных требований, на знала, какую роль она играет в его творчестве. Что касается Осипа, то его она любила всю жизнь — эрудированность и блистательный ум Брика вызывали у Лили такое же восхищение, как поэзия Маяковского.

Третьим звеном в этом уравнении было отношение Маяковского к Осипу — окрашенная нежностью глубокая дружба. Именно Маяковский пробудил у Брика интерес к поэзии, выведя таким образом его жизнь на новый виток. Ум Осипа, ранее направленный на юриспруденцию и семейный бизнес, после встречи с Маяковским сфокусировался на литературных и литературоведческих вопросах, а в двадцатые годы Осип стал одним из ведущих идеологов в культуре страны. Источником вдохновения для его теорий служили в первую очередь Маяковский и его поэзия.

Маяковский «перестроил Осино мышление», по словам Лили, но одновременно и Осип оказал колоссальное влияние на развитие Маяковского. Маяковский читал мало и несистематически, в то время как Осип ежедневно совершал обход букинистических магазинов и со временем собрал большую библиотеку. Маяковский безоговорочно доверял эстетическому вкусу и компетенции Осипа. Это была редкая форма союза, основанная на дружбе, доверии, юморе, общих интересах и политической уверенности в том, что они строят новый, лучший мир.

Если Маяковский был поэтом, а Осип — теоретиком культуры, то в вопросах, касавшихся их совместной жизни, теоретиком являлась Лили. Здесь она действовала как под влиянием революционных идей равенства полов и освобождения женщины, так и исходя из врожденного чувства свободы. Она решила, что для функционирования их союза нужно следующее: пусть каждый днем делает что хочет, но вечера — и по возможности ночи — они должны проводить под одной крышей. Однажды, вероятно — вскоре после разъезда 1923 года, Лили сформулировала свои идеи в письме к Маяковскому:

Жить нам с тобой так, как жили до сих пор — нельзя. Ни за что не буду! Жить надо вместе; ездить — вместе. Или же — расстаться — в последний раз и навсегда.

Чего же я хочу. Мы должны остаться сейчас в Москве; заняться квартирой. Неужели не хочешь пожить по человечески и со мной?! А уже, исходя из общей жизни — все остальное <…>

Начинать делать это все нужно немедленно, если, конечно, хочешь. Мне — очень хочется. Кажется — и весело, и интересно. Ты мог бы мне сейчас нравиться, могла бы любить тебя, если бы был со мной и для меня. Если бы, независимо от того, где были и что делали днем, мы могли бы вечером или ночью вместе рядом полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после теплой ванны!

Разве не верно? Тебе кажется — опять мудрю, капризничаю.

Обдумай серьезно, по взрослому. Я долго думала и для себя — решила. Хотелось бы чтобы ты моему желанию и решению был рад, а не просто подчинился! Целую.

Твоя Лиля

Странное письмо, если учесть, что оно написано женщиной, обвинявшей Маяковского в том, что он поддался соблазнам буржуазной жизни. Но как программное заявление оно представляет определенный интерес. Отношения между Лили, Осипом и Маяковским являли собой пример современного семейного союза, такой стиль жизни соответствовал революционным идеалам Чернышевского. Эта семейная конструкция уже успела приобрести почти эмблематичный статус, и ее нельзя было разрушить, угрозы не представляли ни потребности Лили в эротическом и интеллектуальном разнообразии, ни необузданные приступы ревности Маяковского. Поскольку «романами» занимались вне дома, «семья» не распадалась. Выстроенная Лили совместная жизнь гарантировала ей ту свободу, без которой она не могла существовать. Маяковский это знал — как знал и то, что, если он не согласится с предложенными условиями, отношения с Лили будут прерваны навсегда.

Changez vos dames!

«Супружеский картель» Лили, Осипа и Маяковского был, возможно, наиболее нашумевшим для той эпохи примером современного устройства семьи, однако в первом пролетарском государстве свободные любовные связи стали обычным явлением, прежде всего в кругах интеллигенции. Осип Мандельштам жил вместе с женой, но одновременно поддерживал отношения с поэтессой Марией Петровых, которые Надежда Яковлевна приветствовала, видя в подобной тройственности исключительно положительные черты. Женатый Максим Горький сначала открыто жил с актрисой Марией Андреевой, а затем — с баронессой Марией Закревской-Бенкендорф-Будберг. На протяжении всех лет совместной жизни Николая Пунина и Анны Ахматовой они каждый вечер ужинали с первой женой Пунина. Список можно расширить, включив в него великие прообразы XIX века — Чернышевского, Тургенева и Некрасова. «Моральная и эстетическая сторона подобных сюжетов меня нисколько не беспокоила, — комментировала Эмма Герштейн, близкий друг четы Мандельштам. — Мы жили в эпоху сексуальной революции, были свободомыслящими, молодыми <…>. Критерием поведения в интимной жизни оставался для нас только индивидуальный вкус — кому что нравится».

Современная женщина позирует в 1924 г. современному фотографу Александру Родченко.

В основе подобного поведения лежало общее освобождение от условностей, начавшееся где-то с середины XIX века (см. главу «Лили»), — процесс, который после революции был официально одобрен и отражен в новых законах о браке. Первый из таковых, принятый в 1918 году, признавал только гражданский, а не церковный брак, облегчал процедуру развода и уравнивал в правах законнорожденных и незаконнорожденных детей. В следующем Кодексе о браке, принятом в 1926 году, законодательство было либерализовано до степени, которая делала регистрацию брака юридически бессмысленной; было достаточно, чтобы проживающие вместе мужчина и женщина сами считали себя мужем и женой. Процедура развода еще более упростилась, теперь хватало заявления лишь одного из партнеров о намерении развестись, ни присутствия, ни тем более согласия второго партнера не требовалось. Этот закон о браке разрешал также аборты.

Идеологически корни нового законодательства уходили к классикам марксизма, и прежде всего к Фридриху Энгельсу. Брачная и сексуальная свобода рассматривались как составляющие общей свободы, которую предполагалось реализовать в новом обществе, и сторонники свободной любви противопоставляли частную собственность и моногамию (то есть право собственности на женщину) старого общества общественной собственности коммунистического общества и свободной любви свободных индивидов. На протяжении первого послереволюционного десятилетия коммунистическая партия старалась не вмешиваться в личную жизнь граждан. Нарком просвещения Луначарский в 1923 году назвал государственную регламентацию жизни индивида «грозящей коммунизму», утверждая, что «мораль коммунистического общества будет заключаться в том, что в ней не будет никаких прецептов, это будет мораль абсолютно свободного человека». Недопустимо, подчеркивал он, «никакое тяготение общественного мнения, не должно быть никакого „ком иль фо“!»

Самой ярой пропагандисткой свободной любви — или, вернее, свободной сексуальности — была Александра Коллонтай, автор «теории стакана воды», согласно которой человек в обществе, свободном от принципов буржуазной морали, может удовлетворить сексуальные потребности так же просто, как выпить стакан воды; сексуальная свобода была правом как мужчины, так и женщины.

Трудно сказать, насколько широко успела распространиться «теория стакана воды», но среди интеллигенции и молодежи она пользовалась популярностью. Один комсомолец, например, сообщал, что он прекратил ходить к проституткам, так как теперь мог легко овладеть любой девушкой! А когда одесские студенты в 1927 году отвечали на вопрос «Есть ли любовь?», только 60,9 % женщин и 51,8 % мужчин дали положительный ответ.

Радикальные теории Коллонтай и других явились логическим следствием идей марксизма о свободном — или освобожденном — человеке коммунистического общества, — идеи были экстремальными, но трудно оспариваемыми марксистской логикой. Поскольку коммунизм и сексуальная свобода шли рука об руку (равно как старая сексуальная мораль и буржуазное общество), всякая оппозиция «новой морали» воспринималась как предосудительная и реакционная.

Через десять лет после революции Анатолий Луначарский, поначалу восхвалявший сексуальную свободу во имя «естественного человека», занял более трезвую позицию и в 1927 году подвел итог «марксистскому» взгляду на отношения между мужчиной и женщиной следующим ироническим парафразом:

Муж, жена, которые рождают и воспитывают детей, — это буржуазная штучка. Уважающий себя коммунист, советский человек, передовой интеллигент, подлинный пролетарий должен от этой буржуазной штучки предостеречь себя. — «Социализм», — говорят такие «марксисты», — несет за собой новые формы общения мужчины и женщины — именно свободную любовь. Сходятся между собой мужчина и женщина, живут пока друг другу нравятся, разонравившись — расходятся; сходятся на сравнительно короткий срок, не создавая прочного хозяйственного уклада; и мужчины и женщины свободны в этом отношении. <…> «Подлинный коммунист, советский человек, — говорят они, — должен остерегаться парного брака и стремиться удовлетворить свои потребности путем „changez vos dames“, как говорят в старой кадрили, известной переменой, свободой взаимоотношений мужей, жен, отцов, детей, так что не разберешь, кто к кому и как точно относится. Это и есть общественное строительство».

Несмотря на ироничность описания, оно довольно точно отражало идеалы Лили, подкрепленные пока еще действовавшим советским законодательством — следующий закон о браке, принятый в 1936 году, означал возврат к традиционному взгляду на брак и семью.

В этой жизни помереть не трудно

Утром 28 декабря 1925 года Россию разбудила страшная новость: тридцатилетний Сергей Есенин найден мертвым в ленинградской гостинице «Англетер». Он повесился на водопроводной трубе в своем номере.

Сергей Есенин во многом являлся противоположностью Маяковскому. Если Маяковский был поэтом большого города и революции, то Есенин воспевал русскую деревню. Их контакты ограничивались главным образом полемикой, особенно в начале 1920-х, когда Есенин примкнул к противникам футуристов — имажинистам. Когда во время американского турне у Маяковского спросили о Есенине, он назвал его «безусловно талантливым, но консервативным», добавив, что тот «оплакивал гибель старой кулацкой „деревенщины“ в то время, когда борющийся пролетариат Советской России вынужден был с этой „деревенщиной“ бороться, так как кулаки прятали хлеб и не давали его голодающему городу». Однажды он обронил шутку по поводу пристрастия Есенина к алкоголю. Шутка была грубой, но не лишенной оснований. Есенин вел разгульную жизнь, особенно в период непродолжительного брака с экспансивной и эксцентричной танцовщицей Айседорой Дункан. Турне по Европе, которое они предприняли в принадлежавшем Дункан пятиместном «бьюике», сопровождалось ссорами, дебошами в ресторанах и пьянками Есенина.

Осенью 1925 года Есенин пребывал в очень плохом состоянии, у него случались приступы белой горячки и галлюцинации, вследствие чего 26 ноября его поместили в московскую психиатрическую клинику. Положение ухудшалось эпилепсией (которая, равно как и алкоголизм, по-видимому, была наследственной) и глубокой депрессией, порождавшей мысли о самоубийстве, — поэтому дверь в его палату постоянно держали открытой. 21 декабря Есенин по своей воле прервал лечение и покинул клинику — возможно, потому что услышал от врачей, что ему осталось только полгода жизни. Через два дня он уехал в Ленинград, где покончил с собой.

Сергей Есенин покончил с собой, сделав петлю из шнура электропроводки и повесившись на водопроводной трубе в гостинице «Англетер».

У Маяковского, постоянно носившего в себе идею самоубийства как реальную возможность, смерть Есенина включила ряд защитных механизмов. За последние годы ушли из жизни несколько крупных поэтов — Гумилев, Блок, Хлебников, но ни одна из этих утрат не вызывала у Маяковского столь мучительной реакции, как самоубийство Есенина. Несмотря на то что, по словам Лили, Маяковский «из принципиальных соображений» не показывал «свое хорошее отношение» к Есенину, он считал его «чертовски талантливым» и в некотором отношении родственной душой — таким же ранимым, вспыльчивым и вечно ищущим, как он сам, таким же отчаянным. Первая жена Есенина, актриса Зинаида Райх, в 1922 году вышедшая замуж за Мейерхольда, не ощущала никакой разницы между душевным состоянием Есенина и Маяковского: «внутреннее бешеное беспокойство, неудовлетворенность и страх перед уходящей молодой славой».

После самоубийства Есенина соблазн уподобить их судьбы одна другой стал еще сильнее, тем более что Маяковский наверняка знал, что Есенин не впервые пытался покончить с собой. Кроме того, в стихах Есенина мотив самоубийства встречался не реже, чем у него самого. Как и Маяковский, Есенин был, по определению Анатолия Мариенгофа, «маниакален» в своих мыслях о самоубийстве.

Прежде чем повеситься, Есенин порезал себя и собственной кровью написал прощальное стихотворение, которое заканчивалось строками: «В этой жизни умирать не ново, / Но и жить, конечно, не новей». На следующий день стихотворение было напечатано во всех газетах. «После этих строк смерть Есенина стала „литературным фактом“», — прокомментировал Маяковский. Только превратив гибель Есенина в литературу, только абстрагировав ее, Маяковский мог справиться с собственными чувствами. В конце января он поехал в трехмесячное турне по югу России. Тема самоубийства присутствует постоянно и в его выступлениях, и в вопросах публики, — и когда в Харькове его спрашивают о Есенине, он раздраженно отвечает: «Мне плевать после смерти на все памятники и венки… Берегите поэтов!»

Для того чтобы смириться с самоубийством Есенина, он пытается писать о нем, но работа продвигается вяло. Несмотря на то что он думает об этом «изо дня в день» на протяжении долгой поездки, он не может «придумать ничего путного», единственное, что лезет в голову, — это «всякая чертовщина с синими лицами и водопроводными трубами». Причина, не позволявшая ему писать, заключается, по его словам, «в чересчур большом соответствии описываемого с личной обстановкой. Те же номера, те же трубы и та же вынужденная одинокость». И хотя здесь Маяковский имеет в виду внешнее сходство — одинокий поэт в гостиничном номере, — очевидно, что смерть Есенина пробудила у Маяковского незваные мысли. В это время условия его собственной жизни в корне переменились, будущее представлялось смутно. Он должен жить с Лили в одной квартире, но не в качестве ее мужа. Как сложится его жизнь, кто заполнит эмоциональную пустоту, которую оставила после себя Лили?

Результатом трехмесячных творческих мук стало стихотворение «Сергею Есенину», которое Маяковский отдал в печать в конце марта. Оно приобрело мгновенную известность, рукописные списки распространялись еще до того, как стихотворение было напечатано. «Сразу стало ясно, скольких колеблющихся этот сильный стих, именно — стих, подведет под петлю и револьвер, — писал Маяковский в очерке „Как делать стихи“, посвященном главным образом есенинскому стихотворению. — И никакими, никакими газетными анализами и статьями этот стих не аннулируешь. С этим стихом можно и надо бороться стихом и только стихом». Стихотворение Маяковского должно было, по его словам, «обдуманно парализовать действие последних есенинских стихов, сделать есенинский конец неинтересным», потому что «все силы нужны рабочему человечеству для начатой революции, и это <…> требует, чтобы мы славили радость жизни, веселье труднейшего марша в коммунизм».

Для того чтобы «сделать есенинский конец неинтересным», Маяковский решил парафразировать последние строки стихотворения Есенина:

  • В этой жизни
  •                       помереть
  •                                       не трудно.
  • Сделать жизнь
  •                         значительно трудней.

Эти строки являются ответом не только Есенину, но и той глубокой боли, которую Маяковский выражает в начале стихотворения:

  • Вы ушли,
  •                 как говорится,
  •                                         в мир иной.
  • Пустота…
  •                   Летите,
  •                               в звезды врезываясь.
  • Ни тебе аванса,
  •                           ни пивной.
  • Трезвость.
  • Нет, Есенин,
  •                      это
  •                             не насмешка.
  • В горле
  •               горе комом —
  •                                         не смешок.
  • Вижу —
  •               взрезанной рукой помешкав,
  • собственных
  •                       костей
  •                                   качаете мешок.

Человек, формулировавший мысль о том, что самоубийство Есенина подведет «колеблющихся» «под петлю или револьвер», прекрасно знал, что и сам он принадлежит к этой категории; в действительности стихотворение «Сергею Есенину» должно было «аннулировать» прежде всего мысли о самоубийстве у самого Маяковского. Еще через год, во время посещения Ленинграда, он попросил извозчика объехать «Англетер» стороной — не мог видеть здание, в котором Есенин покончил с собой.

Гендриков

Для того чтобы представления Лили об их совместной жизни можно было реализовать, требовалась квартира большей площади. Пока они жили в тесноте, выполнялись только отдельные пункты программы: вечера они проводили вместе, за игорным столом или вне дома, но ночевал Маяковский чаще всего в своей комнате в Лубянском проезде.

Сразу после возвращения из США в декабре 1925 года Маяковский получил квартиру в Гендриковом переулке на Таганке, несколько в стороне от центра Москвы. Это была небольшая — три спальни по десять квадратных метров каждая и четырнадцатиметровая гостиная, — но не коммунальная, а своя квартира. Здесь и предполагалось осуществить теорию Лили на практике. Но прежде квартиру нужно было отремонтировать и привести в порядок, что заняло почти полгода.

Именно для того, чтобы финансировать ремонт, Маяковский и отправился в турне. Перед отъездом он попросил Луначарского — в который раз?! — похлопотать, чтобы у него не отняли жилье, на этот раз в Гендриковом переулке. Хлопоты увенчались успехом, кроме того, специальным постановлением Моссовета сняли угрозу уплотнения, вместо этого Маяковский смог «уплотнить» квартиру по собственному желанию, прописав там Лили и Осипа.

В отсутствие Маяковского практическими вопросами обустройства занималась Лили. «Дорогой солник мой, — пишет он из Баку 20 февраля, — очень тебя жалею что тебе возиться с квартирой. И завидую потому что с этим повозиться интересно». Он посылал ей все деньги, которые зарабатывал. Средства были крайне нужны, потому что квартира находилась в плачевном состоянии, под обоями ползали клопы, — все требовало замены, переделки. Поскольку комнаты были маленькими, мебель пришлось изготовлять специально. Все это взяла на себя Лили — она ездила в мастерские, вела переговоры о книжных полках и шкафах, обсуждала со столярами формы и размеры. Для входной двери заказали табличку: БРИК. МАЯКОВСКИЙ. Рояль «Стейнвэй» пришлось продать, места для него не было, а для книг, которые не поместились в комнате Осипа, поставили два специально изготовленных и снабженных навесными замками шкафа на неотапливаемой лестничной площадке у входной двери.

Дом в Гендриковом переулке. Квартира Маяковского и Бриков располагалась на втором этаже. Комнаты были маленькие, пространство следовало использовать максимально. Поэтому Маяковский попросил сконструировать платяной шкаф с зеркалом и раскладной туалетный столик (справа). На снимке внизу гостиная.

Принцип оформления квартиры был тот же, что когда-то при первом издании «Облака», — ничего лишнего, — вспоминала Лили. — Никаких красот — красного дерева, картин, украшений. Голые стены. Только над тахтами Владимира Владимировича и Осипа Максимовича — сарапи, привезенные из Мексики, а над моей — старинный коврик, вышитый шерстью и бисером, на охотничьи сюжеты, подаренный мне «для смеха» футуристом Маяковским еще в 1916 году. На полах цветастые украинские ковры, да в комнате Владимира Владимировича — две мои фотографии, которые я подарила ему на рождение в Петрограде в год нашего знакомства.

В конце апреля одновременно с выходом стихотворения «Сергею Есенину» — отдельной книгой с обложкой Алексанра Родченко — Маяковский, Лили и Осип смогли въехать в отремонтированную квартиру. Эльза, находившаяся в Москве с прошлого лета и проживавшая попеременно то в доме в Сокольниках, то у Маяковского в Лубянском проезде, уже вернулась в Париж. За это время она дебютировала как писатель беллетризованными путевыми заметками «На Таити», вышедшими в Ленинграде в 1925 году с шуточными стихами Романа Якобсона в виде эпиграфа (см. главу «Тоска по Западу»). Частную жизнь и литературу невозможно было разделить: в автобиографической книге «Земляничка», напечатанной в 1926-м, Эльза превратила в литературу чувства к ней Романа Якобсона (см. «Первая революция и третья») так же, как Шкловский в «Zoo» — свою любовь к ней.

Эльза и Лили на даче в Сокольниках в 1925 г., когда впервые после 1918-го Эльза приехала в Москву.

Дочка

Переезд обошелся в значительную сумму Маяковскому, у которого к тому же в этом году возникли серьезные проблемы с фининспектором. Налоговая служба хотела взимать с него налог по принципу налогообложения для мелких предпринимателей и ремесленников, и поскольку Маяковский не вел бухгалтерию, ему пришлось подробно расписывать расходы — дорожные, канцелярские, оплату услуг машинисток и прочее — и предъявлять их в своих жалобах. Жалобы были также изложены в поэтической форме — стихотворением «Разговор с фининспектором о поэзии», где автор доказывает, что, в отличие от остальных людей, поэт «всегда / должник вселенной, / платящий / на горе / проценты / и пени». В конце концов Маяковскому зачли пятьдесят процентов на «производственные расходы» (и содержание матери), и в итоге налогооблагаемая сумма от совокупного дохода за 6 месяцев — 9935 рублей — составила 4968 рублей.

Лили и Луэлла. Фото Александра Родченко.

При том, что Маяковский тратил значительные суммы и на себя и на других, у него было крайне легкомысленное отношение к деньгам. Он был щедрым и расточительным, мог не задумываясь делать огромные ставки, играя в карты или бильярд. «Нью-Йорк таймс» назвала его «одним из самых богатых поэтов» в России. Но сколько он в действительности зарабатывал? Заявления Маяковского в налоговую службу позволяют создать приблизительное представление о его доходах. По его утверждениям, доход за четвертый квартал 1925 года составил 9935 рублей, а за первый квартал 1926 года — на 3 тысячи рублей больше обычного, что превысило средний уровень, поскольку за этот период он продал Госиздату права на Собрание сочинений. Обычный доход за полугодие составлял, таким образом, около 6 тысяч рублей, то есть 12 тысяч в год. Сравним эту сумму с годовым заработком промышленного рабочего, составлявшим примерно 900 рублей. Маяковский, следовательно, зарабатывал почти в тринадцать раз больше. Еще один ориентир для сравнения — стоимость путешествия из Нью-Йорка в Гавр в то время составляла 400 рублей.

Если Маяковский потратил на обустройство нового жилья значительные средства, то Лили потратила на ремонт все силы, и вскоре после переезда она уехала на несколько недель отдыхать на Черное море. Когда она вернулась, на юг уехал Маяковский, у которого были намечены выступления в Крыму; он покинул Москву 19 июня. В Ялте он получил письмо от Лили с описанием того, как проходят дни: «по понедельникам у нас собираются сливки литературной, художественной, политической и финансовой Москвы», «по воскресеньям — ездим на бега — шикарно!», «в остальные дни Ося бывает у женщин (Оксана, Женя)»; сама же она навещает «верхи», среди прочих Альтера в дачном поселке Серебряный Бор. «Только ты не завидуй, Волосит!» — призывает она Маяковского.

По правилам Лили, каждый из трех членов «семьи» имел право на свободные любовные связи при условии, что это не мешает их совместной жизни. Осип все больше общался с Женей, Лили, возможно, по-прежнему поддерживала отношения с Краснощековым, который осенью 1925 года вернулся из крымского санатория, а летом 1926-го занял должность экономиста-консультанта по финансовым вопросам в Главном хлопковом комитете Наркомзема. В том же году из США приехали его жена с сыном, однако надежды на воссоединение семьи не оправдались — спустя всего лишь полтора месяца они снова отбыли в Нью-Йорк, где Гертруда получила работу в Амторге. В связи с новой должностью Краснощекову предоставили квартиру в Москве, куда он переехал вместе с дочкой Луэллой.

Разумеется, Маяковский ревновал, хотя Лили призывала его не делать этого. Но в середине июля, когда он получил ее письмо, его жизнь обогатило — и усложнило — событие, отодвинувшее подобные переживания на второй план. 15 июня Элли Джонс в Нью-Йорке родила дочь, которую окрестили Хелен Патриция и называли Элли, как и мать. Новость не была неожиданной, поскольку Маяковский знал или подозревал о беременности Элли. Вероятно, слова в отправленной ей новогодней телеграмме намекали именно на это: «ПИШИ ВСЕ. ВСЕ. С НОВЫМ ГОДОМ». Но Элли не писала из страха, что информацию перехватит советская цензура. Когда же 6 мая она наконец известила его о предстоящих родах и попросила поддержать ее материально, она сделала это в общих выражениях, не указывая, на что конкретно необходимы деньги: «Через три недели необходимо заплатить $600 в госпиталь. Если можете, пришлите по этому адресу <…>. Думаю, что понимаете мое молчание. Если умру — allright — если нет, увидимся». Маяковский ответил телеграммой, в которой сообщал, что «объективные обстоятельства» не позволяют ему выслать деньги, как бы он этого ни хотел.

Несмотря на то что следовало соблюдать предельную осторожность, Маяковский связался с Элли, как только узнал, что стал отцом. Его письмо не сохранилось, но сохранился ее ответ. «Так обрадовалась Вашему письмо, мой друг! Почему, почему не писали раньше? — с упреком спрашивала она 20 июля. — Я еще очень слаба. Еле брожу. Писать много не могу. Не хочу расстраиваться, вспоминая кошмарную для меня весну. Ведь я жива. Скоро буду здоровой. Простите, что расстроила Вас глупой запиской». Она долго ждала писем от него, пишет она далее, но, может быть, они так и остались в ящике письменного стола? «Ах, Владимир, неужели не помните про любимую лапу. Смешной! Как-нибудь бы нам обеим [sic] сходить к Freud».

Реакция Маяковского на это событие лаконично отражена в одной из его записных книжек 1926 года: он написал слово «дочка» на пустой странице. Из писем Элли к нему ясно, что он планировал поездку в Нью-Йорк: «Если окончательно решите приехать — телеграфируйте». Помочь с визой, как и в прошлый раз, должен был Чарльз Рехт.

Но Маяковский так и не поехал. «Объективные обстоятельства», препятствовавшие перевести деньги в США, были еще более «объективными» в плане его собственных возможностей передвижения. Чем бы он мотивировал подобную поездку, к тому же срочную? Настоящую причину нельзя было сообщить ни советским властям, ни американским, ни даже друзьям. Пройдет почти два года, прежде чем Маяковский увидит дочь (законным отцом которой считался Джордж Джонс).

Тем временем он давал выход отцовским чувствам, сочиняя стихи для детей, и к этому занятию, по собственным словам, относился «с особым увлечением». Вскоре после рождения дочери он написал киносценарий «Дети», о голодающей семье американских шахтеров, в которой мать звали Элли Джонс, а дочь Ирмой — возможно, он еще не знал настоящего имени девочки. Сценарий полон штампов о бесчеловечности капитализма, но в эпизоде с приглашением Ирмы в Советский Союз на встречу с пионерами слышен голос не идеолога, а отца, мечтающего увидеть своего ребенка.

Глубину тоски Маяковского, лишенного возможности общаться с ребенком, показывает эпизод, случившийся в Праге годом позже. Когда годовалый сын фольклориста Петра Богатырева вбежал в комнату, Маяковский закричал: «Уберите его!» Роман Якобсон, описывая сцену, истолковал эту вспышку как доказательство того, что Маяковский не любит детей и считает их «продолжением нынешнего быта». Но Якобсон не знал, что у Маяковского в США есть дочь и что крик на самом деле мог быть криком отчаяния.

Лили знала, что у Маяковского был роман с Элли, но когда она получила известие о том, что он стал отцом? В конце июля она приехала в Крым, где получила работу помощника режиссера на съемках фильма «Евреи на земле», в котором рассказывалось о попытке создать еврейские сельскохозяйственные колонии в Крыму, по сценарию Виктора Шкловского. После съемок она провела с Маяковским четырнадцать дней в пансионате «Чаир». Возможно, именно тогда она и узнала о рождении девочки.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Как часто мы лжем? И что побуждает нас это делать? Возможно, у нас есть на то свои причины? В любом ...
Не каждая Золушка мечтает стать принцессой. Иногда бывает и по-другому. Ты – хозяйка трактира, рядом...
Сборник юмористических рассказов и повестей про приключения бортпроводников Аэрофлота в зарубежных а...
Между отделами маркетинга и продаж нередки споры, из-за которых компания в целом теряет прибыль. Эта...
В книге рассказывается о 12 месяцах, которые автор провел, пытаясь постичь свою память – ее внутренн...
Юлия недавно потеряла работу. Ощущая душевную пустоту и отсутствие жизненных целей, она таинственным...