Измеряя мир Кельман Даниэль
Хорошо, сказал он наконец. Он научится читать эти удивительно разумно сложенные камни, будто они часть природы. А потом он отправит Бодена на Филиппины одного и поднимется на первый же корабль, отплывающий в Северную Америку. Оттуда они вернутся назад в Европу.
Но перед этим они еще добрались до вулкана Хорулло, который пятьдесят лет назад так неожиданно возник из недр земли под непрерывный гул, извержение огненной лавы и груды камней и пепла. И сейчас, стоило вулкану замаячить вдали, как Гумбольдт захлопал от возбуждения в ладоши. Ему необходимо подняться туда наверх, диктовал он журналистам. Это даст ему возможность окончательно опровергнуть тезисы теории нептунизма. И когда он думает о великом Абрахаме Вернере — он готов по буквам повторить его имя, — это причиняет ему боль.
У подножия вулкана их встретил губернатор провинции Гуанахуато с большой свитой, среди которой были и те, кто первым поднялся тогда на вулкан — например, старый господин по имени Дон Рамон Эспельде. Он настоял на том, что поведет экспедицию сам. Это слишком опасное дело, чтобы доверять его дилетантам!
Гумбольдт заявил, что влез уже на такое количество гор, какое здесь никому и не снилось.
Дон Рамон невозмутимо дал ему совет не смотреть непосредственно на солнце, а, делая шаг правой ногой, всегда призывать на помощь Святую Деву Гвадалупскую.
Они поднимались наверх мучительно медленно. Им без конца приходилось ждать кого-нибудь из своих проводников, особенно часто Дона Рамона: он все время поскальзывался и не мог потом сделать ни шага от изнеможения. Сопровождаемый удивленными взглядами, Гумбольдт методично опускался на четвереньки и прослушивал стетоскопом гору под ногами. Поднявшись наверх, он тут же спустился на канате в кратер.
Этот тип, сказал Дон Рамон, просто какой-то сумасшедший. Лично я такого еще никогда не видел.
Когда Гумбольдта вытащили из кратера, он был зеленого цвета, сильно кашлял, а его одежда подпалилась.
Нептунизму, крикнул он, часто моргая, с этого дня место на кладбище!
Ах, какая жалость, сказал Бонплан. В этом было столько романтики!
В Веракрусе они сели на первый же корабль, взявший курс на Гавану. Он должен признаться, сказал Гумбольдт, когда берег скрылся в синей дымке, он рад, что путешествие близится к концу. Он облокотился на поручни и смотрел, сощурившись, в небо. Бонплану бросилось в глаза, что впервые его друг не выглядел больше молодым.
Им повезло. Из Гаваны как раз отчаливал корабль, бравший курс на север вдоль континента и потом по реке Делавар до Филадельфии. Гумбольдт обратился к капитану, показал ему свой испанский паспорт и попросил разрешения взойти на корабль.
Боже мой! сказал капитан. Вы?!
О, небо! воскликнул Гумбольдт.
Они растерянно смотрели друг на друга.
Эта идея не кажется ему удачной, сказал капитан.
Но ему обязательно нужно снова подняться туда, на север континента, сказал Гумбольдт и пообещал, что не будет производить в пути никаких навигационных расчетов. Он полностью доверяет капитану во всем. Тогдашнее пересечение океана осталось у него в памяти как блистательный образец морского искусства. Несмотря на мор, беспомощность корабельного врача и ошибочные расчеты курса.
И потом, как назло, Филадельфия, сказал капитан. Если кого интересует его собственное мнение, то пусть все эти мятежные колониалисты подохнут, что там, что здесь.
У него четырнадцать ящиков с образцами горных пород и растений, сказал Гумбольдт, к тому же двадцать четыре клетки с обезьянами и птицами, а также несколько требующих особенно осторожного обращения стеклянных футляров с насекомыми и пауками. Если он не возражает, то можно прямо сейчас приступить к погрузке.
Капитан заметил, что это очень оживленный порт и наверняка скоро появится другой корабль.
Он не имеет ничего против этого, сказал Гумбольдт. Но у него только этот паспорт, и важные католические особы ожидают от него, что он не будет мешкать.
Гумбольдт придерживался данного им обещания и не вмешивался в дела навигации. Если не считать того, что из клетки вырвалась одна обезьяна, в одиночку уничтожившая половину запасов провианта на корабле, а из футляра вылезли два гигантских паука и изгрызли в капитанской каюте все в клочья, то путешествие, можно сказать, протекало без особых происшествий. Гумбольдт держался все время на задней палубе, спал больше обычного и все писал письма к Гёте, своему брату и президенту Томасу Джефферсону. Пока в Филадельфии сгружали ящики, они с капитаном распрощались, к обоюдному удовольствию.
Он очень надеется встретиться еще раз, сухо сказал Гумбольдт.
Наверняка не больше, чем он, ответил капитан, форма которого была заштопана на скорую руку.
Оба отдали друг другу честь.
Гумбольдта уже ждал экипаж, чтобы отвезти его в столицу. Посыльный передал ему официальное приглашение. Президент просит оказать ему честь разместить их в новой правительственной резиденции; он сгорает от нетерпения узнать все и как можно более подробно о ставшем уже легендарным путешествии господина фон Гумбольдта.
Какой торжественный момент! сказал Дюпре.
Какой знаменательный день, отреагировал Уилсон. Гумбольдт и Джефферсон! И он будет присутствовать при этой встрече!
Почему опять речь идет лишь о путешествии только господина фон Гумбольдта? спросил Бонплан. И почему, собственно, никогда о путешествии Гумбольдта — Бонплана? Или даже Бонплана — Гумбольдта? Или об экспедиции Бонплана? Может ли кто-нибудь хоть раз объяснить мне это?
Заштатный президент, сказал Гумбольдт. Кого это может интересовать, что он там себе думает?
Город Вашингтон строился. Повсюду виднелись леса, вырытые котлованы и горы кирпичей, раздавались лязг пилы и стук молотков. Правительственная резиденция, только что возведенная и еще не до конца побеленная, была классическим образцом купольного сооружения, окруженного колоннами. Ах, как он рад, сказал Гумбольдт, когда они покинули экипаж, что вновь видит перед собой свидетельство влияния великого теоретика искусств Иоганна Иоахима Винкельмана!
Шпалеры неумело салютующих солдат выстроились в его честь, и звуки фанфар возвестили небо о его прибытии, на ветру развевался флаг. Гумбольдт держался очень прямо, приложив руку тыльной стороной к своему берету. От здания к ним направлялись мужчины в темных сюртуках; впереди шел президент, за ним министр иностранных дел Мэдисон. Гумбольдт что-то пробормотал насчет великой чести находиться здесь, выразил респект либеральным идеям, а также свою радость, что оставил наконец позади регионы удручающей деспотии.
Обедал ли уже барон, спросил его президент, похлопав по плечу. Не мешало бы подкрепиться!
Торжественный обед никуда не годился, однако все высокопоставленные лица республики были в полном сборе. Гумбольдт рассказывал о ледяном холоде на Кордильерах и о тучах москитов на Ориноко. Он был хороший рассказчик, только путался все время в фактах: он так подробно говорил о потоках воздуха и колебаниях атмосферного давления, о взаимосвязи высоты над уровнем моря и плотностью флоры, о тонких различиях в видах насекомых, что большинство дам начали зевать. А когда он вытащил свой блокнот и принялся зачитывать данные проведенных им измерений, Бонплан толкнул его под столом ногой. Гумбольдт отпил глоток вина и перешел на тяготы деспотизма и эксплуатацию земных недр, которые дают несметное богатство, не приносящее плодов трудящимся. Он заговорил о кошмарах рабовладения. И тут же снова почувствовал пинок ногой под столом. Он зло посмотрел на Бонплана и только потом понял, что на этот раз его пнул министр иностранных дел.
У самого Джефферсона обширные плантации, зашептал министр.
Ну и?
Со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Гумбольдт тотчас же сменил тему. Он принялся рассказывать, какая грязь царит кругом в порту Гаваны, о высокогорье Кахамарка, о затонувшем золотом саде Атахуальпы, о мощенных каменными плитами, тянущихся на тысячи миль дорогах, которыми инки связали одну возвышенность с другой. Гумбольдт выпил больше, чем обычно, его лицо раскраснелось, и он размахивал руками. Он всегда был в пути, с восьмилетнего возраста. Он никогда не сидел на одном месте больше полугода. Он знает все континенты и видел мифические существа, о которых рассказывают восточные сказители: летучих собак, многоголовых змей и необыкновенных попугаев-полиглотов. А потом, тихонько посмеиваясь про себя, он отправился спать.
На следующий день, несмотря на головную боль, Гумбольдту пришлось выдержать многочасовую беседу в Овальном кабинете президента. Джефферсон откинулся на спинку кресла и снял очки.
Бифокальные стекла, заявил он, очень практично, одно из многих изобретений моего друга Франклина.
Откровенно говоря, этот человек всегда казался мне каким-то зловещим, я никогда не мог его понять. Вы позволите взглянуть?
Да, конечно, с удовольствием. Возьмите, пожалуйста!
Пока Гумбольдт изучал очки, Джефферсон скрестил на груди руки и начал задавать вопросы. Если Гумбольдт уклонялся от ответа на поставленный вопрос, он мягко качал головой, прерывал его и спрашивал еще раз. На столе, словно случайно, лежала карта Центральной Америки. Президент хотел все знать про Новую Испанию, ее транспортные пути и рудники. Его интересовало, как осуществляется управление страной, каким образом поступают приказы и распространяется информация за океан, каково настроение среди знати, насколько велика армия, как она вооружена и хорошо ли подготовлена. Когда имеешь соседом великую державу, информации мало не бывает. Однако он хочет обратить внимание господина барона на то, что тот совершает путешествие по поручению испанской короны. Возможно, это обязывает его умалчивать о некоторых подробностях.
Ну что вы, почему же! сказал Гумбольдт. Кому это может повредить?
Гумбольдт склонился над картой, многочисленные ошибки на которой он как раз только что выправил, и отметил четко нарисованными крестиками места расположения основных гарнизонов.
Джефферсон поблагодарил, глубоко вздохнув. Что они знают, сидя здесь? Они всего лишь небольшая протестантская община на краю света. Бесконечно далекая от всего мира.
Гумбольдт бросил взгляд в окно. Двое рабочих тащили мимо лестницу, третий раскапывал пласт гравия.
Если честно, он уже ждет не дождется, когда наконец уже вернется домой.
В Берлин?
Гумбольдт рассмеялся. Ни один человек, у кого хоть что-то есть в голове, никогда не назовет этот чудовищный город своим домом. Он имел в виду, конечно, Париж. В Берлине, а это так же верно, как и то, что дважды два — четыре, он больше никогда не будет жить.
СЫН
Гаусс недовольно отложил салфетку в сторону. Еда ему не понравилась, невкусная. Но поскольку жаловаться ему было не с руки, он начал ругаться на сам город. И даже спросил, как вообще можно тут жить.
Везде свои преимущества, уклончиво ответил Гумбольдт.
Какие?
Гумбольдт уставился в крышку стола и несколько секунд смотрел неподвижным взглядом в одну точку. Ему представляется, сказал он, что можно покрыть Землю сетью станций магнитного наблюдения. Он хотел бы выяснить, сколько магнитов находится внутри Земли — один, два или бесчисленное множество. Он уже привлек на свою сторону Royal Society,[5] но ему необходима еще помощь короля математиков!
Для такого дела не требуется никакой особенный математик, сказал Гаусс. Он еще в пятнадцать лет занимался геомагнетизмом. Детские забавы. А чай здесь можно получить?
Гумбольдт удивленно пощелкал пальцами. Время шло к полудню, и профессор проспал шестнадцать часов. А Гумбольдт встал, как всегда, в пять утра и до сих пор еще не завтракал. Он провел за это время несколько опытов по земному магнетизму, продиктовал текст меморандума о затратах и возможной пользе разведения тюленей в Варнемюнде, сочинил четыре письма в две Академии, поспорил с Дагерром по поводу очевидно неразрешимой проблемы получения устойчивого изображения на медной пластине с применением химии, выпил две чашки кофе, отдохнул десять минут и снабдил три главы своего труда о путешествии сносками о флоре в Кордильерах. Он обсудил с секретарем Общества естествоиспытателей порядок проведения запланированного на сегодняшний вечер приема, написал для нового мексиканского премьер-министра маленькую памятную записку об откачке грунтовых вод из рудников и ответил на письменные вопросы двух своих биографов. А Гаусс еще, только теперь сонный и в плохом настроении, явился из гостевой комнаты и потребовал завтрак.
Что касается Берлина, сказал Гумбольдт, то выбора практически не было. После стольких долгих лет в Париже… Он отвел белые пряди волос от лица, вытащил носовой платок, тихонько высморкался, сложил его, пригладил и снова убрал в карман. Как бы это выразиться?..
Деньги кончились?
Несколько грубоватая формулировка. Хотя документация путешествия в той или иной степени сказалась на его средствах. Тридцать четыре тома.
Таблицы, картографические материалы, описания растений, рисунки. И все это в военные времена, при недостатке материальных средств и сильно возросшей стоимости работ. Он мог бы один заменить целую Академию. А он исполняет обязанности камергера, обедает при дворе и ежедневно видит прусского короля. Может ли быть что хуже?
Думаю, да, сказал Гаусс.
Конечно, Фридрих Вильгельм ценит его исследования! Вот Наполеон, тот всегда ненавидел и его, и Бонплана, потому что триста его ученых сделали в Египте меньше, чем они двое в Южной Америке. После их возвращения в Париже много месяцев только и было разговоров что о них. Наполеону это явно не нравилось. Дюпре сделал несколько прекрасных реминисценций того времени в Humboldt — Grand voyageur.[6] Автор этой книги, исказил факты в значительно меньшей степени, чем, скажем, тот же Уилсон в своей Scientist and Traveller: My Journeys with Count Humboldt in Central America.[7]
Ойген спросил, поинтересовался, а что стало с господином Бонпланом. По нему было видно, что он плохо спал. Он ночевал с двумя посыльными в душной каморке в соседнем доме. Он и не знал, что можно так громко храпеть.
Во время единственной аудиенции его товарища, рассказывал Гумбольдт, Наполеон спросил, правда ли, что он собирает растения. Бонплан ответил утвердительно, на что император сказал, мол, точь-в — точь как его жена, и бесцеремонно отвернулся.
Ради него, напомнил Гаусс, Бонапарт отказался от обстрела Гёттингена.
Он слышал об этом, сказал Гумбольдт, но сомневается, что это так, возможно, на то были какие-то стратегические причины. В любом случае, позднее Наполеон хотел выслать его из страны как прусского шпиона. Вся Академия сплотилась, чтобы воспрепятствовать этому. А он при этом и не собирался — Гумбольдт бросил взгляд на секретаря, тот немедленно открыл блокнот, — ни у кого выведывать тайны, кроме как у природы, не интересовался никакими секретами, разве что столь очевидными для всех истинами мироздания.
Очевидные для всех истины мироздания, повторил секретарь, сложив губы трубочкой.
Такие очевидные для всех! Он подчеркнул первое слово.
Секретарь кивнул. Слуга внес поднос с серебряными чашками.
Да, но как же Бонплан? повторил свой вопрос Ойген.
Гумбольдт вздохнул. Скверная история. И весьма печальная. А вот, наконец, и чай — подарок русского царя. Его министр финансов несколько раз уже приглашал Гумбольдта в Россию. Конечно, он отказался, из политических соображений, как и по причине возраста, что само собой понятно.
Правильное решение! сказал Ойген. Самая чудовищная тирания в мире! Он покраснел от ужаса, что осмелился высказать свое мнение.
Гаусс наклонился, поднял с кряхтением суковатую палку, прицелился и сильно ткнул под столом Ойгена в ногу. Он промахнулся и ткнул еще раз. Ойген вздрогнул.
Гумбольдт сказал, что тут он не может отчасти не возразить. Он махнул рукой, и секретарь тотчас перестал записывать. Реставрация накрыла Европу, как мучнистая роса. Вина затрагивает, он не может этого замалчивать, и его брата. Надежды его юности ушли в прошлое и стали нереальными. С одной стороны — тирания, с другой — полная свобода для дураков. Если на улице стоят трое, а нас это тоже уже коснулось, то это скопление лиц в публичном месте с целью совершения противозаконных действий. А если тридцать человек в задней каморке вызывают духов, то тут никто ничего возразить не может. Десятки смутьянов бродят по стране, проповедуют свободу и кормятся за счет доверчивых простофиль. Европа стала ареной кошмарных снов, от которых никто уже никогда не избавится. Много лет назад он подготовил экспедицию в Индию, собрал деньги, все инструменты, разработал план. Это могло бы стать коронным деянием его земного существования. Но ему помешали англичане. Никто не захотел видеть в своей стране противника рабства. В Латинской Америке, напротив, возникли десятки новых государств, без всякой цели и смысла. Дело всей жизни его друга Боливара кончилось полным крахом. А известно ли, между прочим, господам, как его называл великий борец за независимость?
Гумбольдт молчал. Только через некоторое время стало ясно, что он ждет ответа.
Ну и как же? спросил Гаусс.
Истинный первооткрыватель Южной Америки! Гумбольдт улыбнулся, глядя в свою чашку. И добавил, что об этом можно прочитать у Гомеса в El Baron Humboldt.[8] Очень интересная книга. Кстати, он слышал, что господин профессор занимается сейчас исчислением вероятностей.
Статистикой смертей, сказал Гаусс. Он выпил глоток чая, скривился от отвращения и отодвинул от себя чашку так далеко, как только смог. Люди думают, что их существование подвластно им. Они созидают, открывают новое, наживают добро, находят людей, которых любят больше своей жизни, производят на свет детей, иногда умных, а иногда глупых до идиотизма, видят, как тот, кого они любят, умирает, стареют сами и глупеют, болеют и уходят в землю. И думают, что все это они сами так решили и придумали. А вот математика доказывает, что они ходят исхоженными тропами. Да какие там тираны! Князья и правители — такие же бедные людишки, живут, страдают и умирают, как и все остальные прочие. Настоящие тираны — это законы природы.
Но разум, сказал Гумбольдт, разум диктует природе законы!
Старческие глупости Канта. Гаусс покачал головой. Разум ничего не диктует и даже мало что понимает. Пространство прогибается, а время растягивается. Тот, кто чертит прямую, проводит ее все дальше и дальше, тот доберется когда-нибудь вновь до ее исходной точки. Он показал на низко стоящее за окном солнце. Даже лучи этой затухающей звезды не падают па Землю как прямые линии. Мир, если понадобится, можно измерить и исчислить, но это еще далеко не означает того, что он будет понят.
Гумбольдт скрестил руки и заявил, что, во-первых, Солнце никогда не потухнет, оно обновляет свой флогистон и будет светить вечно. Во-вторых, что там происходит с пространством? На Ориноко у него были гребцы, которые тоже позволяли себе подобные шутки. Он никогда не мог понять, что за чушь они несли. Они к тому же частенько принимали путающие мысли субстанции.
Гаусс поинтересовался, что, собственно, входит в обязанности камергера.
Разное, и то, и это. Во всяком случае, он как камергер дает советы королю при принятии важных решений, опирается в качестве доводов на свой жизненный опыт, если это может пойти на пользу. Часто его привлекают при дипломатических беседах и испрашивают у него совета. Король желает, чтобы он непременно присутствовал на вечерних трапезах. Монарх совершенно без ума от всех его рассказов о Новом Свете.
Значит, деньги ему платят за еду и светскую болтовню?
Секретарь захихикал, тут же побледнел и попросил извинения, у него-де кашель.
Подлинные тираны, сказал Ойген в полной тишине, это не законы природы. В стране имеются сильные политические движения. Свобода — это уже больше не только слово Шиллера.
Движения ослов, сказал Гаусс.
Он сам всегда предпочитал общение с Гёте, сказал Гумбольдт. Шиллер был ближе его брату.
Ослов, повторил Гаусс, которые ничего не добились в жизни. И которые, возможно, унаследуют немного денег и родовое имя, но только не интеллигентность.
Его брат, сказал Гумбольдт, только недавно написал глубокомысленное исследование творчества Шиллера. А ему самому литература как-то всегда мало что говорила. Книги без цифр вызывают в нем беспокойство. В театре он тоже вечно скучает.
Абсолютно верно! воскликнул Гаусс.
Художники как-то слишком легко забывают свою задачу: отразить то, что есть. Художники принимают всякого рода отклонения от нормы за достоинство и силу, но их выдумки сбивают людей с толку, а стилизация искажает мир. Сценические декорации, например, где даже не скрывается, что они из картона, или английская живопись, фон которой — расплывчатая мазня масляными красками, как и романы с их лживыми сказками, в которых теряется здравый смысл, потому что авторы приписывают свое вранье историческим фигурам.
Отвратительно, сказал Гаусс.
Он работает сейчас над каталогом растений и природных явлений, придерживаться которого живописцы просто будут обязаны по закону. То же самое можно порекомендовать и прозаикам, и драматургам. Он думает о составлении реестра отличительных свойств важнейших персон, отклоняться от которых не будет волен в дальнейшем ни один автор. В случае если изобретение господина Дагерра в один прекрасный день достигнет совершенства, все остальные виды искусства так и так окажутся излишними.
Вот он пишет стихи. Гаусс указал подбородком на Ойгена.
В самом деле? спросил Гумбольдт.
Ойген покраснел.
Стихи и всякие разные глупости, сказал Гаусс. Причем с самого детства. Он никому их не показывает, но иногда бывает так глуп, что забывает свои бумажки где попало. Мало того, что он никудышный ученый, но как литератор он и того хуже.
Им повезло с погодой, сказал Гумбольдт. Последний месяц все лили дожди. А сейчас можно вроде надеяться на прекрасную осень.
Ну, это еще, собственно, можно пережить. Его брат, тот, по крайней мере, военный. Хотя, конечно, ничему там не научился и ничего не умеет. Но стихи!
Я изучаю право, тихо сказал Ойген. И, кроме того, математику!
Но как? сказал Гаусс. Что это за математик, который понимает, что перед ним дифференциальное уравнение, только тогда, когда оно ставит его в тупик. То, что полученное образование еще ничего не значит, знает каждый. Десятилетиями я видел перед собой тупые лица молодых людей. Но от своего собственного сына я ждал чего-то большего. И почему вообще именно математика?
Я этого не хотел, сказал Ойген. Меня заставили!
Ах, и кто же?
Смена погоды и времен года, сказал Гумбольдт, и составляет истинную красоту этих широт.
Многообразию тропической флоры в Европе противостоит ежегодное красочное зрелище вновь пробуждающейся природы.
Как это — кто? закричал Ойген. А кому понадобился помощник для геодезической съемки?
Да уж, помощник хоть куда! Милю за милей приходилось измерять дважды из-за бесконечных ошибок!
Ошибки! И это в пятом периоде после запятой! Да они уже никакой роли не играют, это все уже совершенно безразлично!
Минуточку, сказал Гумбольдт. Ошибки в измерении никогда не бывают безразличными.
А разбитый гелиотроп? накинулся на сына Гаусс. Это тебе тоже безразлично?
Измерение — высокое искусство, сказал Гумбольдт. Оно налагает ответственность, к которой нельзя относиться легкомысленно.
Собственно, даже два гелиотропа, опять сказал Гаусс. Другой я просто уронил, а все потому, что какой-то болван вел меня по лесу не той дорогой.
Ойген вскочил, схватил свою суковатую палку и красную шапку и выбежал. Он хлопнул дверью так, что замок защелкнулся.
Вот и весь разговор, сказал Гаусс. Благодарность нынче не в ходу, да и само слово теперь не в моде.
Конечно, с молодыми людьми не просто, сказал Гумбольдт. Но и нельзя быть слишком строгим, иногда немного ободрения приносит больше пользы, чем укор.
Из ничего — ничего и не получится. А что касается магнетизма, то вопрос тут поставлен неправильно: речь идет не о том, сколько магнитов находится внутри Земли. Так или иначе, все равно в итоге окажется только два полюса и одно магнитное поле, которое можно будет описать, определив силу земного магнетизма и угол наклонения магнитной стрелки.
Он всегда использовал магнитную стрелку, сказал Гумбольдт. С ее помощью он собрал более десяти тысяч достоверных результатов.
Боже праведный, сказал Гаусс. Зачем же так напрягаться? Думать надо! Горизонтальная составляющая силы земного магнетизма несет в себе функцию географической широты и долготы. Вертикальную составляющую лучше всего разложить по степенному ряду обратной величины радиуса Земли. Простые шаровые функции. Он тихо засмеялся.
Шаровые функции. Гумбольдт улыбнулся. Он не понял ни слова.
Он уже утратил сноровку, сказал Гаусс. В двадцать лет ему и дня было бы много для таких несложных вещей, а сегодня ему понадобится для этого не меньше недели. Он постучал себя пальцем по лбу. Серое вещество здесь уже не работает так, как раньше. Он жалеет, что не выпил тогда кураре. Человеческий мозг угасает понемножку каждый день.
Кураре можно выпить, сколько душе угодно, сказал Гумбольдт, и ничего не произойдет. Чтобы умереть, его нужно ввести в кровь.
Гаусс удивленно уставился на него.
Точно?
Конечно, точно, уверенно, но и возмущенно сказал Гумбольдт. Практически я сам открыл эту субстанцию.
Гаусс какое-то мгновение помолчал.
А что, спросил он потом, случилось на самом деле с этим Бонпланом?
Время поджимало! Гумбольдт встал. Собравшихся нельзя было заставлять ждать. После его приветственной речи будет дан небольшой прием в честь почетного гостя.
Домашний арест!
Как, простите?
Гумбольдт пояснил, что Бонплан находится в Парагвае под домашним арестом. После возвращения в Париж он как-то оказался не у дел. Слава, алкоголь, женщины. Его жизнь утратила ясность и целенаправленность, это как раз то единственное, чего никогда ни с кем не должно случаться. Какое-то время он был главным архитектором императорских декоративных садов и разводил чудесные орхидеи. После падения Наполеона он снова отправился за океан. У него там осталась семья и земельные угодья, но в одну из гражданских войн он примкнул не к тем людям, к каким нужно было, а может, как раз к тем, к кому нужно, но, во всяком случае, они потерпели поражение. Сумасшедший верховный диктатор по имени Франсия, к тому же еще и доктор, запер его в своей резиденции и держит там под постоянной угрозой смерти. Даже Симону Боливару не удалось ничего сделать для Бонплана.
Ужасно, сказал Гаусс. А кто такой этот Бонплан? Он, собственно, никогда ничего о нем не слышал.
ОТЕЦ
Ойген Гаусс бродил по Берлину. Нищий протянул к нему ладонь; бездомная собака рядом заскулила, поднялась на лапы, достав ему до колен; лошадь, запряженная в дрожки, фыркнула ему в лицо; полицейский прикрикнул на него, чтобы он не болтался без дела по городу. Стоя на углу, юноша разговорился с молоденьким священнослужителем, тот был из провинции, как и он, и тоже робел.
Математика, сказал священнослужитель, интересно!
Ах, махнул рукой Ойген.
Его зовут Юлиан, сказал священнослужитель.
Они пожелали друг другу счастья и попрощались.
Ойген сделал всего лишь несколько шагов, и с ним заговорила женщина. Ноги у него подкосились от ужаса, ему уже доводилось слышать о таких вещах. Он ускорил шаг, ни разу не обернулся, почувствовав, что она бежит за ним, и так никогда и не узнал, что она всего лишь хотела ему сказать, что он обронил свою шапочку. В харчевне Ойген выпил два бокала пива. Скрестив руки, он сидел, уставившись в мокрую крышку стола. Еще никогда он не был в такой печали. И вовсе не из-за отца, тот всегда был таким, и не из-за своего одиночества. Все дело было в городе. В толпах людей, в высоких домах, в грязном небе. Он сочинил несколько стихотворных строк, но они ему не понравились. Он тупо смотрел перед собой, пока двое студентов в обвисших штанах и с длинными по моде волосами не сели за его стол.
Гёттинген? спросил один студент. Известное местечко. Там такие дела творятся!
Ойген заговорщически кивнул, хотя понятия не имел, о чем речь.
Но она придет, сказал другой студент, свобода придет, несмотря ни на что.
Наверняка придет, подтвердил Ойген.
Безотлагательно и неизбежно, как ночной вор, сказал первый.
Теперь они знали, что у них есть что-то общее.
Через час они двинулись в путь. Как это делали все студенты, Ойген шел, взяв под руку одного из новых товарищей, а другой следовал за ними шагах в тридцати, чтобы никакому жандарму не пришло в голову задержать их. Ойген не понимал, как это можно так долго идти: всё новые улицы, новые перекрестки, да и количество людей, снующих вокруг них, тоже не уменьшается. Куда они все шли и как можно так жить?
Новый университет Гумбольдта, рассказывал студент, который шел с Ойгеном, самый лучший в мире, все организовано по высшему разряду, с самими знаменитыми профессорами страны. Государство боится его как огня.
Гумбольдт основал университет?
Старший Гумбольдт, пояснил студент. Тот, что порядочный. Не этот лизоблюд Фридриха, который проторчал всю войну в Париже. Старший брат публично призывал младшего к оружию, но тот сделал вид, что ему сейчас не до Отечества. А во время оккупации Берлина Наполеоном он велел повесить на дверях своего берлинского замка табличку, что грабителей просят не беспокоиться: владелец имущества — член Парижской академии. Отвратительно!
Улица круто пошла вверх, потом резко под уклон. Перед входом в дом стояло двое молодых людей, они спросили пароль.
Борьба и свобода!
Это был предыдущий пароль.
Подошел второй студент. Они оба пошептались.
Германия?
Давным-давно уже нет.
Немцы и свобода?
Тоже нет! Стоявшие на страже обменялись взглядами. И пропустили их. Они вошли.
Спустились по лестнице в подвальное помещение, пропахшее плесенью. На полу стояли ящики, в углу — составленные друг на друга бочки с вином. Оба студента скинули капюшоны, и обнажились черно-красные кокарды с золотыми прошивками — символ борьбы за свободу. Студенты открыли люк в полу. Узкая лесенка вела во второй, более глубокий подвал.
Шесть рядов стульев перед ветхой конторкой. На стенах — черно-красные вымпелы, уже собралось примерно двадцать студентов. У всех в руках палки, как у Ойгена, у некоторых на головах польские конфедератки, на других — обычные немецкие шляпы. Кое-кто в самодельных штанах свободного покроя и с широкими средневековыми поясами. Факелы на стенах отбрасывали пляшущие тени. Ойген сел, у него кружилась голова из-за духоты и от возбуждения.
Говорят, лихорадочно шептал чей-то голос, сам отец гимнастики придет.
Он или кто другой, такой как он, пока неизвестно, он ведь осел во Фрейбурге-на-Унструте, но похоже, что он ездит по стране инкогнито. Представить себе невозможно, если это действительно будет он сам. Сердце не выдержит, если увидишь его живьем.
Приходило все больше студентов, как правило, по двое и, как всегда, взяв один другого под руку; многие из них обсуждали тему, каков же сегодня пароль: судя по всему, его мало кто знал. И тут и там листали книги — кто томик стихов, а кто Немецкое гимнастическое искусство. Кто-то шевелил губами, словно читал молитву. Сердце Ойгена сильно билось. Уже давно все стулья были заняты, и тот, кто приходил заново, с трудом втискивался куда-нибудь в угол.
Тяжело ступая, вниз по лестнице спускался какой-то мужчина, и тут все стихло.
Мужчина был худощав, высок ростом, с лысиной и длинной седой бородой. И это оказался, что странным образом нисколько не удивило Ойгена, их сосед по столу в харчевне — тот, что накануне ввязался в спор с жандармом. Медленно, размахивая руками, он прошел к конторке. Там он выпрямился, подождал, пока какой-то студент дрожащей рукой, поскольку с первого раза не получилось, вновь и вновь пытался зажечь перед ним свечи на конторке.
Моего имени вам знать не надо! сказал он затем сухим, высоким голосом.
Кто-то из студентов сзади охнул. А в остальном все соблюдали тишину.
Бородач поднял руку, согнул ее в локте, показал на нее другой рукой и спросил, знает ли кто-нибудь, что это такое.
Все молчали, затаив дыхание. Тогда он сам сказал, что это: мышцы.
Вы — отважные, продолжил он после длительной паузы, вы — молодые, полные сил, вы должны стать физически еще сильнее! Он откашлялся. Ибо тому, кто хочет мыслить, и мыслить глубоко, затрагивая суть вещей и докапываясь до донышка, тому придется напрягать свое тело. Мышление без усилия мышц — слабо и вяло, как кисель, нечто в духе французов. Ребенок молится за Отечество, юноша мечтает о лучшем, а мужчина борется и страдает за это. Он наклонился, на мгновение замер, а потом ритмичными движениями закатал штанину. Видите? Он постучал кулаком по икроножной мышце. Упругая и сильная, готовая к кувыркам на перекладине, к подтягиванию на руках. Кто хочет, может пощупать. Он выпрямился и пристально смотрел несколько секунд на студентов, прежде чем закричать громовым голосом: Как крепка эта нога, так крепка должна быть и Германия!
Ойгену удалось оглядеться. Многие слушатели сидели открыв рты, у кого-то текли по лицу слезы, один студент, закрыв глаза, дрожал всем телом, его сосед кусал от возбуждения пальцы. Ойген поморгал. Воздух в помещении стал еще хуже, а игра теней от факелов на стенах рождала в нем ощущение, будто он часть огромной толпы. Он постарался подавить в себе поднимающиеся откуда-то изнутри рыдания.
Члены студенческого братства, буршеншафта, ни перед чем не должны сгибаться, сказал бородач. Лоб — другу, грудь — врагу. И народ угнетают не вражеские силы, а собственная слабость. Народ словно застегнут на все пуговицы. Он ударил себя ладонью в грудь. Ему нечем дышать, он не может свободно двигаться, не знает, где приземлиться со своей исконной волей и традиционной набожностью. Князья, французы и священники держали народ в своей власти, убаюкивали чужеземной изнеженностью в безмятежном младенческом сне. А буршеншафт — это сплоченность, целомудренная и строгая. Думать! Он сжал кулак и постучал себя по лбу. Думать, и чтобы никакой дьявол не смог разорвать священные узы исконного единства. Наконец-то это приведет к истинной немецкой вере и укрепит дух. Что это значит, братья? Он вытянул руки, медленно опустился на колени и снова выпрямился. Это значит — уметь владеть своим телом, тренировать его: мах, перемах, подтягивание на руках, соскок спиной вперед, пока не почувствуешь себя собранным, как пружина. А что мы видим сегодня? Да вот только что, тайно направляясь сюда, я стал свидетелем, как старик и студент, отец и сын, оба немцы, двое верных сограждан, подверглись нападкам со стороны жандармов, потому что не смогли предъявить им какие-то документы. Я решительно вмешался, как и полагается немцу, и, слава богу, одержал верх над приспешниками тирании. Ежедневно наталкиваешься на несправедливость, везде и повсюду. Кто должен этому противостоять, как не славные студенты, члены буршеншафта, отказавшиеся от пьянства и бабья и посвятившие себя физической закалке и силе, которые, как истинные поборники Германии, полны свежести и веры и при этом радостны и свободны! Французов прогнали, теперь очередь за монархами, их безбожный союз продержится недолго, философия должна урезонить действительность и прокатать ее через свои валки. Священный союз станет историей!
Он ударил по конторке, и Ойген услышал себя и других, закричавших ура! Бородач стоял, выпрямившись во весь рост, он держался уверенно, его колючие глаза буравили ряды собравшихся. Внезапно выражение его лица изменилось, он отступил шаг назад.
Ойген почувствовал сквозняк. Крики умолкли. Вошли пятеро мужчин: маленького роста старичок и четверо жандармов.
Великий боже! сказал сосед Ойгена. Наш швейцар!
Он так и знал, сказал старик жандармам. Стоило только посмотреть на них, как все они отчаливали группками по двое. К счастью, они так глупы!
Трое жандармов перекрыли подступы к лестнице, а четвертый направился к трибуне оратора. Бородач вдруг сразу весь как-то скукожился и стал ниже ростом. Он поднял руку над головой, но угрожающий жест не получился, на него тут же надели наручники.
Он им не поддастся, крикнул он, когда жандарм вел его к лестнице, ни насилию, ни уговорам. Бравые члены студенческого братства не допустят этого. Вот и пришел момент, штурм начался! Потом, пока его подталкивали по ступеням наверх, он еще сказал, что это, мол, недоразумение. Он может все объяснить. Но его уже вывели.
Швейцар сказал, что он сходит за подкреплением, и быстренько поднялся по лесенке наверх.
Разговоры долой! сказал один из жандармов. Ни слова! Не перешептываться! Иначе крепко достанется по шее!
Ойген заплакал.
Он был не единственный. Многие молодые люди безудержно всхлипывали. Несколько человек, поначалу повскакавшие с мест, снова сели. Пятьдесят студентов с суковатыми палками в руках, подумал Ойген, и лишь трое жандармов. Стоит только одному начать, как за ним последуют остальные. А что, если это будет он? Он бы мог такое сделать. В течение нескольких секунд он представлял себе, как это могло бы быть. Но потом понял, что трусит. Он вытер слезы и остался молча сидеть, пока швейцар не привел двадцать жандармов. Возглавлял процессию рослый офицер с усами, как у моржа.
Взять всех, приказал офицер, первый допрос в обезьяннике, для выяснения социального статуса, а завтра передадим по инстанции!
Худенький юноша пал перед ним на колени, обхватил его сапоги и стал молить о пощаде. Офицер, неприятно пораженный, смотрел в потолок, пока один из жандармов не оттащил хрупкого студента в сторону. Ойген воспользовался моментом, вырвал страничку из своего блокнота и написал записочку отцу. Прежде чем на него надели наручники, он успел смять бумажку и спрятать ее в кулаке.
На улице их ждали специальные повозки. Арестованные сидели тесно друг подле друга на длинных скамейках, позади них стояли жандармы. Ойген случайно оказался наискосок от бородача, тот тупо смотрел перед собой.
Может, нам совершить побег? прошептал один студент.
Это недоразумение, ответил бородач. И добавил, что его зовут Кёссельридер, он родом из Силезии, а тут вот вляпался в это дело. Жандарм ударил его шпицрутеном по плечу. Что-то тихо пробормотав себе под нос, бородач согнулся и замолк.
Еще кто желает? спросил жандарм.
Ни звука. Двери с лязгом захлопнулись, и они поехали.
ЭФИР
Полузакрыв глаза, Гумбольдт рассуждал о звездах, морских течениях и воздушных потоках. Он говорил негромко, но его было слышно во всем зале. Он стоял на фоне огромной кулисы — ночного неба, на котором звезды образовывали концентрические круги: декорация Шинкеля к Волшебной флейте, натянутая здесь специально для этого вечера. Промеж звезд были вписаны имена немецких исследователей: Бух, Савиньи, Гуфеланд, Бессель, Клапрот, Гумбольдт и Гаусс. Зал был заполнен до отказа, не было ни одного свободного места: монокли и очки, много мундиров, легкое помахивание вееров, а в центральной ложе неподвижные фигуры кронпринца и его супруги. Гаусс сидел в первом ряду.
Ах, куда там, шептал ему в ухо Дагерр, пребывая в отличном настроении, это будет длиться еще годами, пока родится первая фотография. Он, правда, справится как-нибудь с экспозицией, а вот у его компаньона Ньепса нет ни малейшей идеи, как закрепить иодид серебра.
Гаусс зашипел на него. Дагерр пожал плечами и умолк.
Тот, кто смотрит в ночное небо, говорил Гумбольдт, тот не может составить себе правильного представления о размерах небосвода. Световой туман Магеллановых Облаков в Южном полушарии — это не аморфная субстанция, не дымка и не газ, он состоит из солнц, которые исключительно из-за дальности расстояния сливаются визуально в одно целое. Участок Млечного Пути с координатами два градуса широты и пятнадцать градусов долготы, как его охватывает окуляр телескопа, содержит более пятидесяти тысяч исчислимых звезд и примерно сто тысяч, которые невозможно различить из-за их слабого свечения. Таким образом, Млечный Путь состоит из двадцати миллионов солнц, и человеческий глаз, удаленный от него на диаметр самого Млечного Пути, будет, разумеется, воспринимать их только как неяркое мерцание, как одно из тех туманных пятен, которых астрономы уже насчитывают более трех тысяч. Невольно задаешься вопросом, почему при таком количестве звезд все небо не наполнено постоянно светом, а видится нами как черная бездна: может, стоит предположить наличие противоположного дневному свету начала, вроде существования в промежуточных пространствах гасящего свет эфира? Человечество уже не раз пыталось именно так доказать разумное устройство природы, ибо каждая человеческая культура начинает, как ни крути, с наблюдения за движением небесных тел.
Гумбольдт наконец-то широко раскрыл глаза.
Одним из таких плавающих в черном эфире небесных тел является Земля. Огненное ядро, окруженное твердой, как кора, земной оболочкой, под ней — второй, представляющей собой жидкую массу, и, наконец, третьей — упругим, расплавленным слоем, и все три они дают жизнь всему земному. Даже в подземных глубинах он находил бурно произрастающую при полном отсутствии света растительность. Для огненного ядра Земли вулканы — естественные вентили, а твердый, каменистый слой земной коры опять же прикрыт двумя океанами — одним водным и другим воздушным. Сквозь океаны постоянно проходят разные течения: например, такое знаменитое, как Гольфстрим; оно гонит воды Атлантического океана, пересекает перешеек Никарагуа и Юкатан, огибает Багамские острова, направляется на северо-восток, к Ньюфаундлендской банке, а оттуда на юго-восток, к Азорским островам, чем и объясняются такие чудесные явления, как тропические фрукты, пальмы, летучие рыбы и даже приплывающие в эти места на плоскодонках эскимосы, которых обычно можно встретить возле ирландских берегов. Он сам открыл в Тихом океане одно не менее важное течение, оно проходит вдоль берегов Чили и Перу и несет холодные северные воды к тропику. Несмотря на все его просьбы, тут он улыбнулся наполовину честолюбиво, наполовину смущенно, моряки решили-таки назвать это течение его именем. Подобным же образом ведут себя и потоки воздушного океана, приводимые в движение колебаниями солнечного тепла, и путь им преграждают обычно крутые склоны огромных горных массивов, так что распределение растительных зон не столько определяется географическими широтами, сколько идет по изогнутым изотермическим линиям. Эта система потоков и течений связывает все части Земли в единое живое целое. Гумбольдт помолчал какой — то момент, словно его растрогала следующая пришедшая ему на ум мысль. Как в пещерах, так и в море, а также под открытым небом — повсюду произрастают растения, образуя пышную вегетацию, и это есть видимая глазу, молчаливо разворачивающаяся у всех на виду игровая форма жизни. Растения лишены внутреннего мира, они ничего не скрывают в себе, они — часть мира внешнего. Подвергающиеся любым напастям, мало защищенные, привязанные к земле и зависимые от диктуемых ею условий, они живут и выживают. Тогда как насекомые, животные и люди могут защищаться и укрываться от внешних напастей. Постоянная температура их тела способствует тому, что они переносят изменения условий жизни. Но их вид ничего не рассказывает о них, тогда как растение открыто любому взору.
Сейчас он впадет в сентиментальность, шепнул Дагерр.
Так набирает силу жизнь, проходя через скрытые стадии роста, пока не сделает мощного рывка к разуму, сравнимого разве что с громом и молнией. К этому не ведет никакая эволюция, шагающая по широтам. Вторым по силе оскорблением для человека является рабство. Однако самым первым и самым ужасным — гипотеза о том, что человек произошел от обезьяны.
Человек и обезьяна! Дагерр засмеялся.
Гумбольдт запрокинул голову и, казалось, вслушивался в собственные слова.
Разум космоса заметно прогрессировал. С помощью телескопов можно исследовать универсум, изучать строение Земли, определять ее вес и ее орбиту, скорость света, научиться прослеживать морские течения или изменения условий жизни, а вскоре будет решена и последняя загадка — сила земного магнетизма. Конец пути уже виден, измерение мира почти завершено. Космос станет нам понятнее, все пороки человеческого общества, такие как страх, войны и эксплуатация, станут достоянием прошлого, и Германия, не в последнюю очередь ученые этого собрания, должна внести в это первоочередное дело свой весомый вклад. Благодаря науке воцарится век общественного вспомоществования, во благо всем и на общую пользу, и кто знает, а вдруг наука в один прекрасный день решит даже проблему смерти.
Несколько секунд Гумбольдт стоял неподвижно. Потом он поклонился.
С тех пор как барон вернулся из Парижа, зашептал Дагерр под гром аплодисментов, он уже не тот, что был прежде. Ему трудно сконцентрироваться. И он склонен к повторениям.