58-я. Неизъятое Артемьева Анна
Работала медсестрой в различных больницах.
Живет в поселке Пезмог.
Даже не знаю, откуда, чего организовался этот Локчимлаг. Приехала домой в отпуск (в поселок Аджером. — Авт.) — а тут уже четыре тысячи заключенных.
Я малограмотная была, по коми-то понимала, а по-русски нет. Отец говорил: не будешь учиться — поедешь лес возить. А я и училась — и лес возила. В четвертом классе учусь — месяц еду работаю. Потом обратно в школу. Потом опять в лес. Руки поломала, ноги поломала, здоровья нет… Кости у меня стали плохие, я пошла к председателю сельсовета, сказала: я больше не могу лес тягать, все кости болят. Он сказал: ладно.
Тут в Сыктывкаре в больнице открывается сестринское отделение. Три года проучилась, четвертый в городе в доме матери и ребенка отработала. Приехала домой в отпуск — как раз лагерь построили. Вокруг все молодые (это ж до войны было), из дома в дом гуртом ходят, с гармошкой. Мне понравилось, веселей, чем в городе! Спрашиваю: возьмут меня на работу в лагерь? Взяли!
Из деревни, из других районов приходили, кто хотел работать. И многие хотели, деньги-то надо получать. А вокруг только лес — и лагерь.
Устроилась в венкабинет. Врач был Бутов, заключенный. Заключенных врачей много было, одних кремлевских шесть человек! Иванов, Нахапетов, Никульцев… Было такое время, что их всех выбросили: кого в Коми, кого дальше на север. А как выбросили? Так и выбросили, без ничего. Сейчас кто сидит: или убили, или своровали. А тогда всё честных, грамотных людей гуртом брали. Сказали что-нибудь — и все.
Мы малышами видели: по реке баржа идет, а на барже-то всё люди, всё ссыльные. Мы всегда спрашивали: зачем, куда.
Агния Зелинская во время медицинской практики. Коми, 1937
Потом ссыльные к деревням стали приходить, тряпки менять на хлеб или картошку или что-нибудь покушать…
Все какие-то… Не знаю, почему их вывозили. Но это я сейчас-то интересуюсь, а когда молодые: заключенные и заключенные. Шибко мы не интересовались. Придешь на прием, часы свои отработаешь — и уйдешь.
Боялись? А зачем бояться, мы знали, что заключенные — люди не опасные. По этим ходили, по пропускам. За зоной гуляли, приходили что-нибудь покупать в магазин. Неплохо их кормили: первое, второе, третье, молоко. Здоровые заключенные на повале работали. Хозяйство у них было, держали коров, сено косили. Просто со стрелками (охранниками. — Авт.). В лес идут — стрелок с ними. Убегали, но всех ловили. Это в Москве если выйдешь — сто улиц вокруг, сто дорог. А тут одна-единственная дорога, и с собакой ловят в момент.
Лагерные медики. Агния Зелинская — вторая слева во втором ряду. Коми, 1940-е
Мы в венкабинете только женщин лечили. Они ходят в лес, простужаются, а мы лечим. Некоторые от работы болели. Были и заразные болезни, двух с сифилисом помню. Бог его знает, может, и в лагере заразились, может, и до.
Кто болел, всех лечили, никто не умирал. Лекарств много было, все было!
«Работали они хорошо»
В лагере мне зарплату чуть-чуть дали. Сколько, я уже и не помню, но дома-то был огород. Сеяли сами: овьёс, рожь, картошки мно-ого… До войны все свое было.
В 12 был обед. Врачи-заключенные к себе идут, мы к себе. Всегда заказывали кофе стакан и хлеб с сыром: бутербрёд, 12 копеек.
А что заключенным-то варили, мы к этому не касались.
У заключенных бочка большая стояла, в ней елки заваривали и этим заключенных поили. Хвойный напой от цинги — самое главное. А была ли цинга, не помню. Особо не было. А вот менингитом заражались много. И умирали. Не могли его лечить.
Бараки в лагере большие, длинные. В мжские-то мы не заходили, а в женских общие нары, очень хорошо. Паровое отопление было, электричество! В поселке не было, а в лагере уже. Матрасы ватные. И простыни были, и подушки, и одеяла!
У кого-то отдельные занавески — вдруг к женщине мужчина зайдет? Ну, понятно, что не пускали, а вдруг зайдет? На минутку.
Особо-то мы с заключенными не разговаривали, только на приеме. Орлова, врач, рассказывала: «С работы меня вызвал: «Пойдем, поговорим», сразу в машину, смотрю — не я одна, много-много народа, этап — и в Коми». А за что, не знает. И я не знаю. Шибко-то тоже неудобно спрашивать. Особой жалости у меня к ним не было, работали они хорошо.
Нет, ареста я не боялась. Я же никакого преступления не делала! И они не делали. Четыре тысячи — неужели все убивали людей?
«Поят, кормят, нчлег есть»
Как мы с мужиком моим познакомились? Ну что, я молодая, он молодой — на 15 лет старше был. Мы в столовую ходили обедать. А он работал там.
Казимир с юга был, с Житомирской области. Было у него 10 лет, за что — сам не знает. Вроде бы незначай или взначай, по договору или спьяну подписал разрешение выдать полкуба досок. А брат его, агроном, сидел за машину свёклы, которая сгнила. Но тот дома у себя сидел, на Украине. Долго сидел.
Ну вот, раз пообедали, два… Я и понятия не имела, чтобы познакомиться с кем-то. Но люди молодые, смех, шутки… Один раз кончила прием, собираюсь домой ехать, он говорит: давай я тебя на лошадях отвезу. Он уже вольный был, жил уже за зоной, квартиру снимал, в лагере работал снабженцем. Я говорю: у нас автобус будет.
— Нет, я тебя довезу.
Ну, довез, говорит:
— Я хочу к вам зайти.
— Нечего тебе тут искать.
А у нас праздник был, друзья, полный стол, самовар стоит…
Я побежала от него быстро, на крючок дверь закрыла. А зачем ему ходить-то сюда? Я особо не симпатизировала ему, так только, по-дружески.
Агния Зелинская с мужем Казимиром, бывшим заключенным. Устьвымлаг, середина 1940-х
Мама стала ругаться:
— Ты что человека не пускаешь?
— Чего ему здесь ходить, — говорю. А у меня кавалер был, да женился. Подумала — раз пришел, может, это мне такое утешение. И открыла. Потом гости кое-кто ушли, а кое-кто остались. И Казимир остался. Утром говорит: «Я хочу жениться». Я ничего не сказала. Остался он у нас — ну и все.
Нравился ли он мне? Сама не знаю… Четверо детей мы с ним вырастили. Не нравился бы — так бы и не пошла.
Конечно, пока детей не было — были счастливые. Казимир грамотный был! Когда в армии служил, у какого-то большого начальник писарем был. Писал красиво. И говорил хорошо.
Он откровенный был, маме рассказывал, как в лагере жил. А я не спрашивала. Че я спрашивать буду? Я ж вижу: там поят, кормят, нчлег есть…
Скоро Казимира отправили за Усть-Кулом, сначала начальником снабжения, потом начальником лагеря, я там медсестрой устроилась. В Усть-Неме мы пожили, в Вожаеле (лагерные поселки. — Авт.). Вместо домов там были бараки, вместо стен — занавески. И заключенные там жили, и мы. Потом построили деревянное здание, контору, мы туда переехали. Потом около Айкино жили, в лесу. Там были одни ссыльные немцы. Рассказывали: приехали, первый день ночевали на земле возле костра. На второй день построили из толя домик, железную печку поставили, там и жили. Потом один домик появился, второй, магазин, бараки. Баню построили, магазин. За четыре года — такой большой поселок!
Война начлась — а у меня вот такой живот. Скоро дочку родила, она померла уже.
Ой, война… Сейчас как вспомнишь — в обморок упадешь. Так страшно было. Кто ружье мог держать — всех на фронт. А ссыльные на фронт не пошли. Черт знает, какие люди. А я медсестрой работала. Мне что: приходят, кто руку порезал, у кого заноза. Одна я там была. Потом лагерь расформировали, мы переехали. Далеко, на пароходе ехали.
Вот Ленина убили — очень жалели, это я помню. А про перестройку и что сажали несправедливо — это я не могу сказать, не слышала. И про Сталина не знаю, умер — так плакали, ревели. Про Берию — слышала, что он враг. Мой-то понимал, что он враг. Так-то он не говорил, но я по себе чувствовала, по его взгляду, по разговору. Он все радио слушал, ночей не спал. Потому что у него брат и пятеро сестер — все попали сюда.
Сколько безвинных сажали… Не могу понять, как, что, чего.
1940-е
ПЛАТЬЕ ДЛЯ ПРАЗДНИКОВ
«Молодая, я одевалась. На работу, конечно, ходила в простеньком, а из лагеря придешь, переоденешься — и гуляешь. Или в праздник, праздников ведь много есть. Я в магазин мало ходила, больше мужик мой. Он грамотный, бывший заключенный. Все покупал мне: и одёжу, и платья, и туфли. В Усть-Неме материал купил, качество было очень хорошее. Фасон швейка придумала, по журналу мод».
Израиль Аркадьевич Мазус
«Зона расширилась до границ СССР»
1929
Родился в поселке Теплик на Украине.
СЕНТЯБРЬ 1948
Студентом первого курса Московского авиационного института вступил в антисталинскую студенческую организацию «Демократический союз». Участвовал в нелегальных собраниях, пытался вербовать в организацию своих друзей.
НОЯБРЬ 1948
Вместе с одним из руководителей «союза» Александром Тарасовым попал в засаду сотрудников МГБ и был арестован. Отправлен на Малую, потом на Большую Лубянку. Всего в Москве и Воронеже были арестованы восемь членов организации.
1949
Апрель 1949-го — переведен в Бутырскую тюрьму. Приговор Особого совещания при МГБ: семь лет исправительно-трудовых работ. Остальные участники «Демократического союза» получили от десяти до семи лет.
Весна 1949-го — этапирован в Вятлаг на станцию Сорда. Работал землекопом на строительстве лесозавода, плотником, диспетчером планового отдела.
ЛЕТО 1951
<>Окончил лагерные курсы, после которых около трех лет был машинистом на лагерной электростанции.ОКТЯБРЬ 1951
Освободился по зачетам рабочих дней, вернулся в Москву. Почти сразу был реабилитирован. Работал инженером-строителем, выпустил несколько книг воспоминаний и художественной прозы.
Живет в Москве.
В седьмом классе мы с приятелем Юрой Токаревым заигрались на большой перемене и опрокинули бюст Сталина. Рассыпался буквально на кусочки. Стало тихо. Коридор опустел в нескольких секунд.
Учителя с огромным страхом привели нас в кабинет директора, который сказал: «Чтобы ноги вашей завтра тут не было!» И мы исчезли.
Дома рассказать было невозможно. Страшно было думать об этом, страшно говорить. Как сказать: «Нас выгнали из школы, потому что мы разбили Сталина?» Такое обожествление было. Каждое утро мы уходили из дома, прятали в сарае портфели и болтались по Москве.
Учителя, видимо, переживали. Через четыре месяца к нам домой пришла классная руководительница. Случилось полное разоблачение.
Мой поступок родители восприняли стоически и решили со следующего года отправить меня опять в седьмой класс. Там я и встретил Борьку. Его отец сидел в Каргопольлаге под Архангельском, моя мама была с ним знакома, и когда Борис бывал у нас, всегда спрашивала о нем, очень его жалела. Может, поэтому отношения у нас с Борей сложились особые. И первый, кому Борис рассказал про подпольную организацию, был я.
Он сказал мне, что у нас в Кунцеве создается новая пятерка, осталось всего одно место…
Руководителем пятерки оказался Шурик Тарасов — двоюродный брат Бориса, студент МГИМО. Мы встретились очень романтично: на улице, поздним вечером, в дождь. Начался серьезный разговор: нужно спасать Россию, Россия гибнет. Под руководством Сталина это невозможно, вокруг одно сплошное вранье…
Израиль Мазус после ареста
Организация называлась «Демократический союз». Шурик говорил, что это огромное движение, оно есть в каждом городе, по всей стране. Что если мы погибнем, народ веками будет вспоминать о нас с благодарностью.
Конечно, мы хотели организовать борьбу, но конкретных планов у нас не было. Разве что познакомиться с военными и завербовать их. Даже думали в армию пойти.
В октябре 48-го Тарасов ночью явился к Борису и сказал, что его пытались арестовать: скрипнула калитка, во дворе послышались шаги — и он ушел дворами. Мы спрятали его в пустом доме моей тети.
Родители Тарасова ничего не знали. Они обратились в милицию, на него был объявлен всесоюзный розыск. Я понимал, что за мной тоже могут прийти, мы даже договорились, как будем действовать. Шурик говорил, у него есть капсула с цианистым калием: «Я покончу с собой! Я живым не дамся!» И я думал: конечно, наша организация действует по всей стране, мы должны жертвовать собой… Так высоко все это было!
У Тарасова была девушка, Майя Симкина. Она собиралась спрятать его у себя, а потом вдруг исчезла, на встречу не пришла. Мы объехали весь город, но ее не нашли. Когда мы вернулись, дверь в дом тетки была заперта изнутри.
Тетя жила на втором этаже, в мансарде. Дверь мог закрыть кто-то из соседей. Стучать и показываться им на глаза мы не хотели. Я отдал Шурику пальто, залез на крышу, пролез до форточки мансарды, залез внутрь, чтобы открыть дверь тетиной комнаты — и замер. За дверью стоял человек с пистолетом. Дуло было направлено на меня.
Меня оттеснили, положили на пол, обыскали. И повели к местному отделению МГБ. Вдруг кто-то сзади крикнул. Ко мне подвели Шурика. Оказывается, он спрятался за дверью, меня вывели, он тихо-тихо решил уйти — и напоролся на засаду внизу.
— Изя, возьми свое пальто, — только и сказал он.
«Им совершенно все известно»
В первый же день меня отправили к следователю. Туда же привели Тарасова.
— Изя, — сказал он, — ты себя не мучай. Им совершенно все известно.
— Как? И про…
— Да, и про Бориса. И про Аню тоже (еще одну участницу «пятерки». — Авт.). И все. Так я начал давать показания. Рассказывал следователю, что в стране нет демократии, идет эксплуатация крестьян. Я и следователя убеждал: надо же что-то делать, смотрите, что происходит в стране!
— Да ты что, еще и мне антисоветчину разводить будешь?! — возмущался следователь, но в протокол он это не заносил. Когда я увлекался и начинал рассуждать, что строй России — госкапитализм, он кричал: «Хватит!»
В конце, когда следствие закончилось, он сказал:
— Израиль! Если я к тебе в гости приду — пустишь?
Я подумал.
— Пушу.
Злобы против него у меня не было. Молодой парень, иногда на допросах говорил: «Посиди тут, я скоро приду, мне экзамен в юридическом сдавать».
Фамилия его была Погребняк. Имя — Жора.
Приговор — это как? Вызывают, перед тобой — один человек, абсолютно плюгавый. Говорит: «Вас приговорили к семи годам лишения свободы. Распишитесь». Даже головы не поднял.
Добрый человек Безгачев
В лагере человек раскрывается полностью. Если он ничтожество, это сразу видно. Но чаще всего в лагерь попадали неглупые грамотные люди, которые что-то понимали в жизни и что-то из себя представляли.
Надзирателей я не запомнил. Да западло нам было в какие-то отношения с ними входить! Помню только одного, доброго человека по фамилии Безгачев. Он единственный втихаря любил поговорить с заключенными. «Я смотрю, тебе посылки шлют. У тебя кто дома, папа, мама? Тебя любят?» Про себя любил поговорить, он был охотник, рыбак… Жил он в деревне, на месте которой построили лагерь. Деревню снесли, поставили вышки, осталось всего несколько домов, в том числе и его. Куда ему податься? К середине 30-х подрос — и пошел в надзиратели.
Весь срок мы, члены огромной организации, знали, что мы не одни. Повсюду, во всех лагерях искали своих.
Сколько мне осталось срока, я никогда не считал. Это, наверное, особенность молодости — думать, что время твое бесконечно.
У меня был один товарищ, Валя Тищенко, настоящий шпион. Однажды спрашиваю его:
— Ты кем на воле-то был?
— Разведчиком.
— Так что ж ты никогда не рассказываешь?
— Ты че, что мне, разведчику, рассказывать?
Мы с ним часто чаевничали. И вот как-то только начали чай пить — прибегают из спецчасти: «Тищенко, с вещами!»
Он, спокойно: «Куда?»
— На свободу, Тищенко. Так что по-быстрому — и на вахту.
Я видел, как люди убегали, как неслись, бежали на вахту, тащили за собой свой сидор (мешок с вещами. — Авт.). А Валя пока кружку не выпил — у нас здоро-овые кружки были — с места не тронулся. Допил, кружку прополоскал, сложил вещи и ушел. Вот тогда я понял, что он настоящий шпион.
И сам выходил на свободу спокойно. У меня пример Тищенко был.
Первые годы после лагеря не проходило ощущение, что выходишь из зоны по пропуску. Хотя, конечно, это были уже не пять разрешенных километров. Зона расширилась до границ СССР.
Самое главное было — забыть, что пропуск все еще у тебя в кармане.
Тарасова освободили в 1956-м, поселиться он должен был в Абхазии. Мы с Борисом и Аней пришли к нему в Кунцево. Шли с радостным волнением. Как только остались одни, Борис сразу сказал, что хорошо бы перед отъездом на Кавказ Шурик успел познакомить нас с кем-то еще из нашей организации.
— Да вы что, ребята, неужели не поняли? — удивился Тарасов — Нас только две пятерки и было…
БАЯН ИЗ ВЯТЛАГА
«Очень мне баян нравится, сам его звук. У этого очень хороший звук был. Я когда освобождался, все оставил, в чем был — в том уехал. А его взял.
Родители все мне в Вятлаг прислали: и баян, и самоучитель, и ноты. В свободное время я учился, выучил много вещей: «Лесную сказку» Беккера, полонез Огинского…»
АНАСТАСИЯ ШМЕЛЬЦ 1922, ДЕРЕВНЯ КАЗАНОВКА КАЛУЖСКОЙ ОБЛАСТИ
В августе 1946 года арестована по обвинению в том, что во время войны в оккупированной деревне выдала немцам русских солдат. Приговор — 10 лет лагерей. Срок отбывала в Калуге и Инте (Минлаг). Большую часть времени заключения была бригадиром женской колонны. Освобождена и реабилитирована в 1954 году. Живет в Инте.
МАМИН РУШНИК
Рушник, вышитый бабушкой Шмельц в Калуге и после смерти матери оставленный ей в наследство.
“ У нас сидели монашки. Работать они не хотели, в столовую не ходили — им посылки слали. Сидят, богу молятся.
Была у них бандерша, самая главная богомолка. Однажды все ушли, я иду проверять барак. Слышу, она сидит, приговаривает: «Кони белые, кони серые, кони вороные…». Я говорю: «Что, поехала крыша уже у тебя? Домолилась?» Перестала. Все над ними смеялись. А кто их будет любить, тунеядцев? Работать-то надо. Хоть и в лагере, но надо, такой закон. Что нас, даром бы кормили и одевали? И работали мы хорошо, не халтурили. До сих пор, когда иду по Инте, горжусь: «Вот, этот дом мы построили!» Мы!
Евгений Ильич Ухналёв
«Везде была туфта, бессмысленность и туфта»
1931
Родился в Ленинграде.
1948
Вместе с пятью друзьями был арестован по доносу однокурсника и обвинен в том, что собирался вырыть подкоп из Ленинграда в Москву под мавзолей Ленина, планировал убийство Сталина, маршала Говорова и др. Осужден на 25 лет лагерей.
АВГУСТ 1949
Этапирован в Воркутлаг. Работал в шахтах, кочегаром, затем чертежником-копировщиком в лагерной шарашке в Воркуте.
ИЮНЬ 1954
Освобожден по указу «О порядке досрочного освобождения осужденных за преступления, совершенные в возрасте до 18 лет».
Вернулся в Ленинград.
1959
Реабилитирован.
ОКТЯБРЬ 1951
Народный художник России, член Геральдического совета при президенте РФ, автор дизайна государственного герба России, нескольких государственных орденов, медалей, гербов и флагов. Ведущий художник, в прошлом — главный архитектор Государственного Эрмитажа. Автор петербургского памятника жертвам политических репрессий.
Живет в Санкт-Петербурге.
В лагерь я попал из-за детской игры. Мы учились в СХШ — Средней художественной школе в здании Академии художеств. Она тогда стояла пустая, мертвая, все студенты были в эвакуации. И в этом черном, очень романтичном здании мы играли в войну, изображая фашистов.
Потом, когда я уже поступил в судостроительный техникум, со мной учился — я никогда не скрывал фамилию — Юра, извините за выражение, Благовещенский. Я с ним как бы подружился (я очень трепетно отношусь к слову «дружба» и почти никогда его не употребляю) и рассказал ему про эти игры в войну в 15–16 лет.
Через какое-то время он подошел ко мне, сказал: «А знаешь, игра за фашистов — это серьезно. Это правильно! Вот у меня в 37-м отца арестовали»… В общем, когда перед судом я знакомился со своим делом, буквально на третьей странице были его доносы. В «Крестах» я встретил других людей, которые из-за него сели.
Дальше началось следствие, которое понимало, что это все липа. Но следователи любили играть серьезно, даже последняя фантазия должна была быть документально оформлена. И начиналось: немецкий шпион, американский шпион, абиссинский шпион… Нас обвинили в том, что мы хотели сделать подкоп из Ленинграда под мавзолей Ленина, чтобы убить Сталина.
— Вы хотели сделать подкоп, — говорил мне следователь.
— Как это?! Послушайте, как вообще можно сделать подкоп из Ленинграда в Москву?!
— А ты не знаешь, в таком-то журнале описано изобретение: проходческая машина, которая может такие каналы рыть?
— Я не читал, но не сомневаюсь, что такая машина может быть.
Это считалось полупризнанием. Так шло развитие этой липы.
За готовое дело каждый из следователей получал премию — 70 рублей. Нас было пятеро, итого 350. Инженер в месяц получал 1200.
Евгений Ухналев незадолго до ареста
«Слава богу, не будет этого больше»
У меня какая-то странная, выборочная память. Я помню освещение, помню погоду. Помню, как ехал из техникума поздно вечером. На углу Кузнечного и Марата, около моего дома, стояли два солдата с автоматами — тогда очень много патрулей ходило по городу, это никого не пугало. И два штатских. Щупленькие, молодые, в полуодинаковых плащах, свойственных им и сейчас. Меня остановили: «Фамилия, имя, отчество?» — щелкнули пальцами куда-то в Кузнечный переулок — у них отработанный жест был, оттуда сразу же выехала «эмка». Меня посадили и повезли.
Что это арест, мне в голову не пришло. Привезли в Большой дом (неофициальное название здания ленинградского КГБ. — Авт.). Громадный кабинет с громадным столом и каким-то очень важным полковником со значком почетного чекиста на груди. Он что-то спрашивал — надо же ему зарплату отрабатывать, потом я опять оказался в компании арестовывателей, их уже бригада была. У меня ощущение, что они все были тщедушные и чахоточные, и все харкали в тазик с водой, он у них у всех специально для этого стоял.
Ночь прошла. Помню, как лежал на диване одетый. Уже под утро мне прочли обвинение, формальное, очень короткое: антисоветская профашистская диверсионно-террористическая группа, — и повели в Шпалерку (следственная тюрьма на Шпалерной улице, соединявшаяся со зданием Ленинградского ОГПУ. — Авт.).
Нет, я не испугался. Я понимал, что это все — какая-то невероятная глупость. Первая мысль была: слава богу, завтра не надо идти в техникум (у меня были долги по домашним заданиям), слава богу, не будет этого больше.
Когда мое следствие кончилось, я спросил судебного исполнителя, тщедушненького молоденького лейтенантика: из вашего опыта — сколько мне могут дать? Он совершенно спокойно ответил: «Знаете, 10 лет точно».
16 лет, год до ареста. 1947
Меня это ошарашило! Как будто по лицу ударили, даже по рылу. Мне 16, срок 10, мама дорогая! Это было страшно. Но когда на суде мне дали 25 лет, это было уже смешно. Мы все — возьму на себя смелость сказать «мы все» — были уверены, что сидение, которое назначено нам этими, простите, органами, — чушь собачья.
Конечно, все надеялись, что что-то случится. Усатого не станет, например. Хотя некоторые шутники говорили, что, когда его не станет, не станет и нас: умрем с голоду, потому что только Усатый и знает, что мы сидим, а больше никто. Тогда, конечно, бытовала легенда, что он-то не знает, а если бы узнал…
Но абсолютное большинство тех, кто со мной сидел, понимали, что это его дело, его идея взрастить племя послушных людей.
«В психбольнице все были такими, как я»
Полсрока я проработал, по Исаичу говоря, на шарашке. В городе Воркута, на шахте № 1. Это было замечательное время. Относительно, конечно, но я вспоминаю его с благодарностью.
У нас были относительно хорошие условия: отдельное, нами спроектированное помещение. Тепло, светло, у каждого свой стол, бумага и куча свободного времени. Кто читал, кто что. Я рисовал.
Каждая тюрьма, каждый лагерь — это своего рода срез общества, поэтому немножко выспренно будет сказать, что там были одни замечательные люди. Были и не замечательные, и стукачи, и много. Все их знали и прекрасно с ними общались.
Несколько лет назад один человек из нашей шарашки рассказал мне такой эпизод. Он сказал человеку, с которым мы работали и дружили, что кум хотел завербовать его в стукачи, но он удержался. И наш друг вдруг сказал: «А я не удержался». И все.
Слава богу, что меня не пытались вербовать, потому что не знаю, как бы это было, чем бы мне угрожали. Например, перевести на общие работы — и все, конец. У меня было 25 лет срока, и за эти 25 лет можно было 25 раз сдохнуть.
Я всегда очень боялся общих работ. Я пробыл на них всего одну зиму, но был такой молоденький, «тонкий, звонкий и прозрачный» (это лагерное выражение), что к весне схватил то ли туберкулез, то ли просто серьезный плеврит, и вполне мог отбросить копыта. И тут прошел слушок, что в шестой шахте настолько проворовалась обслуга, что начальство меняет персонал и нужны несколько нарядчиков. Не помню как, но, не обладая никакой специальностью, я оказался там и встретил одного знакомого, начальника мехцеха Ивана Шпака. Он знал, что в конторе требуется чертежник, и рассказал там про меня.
Из конторы пришел человек: «Рисуете?» Я до этого никогда не чертил. Но в лагере не требуется узкая специализация. Чтобы уйти с лесоповала, человек говорит, что он пилорамщик, надеясь, что, когда подойдет к пилораме, поймет, как она работает.
В общем, он выяснил, что я ни ухом, ни рылом. Но в лагере человеческая выручка играла гораздо большую роль, чем на большой земле. Этот человек решил мне помочь и взял чертежником.
Очень много люди лицемерили, очень. Многие и в лагере говорили: «Я был коммунистом, коммунистом остался». Это было глупое ощущение: может, меня за это освободят.
Такие люди писали бесконечные заявления о пересмотре дела, о своей невиновности. Моя мать тоже за меня хлопотала и, наконец, добилась переследствия. Меня вырвали на этап, привезли в Бутырку, потом в институт Сербского (психиатрическая клиника в Москве. — Авт.), потом тем же манером обратно. В Сербского я попал, потому что родители в ходатайстве о пересмотре дела написали: в связи с переходным возрастом у мальчишки мог быть какой-то бзик. Они, конечно, святые люди, и не понимали, что если бы меня действительно отправили в психушку, окончания срока там не было бы вовсе.
На пересмотр приговора я не надеялся, я уже был лагерник. Зато в Сербского для меня оказался санаторий.
Я попал туда с плевритом, говорить не мог совершенно. Меня держали в изоляторе, где лежали сомнительные и буйные, всего человек 8 — 10. Буйный был один, но безобидный, у меня до сего дня ощущение, что он косил. Другой действительно буйствовал, но припадками. Остальные были такие же, как и я.
Очевидно, я казался самым нормальным из них, поэтому помогал нянечкам: мыл пол, убирал. За это они меня подкармливали. «Психи» были москвичами, родные приносили им передачи: сыры, масла, яблоки… А они то ли косили, то ли нет, но демонстративно намазывали масло на стену. Поэтому вечером, когда все уходили, нянечки несли всю эту еду мне и откормили так, что плеврит ушел.
«Нет человека, который бы смог приготовить эту падлу»
Сталин умирал три дня. Замечательное было время! Как сейчас помню: стояли очень солнечные, яркие дни, сверкал снег. У нас везде было радио (русский человек радио из ничего даже в лагере сделает) — все за его болезнью следили, но, думали, оклемается.
И вот объявляют о смерти. До сих пор помню: минута молчания, надо встать. Один встал, другой… Надо, но с души прет! Достал, помял махорку… Поднялся — вроде бы хочу пойти покурить. Встал. Полвека прошло — а вспоминать неприятно.
После смерти Сталина у нас в лагере началась хорошая кормежка. Что значит хорошая? Кормили акулой. Вы знаете, что такое акула? Все говорят: «Это как приготовить…» Чушь собачья! Нет человека, который бы смог приготовить эту падлу. Представьте себе белейшее, с виду прекрасное, волокнистое мясо. Без всякого вкуса. Откусив, вы можете жевать, жевать, мять, мять… так и проглотите. Полиэтиленовая веревка — вот что это акула. Мерзкая, сволочь.
В один прекрасный день начальник лагеря объявил, что пайками хлеб выдаваться больше не будет, а будет лежать на столах в столовой. Все обалдели: быть этого не может! В первый же день со столов все унесли. Положили еще. Унесли. И так день, два, три… Где-то на четвертый уносить перестали.
«В общем, вы все свободны»
Месяца за два до освобождения меня вызвали в штаб и объявили, что 15 лет срока мне сняли, 10 оставили. Ну, сняли и сняли, оставили и оставили.
Скоро стало известно об указе правительства, по которому тех, кто был осужден несовершеннолетним и отсидел более половины срока, по решению суда выпускают на свободу. И вскоре нас — 11 человек среди пяти тысяч — вызвали в штаб на этот пересуд.
Был солнечный день, мы сидели на крыльце штаба — высо-о-окое крыльцо было — и спокойно курили. Заходим по одному. Внутри сидят офицерики и совершенно формально опрашивают: «Фамилия, статья, срок… Хорошо, идите». Вышли, сели обратно. В конце выходит лейтенантик с бумагами: «Ну, не буду я вам сейчас все постановление читать. В общем, вы все свободны».
И мы продолжили сидеть и курить.
«Ну что, исправился уже?»
Когда ехал домой, два часа ждал пересадки в Вологде. Вышел, пошел по улице и вдруг увидел — простите за дурацкие детали — что на асфальте расчерчены «классики» и девчушки-козявки прыгают по ним. Странная вещь… Только в тот миг я почувствовал, что я на воле. Вернувшись в Ленинград, несколько дней сидел, не выходя, у окошка. Было лето. Даже не знаю, о чем я думал. Пока был в лагере, родители за меня переживали, хлопотали, добивались переследствия. Но думали так же, как все вокруг: «Дыма без огня не бывает», «Хорошо, что их арестовали, хоть теперь наберутся ума-разума». Когда вернулся домой, один из первых вопросов мамы был: «Ну что, теперь ты другой стал? Исправился уже?» Да, мамы… При всей моей любви к ней. Винить ее нельзя: сколько лет оболванивали.
Отказаться от лагерного опыта я бы не хотел. Это было мое взросление, там я не преднамеренно, но естественно стал человеком. Нормальный человек должен был прийти к пониманиям про страну, про себя на фоне этой страны, на фоне времени, на фоне всей своей внутренней организации. В лагере это просто было быстрей, острей, наглядней, рафинированней.
У нас на Воркуте… До сих пор говорю «у нас», здесь для меня все чужое… Несколько лет назад съездил туда и поразился. От 90 % шахт не осталось и следа. Там, где поднимались огромные терриконы, голая тундра. Стоят совершенно мертвые вольные поселки, одни кирпичные остовы без перекрытий и крыш. И даты на фронтонах: 1953 год, 1954-й… Мы в нашей шарашке их проектировали, а теперь я увидел их в натуре — но уже мертвые.
Зачем все это было нужно? Те жертвы, те — выспренные слова — страдания людей? Зачем даже вольных надо было заставлять жить в жутких условиях 10-месячной зимы? Осталось ощущение бессмысленности всего: этого угля — сколько его там давали? — того, как работали заключенные, как они его добывали — в пять раз меньше, чем можно. Везде была туфта, бессмысленность и туфта.
За что мне любить эту страну? Что мне прощать? Прощать, конечно, нельзя и не надо. Если зло — большое и маленькое — уже было, какое может быть прощение? Бессмысленно, рассудку вопреки. Только соударение языка: про-ще-ни-е.
Если быть оголтело религиозным, можно думать, что Ему будет предоставлено право прощать. Но мы не знаем, какие у Него законы, за что он простит, за что накажет.
Я вам расскажу маленький, как вошка, эпизодик.
Под следствием, на Шпалерке, я сидел в одиночке, камере в девять шагов. И вот поздний вечер. Курить хочется — с ума сойти! Табака нет. Вытянул из матраса какую-то полутраву-полувату, зажег ее, чтобы хоть этой вонью поганой насладиться. Запах пошел, боже мой! Сразу стук в дверь: «Прекратить сейчас же!»
Стучал дежурный. Такой пожилой, маленький, коренастый, по углам ноги, что называется. Ну, думаю, от этого неприятности будут. Вдруг в двери тихонько открывается кормушка, в камеру мгновенно бросается какой-то ком — и кормушка закрывается.
Я даже подойти боюсь! Смотрю: газета, в газете махорка, спички и кусок от фанерной чиркалки. Боже мой! Это он, дежурный, бросил. Это я к чему… Когда он Там окажется, может, все грехи ему будут сняты. За одну только эту махорку.
В начале 90-х, когда я рисовал герб Российской Федерации, я думал, что это уже другая страна. И она стала другой. Конечно, она уже катится назад благодаря нашему Владимиру… Владимировичу. И конечно, благодаря всем его усилиям она туда не скатится. Что-то в ней поменялось, вернуться нельзя.
Мы живем, конечно, в интересные времена. Хотя лучше бы жить в какие-нибудь другие.
Фото из справки об освобождении. 1954 г.
МИНИАТЮРЫ ИЗ ВОРКУТЛАГА
«Так вышка и выглядела… Рисовал я уже в лагере. Полсрока я проработал, по Исаичу говоря, на шарашке. У нас были относительно хорошие условия: тепло, светло, у каждого свой стол, бумага и куча свободного времени. Кто читал, кто что. Я рисовал. На свободе у меня уже не было ни времени, ни желания рисовать столько».
Сусанна Соломоновна Печуро