А порою очень грустны Евгенидис Джеффри
Счастливо,
Мадди.PS 27 сентября.
Ношу это письмо с собой почти месяц, размышляю, отправлять или нет. И все никак не отправлю. Сейчас я на Кейп-Коде, вокруг сплошные биологи, не знаю, выживу ли.
PPS 6 октября.
Только что говорила по телефону с твоей матерью. Я сообразила, что у меня не было твоего адреса. Твоя мать сказала, что ты «в разъездах» и связаться с тобой нельзя, но что рано или поздно ты придешь забрать свою почту в «Ам-экс» в Афинах. Она дала мне адрес. Кстати, тебе следует позвонить родителям. Твоя мать, похоже, волнуется.
О’кей. Отправляю.
М.
Где-то над крышей таверны, в черном греческом небе, сшиблись два грозовых фронта, и на деревушку хлынули потоки дождя, горбатые улицы превратились в водопады. Спустя пять минут, когда Митчелл читал письмо по второму разу, выключилось электричество.
Он лежал в темноте без сна, пытаясь оценить положение дел. Он понимал, что письмо Мадлен — документ сокрушительный. И он был должным образом сокрушен. С другой стороны, Мадлен так долго отказывала Митчеллу, что ее отповеди стали походить на шаблонный текст, который он пробегал взглядом в поисках возможных зацепок или спрятанных оговорок, которые по-настоящему важны. С этой точки зрения ему многое понравилось. Тут было приятное откровенное заявление о том, что Мадлен хотела переспать с ним в те давние каникулы. Депеша содержала в себе пылкость, непохожую на Мадлен, но обещавшую целый букет новых ее сторон. Она переживала, что дырка может зарасти? И это написала Мадлен? Он слышал о том, что женщины обладают не менее испорченным воображением, чем мужики, но никогда в это не верил. Однако, раз Мадлен во время той поездки на поезде думала о сексе, листая страницы своего журнала «Vogue», раз она пришла в мансарду с намерением потрахаться, то совершенно ясно, что он никогда не понимал ее. Эта мысль довольно долго поддерживала его, пока над головой бушевала гроза. Мадлен могла поступить как угодно, но она взяла и написала Митчеллу письмо. Она сказала, что ей понравилось с ним целоваться, что она чувствовала острое желание сойти с поезда и вернуться в Нью-Йорк. Она напечатала имя Митчелла, и лизнула конверт, и напечатала обратный адрес, чтобы он мог написать ей ответ, чтобы он знал, где ее найти, если захочет искать.
Каждое письмо было письмом любовным.
Разумеется, если говорить о любовных письмах, это оставляло желать лучшего. Например, заявление Мадлен о том, что она не хочет встречаться с ним в следующие полвека, было не слишком многообещающим. Не поднимало дух и то, как упорно она говорила, что у них с ее «парнем» «все серьезно» (зато то, что «не все идет гладко», радовало). Главное, что почерпнул Митчелл из письма, был тот прискорбный факт, что он упустил имевшуюся у него возможность. Возможность эта появилась у него рано, на втором курсе, а он не сумел ею воспользоваться. Это угнетало тем более, что отсюда неявно следовало: ему всю жизнь суждено быть наблюдателем, вечно вторым, проигравшим. Совсем как сказала Мадлен: он для нее недостаточно мужественен.
Последовавшие дни были испытанием духа. В Каламате, прибрежном городке, где пахло не оливками, как ожидал Митчелл, а бензином, ему то и дело попадались двойники. Официант в ресторане, человек, починявший лодки, сын хозяина гостиницы, кассирша в банке — все они точь-в-точь походили на него. Даже в нескольких иконах в разваливающейся местной церкви обнаружилось сходство с Митчеллом. Это не придало ему ощущения, что он вернулся домой, наоборот — подорвало его дух, словно с него сняли фотокопию, одну, другую, еще и еще, так что получилась слабая репродукция некоего более четкого, более темного оригинала.
Стало холоднее. По ночам температура падала градусов до пяти. Куда бы они ни пошли, всюду из скалистых склонов поднимались недостроенные сооружения. Чтобы поддержать строительство, греческий парламент принял закон, по которому люди освобождались от налогов на незаконченные дома. В ответ хитроумные греки стали держать верхние этажи своих домов вечно недостроенными, а сами уютно устраивались внизу. Митчелл с Ларри провели две холодные ночи в поселке Итило, где за доллар с носа нашли незаконченный четвертый этаж дома, принадлежавшего семейству Ламборгос. Старший сын, Ианнис, разговорился с ними, когда они сошли с автобуса на городской площади. Скоро он уже показывал им крышу, усеянную арматурой и шлакоблоками, где они могли спать под звездами, вытащив свои спальники и поролоновые коврики — в первый и единственный раз за всю поездку.
Невзирая на языковой барьер, Ларри начал много общаться с Ианнисом. Пока Митчелл пил кофе в единственной поселковой кофейне, все еще тайно страдая из-за письма Мадлен, Ианнис с Ларри ходили гулять по окрестным холмам, где было полно коз. Ианнис со своей черной-пречерной шевелюрой, в рубашке, открывавшей грудь, походил на греческую поп-звезду. Зубы у него были плохие, он был из породы прихлебателей, но вел себя вполне дружелюбно; правда, Митчелла на дружелюбное общение не тянуло. Впрочем, когда Ианнис предложил отвезти их обратно в Афины, сказав, что у него там дела, Митчелл не видел повода отказываться, и на следующее утро они отправились в путь в крохотном автомобиле югославского производства — Ларри на переднем сиденье, Митчелл на откидном сзади.
Приближалось Рождество. Улицы вокруг их гостиницы, ничем не примечательного серого здания, которую порекомендовал им Ианнис, были украшены фонариками. Один лишь холод напоминал им, что пора уезжать в Азию. Когда Ианнис ушел по своим делам, Ларри с Митчеллом отправились в турагентство покупать билеты на самолет. Афины славились дешевыми авиабилетами, как оказалось, недаром: меньше чем за пятьсот долларов каждому достался билет с открытой обратной датой, Афины — Калькутта — Париж, на рейс компании «Эр Индия», улетавший следующим вечером.
В тот вечер Ианнис отвел их в ресторан с морской кухней, потом в три разных бара, а под конец подвез обратно в гостиницу. На следующее утро Митчелл с Ларри пошли в Плаку и купили новые сумки, поменьше. Ларри выбрал конопляную сумку на ремне, в веселую полоску, Митчелл — темный вещмешок. Вернувшись в гостиницу, они переложили основные пожитки в новые сумки, стараясь, чтобы те получились как можно легче. Они избавились от своих свитеров, длинных штанов, теннисных туфель, от спальников и ковриков, от книжек, даже от шампуня. Митчелл отсеял свою святую Терезу, святого Августина, Томаса Мертона, Пинчона, освободился от всего, кроме тонкой книжечки в бумажном переплете «Нечто прекрасное во имя Бога». Все лишнее они сложили в рюкзаки, пошли на почту и отправили обратно в Штаты медленной скоростью. Снова оказавшись на улице, они ударили по рукам, впервые почувствовав себя настоящими путешественниками, легкими на подъем и ничем не обремененными.
Бодрое настроение Митчелла длилось недолго. Среди вещей, которые он взял с собой, было письмо Мадлен, и когда они вернулись в гостиницу, он заперся в ванной, чтобы еще раз его прочесть. На этот раз оно показалось ему более суровым, более окончательным, чем прежде. Выйдя из ванной, Митчелл лег на кровать и закрыл глаза.
Ларри курил на балконе.
— Мы еще Акрополь не видели, — сказал он. — Надо посмотреть.
— Я видел, — пробормотал Митчелл.
— Мы на гору не забирались.
— Сейчас неохота.
— Ты что, приехал из такой дали в Афины и не пойдешь смотреть Акрополь?
— Давай там встретимся, — сказал Митчелл.
Дождавшись, пока Ларри уйдет, он позволил себе заплакать. Тут сошлось все. Прежде всего, само письмо от Мадлен, но еще и те причины, по которым она решила такое письмо написать; а именно — черты его личности: его неловкость, его очарование, его агрессивное поведение, его застенчивость, все то, что превращало его в парня, какой вполне мог бы ей подойти, но все же не совсем подходит. Письмо словно подводило итог всей его жизни вплоть до этого момента. То был приговор, в силу которого он оказался здесь, на этой кровати, в одиночестве, в афинском гостиничном номере, придавленный жалостью к себе настолько, что был не в состоянии выйти на улицу и влезть на этот чертов Акрополь. Мысль о том, что он отправился в некое паломничество, показалась бредовой. Все это полная чушь! Почему он должен быть самим собой? Почему не может быть кем-то другим?
Митчелл сел, вытирая глаза. Повернувшись боком, вытащил из заднего кармана Новый Завет. Он открыл его и вытащил карточку, которую дала ему та женщина. Там наверху стояло «Библейский институт, Афины», рядом — греческий флаг с крестом, выведенным золотой краской. Под ним был написан ее телефон.
Митчелл снял трубку и набрал его. Первые две попытки соединиться оказались неудачными (он не знал, что набирать в начале), но на третий раз послышались гудки. К его удивлению, трубку подняла та женщина, из очереди в «Ам-экс», Дженис П.; казалось, ее голос раздается совсем близко.
— Алло?
— Привет. Это Митчелл. Мы с вами на днях познакомились в «Американ-экспресс».
— Благодарение Богу! Я за вас молилась. А тут как раз вы звоните. Благодарение Господу!
— Я нашел вашу карточку, вот и решил.
— Вы готовы принять Господа в свое сердце?
Это прозвучало весьма неожиданно. Митчел взглянул на потолок. По всей его длине шла трещина.
— Да, — сказал он.
— Благодарение Господу! — повторила Дженис. Голос у нее был по-настоящему счастливый, воодушевленный. Она начала говорить об Иисусе и Святом Духе, а Митчелл в порядке эксперимента слушал. Он подыгрывал и одновременно не подыгрывал. Ему хотелось посмотреть, как это будет. — Я же говорила вам, что нам суждено было повстречаться! — продолжала Дженис. — Господь вложил мне в душу желание с вами поговорить, и вот теперь вы готовы спастись! Благодарение Иисусу.
Дальше она говорила о Книге деяний, о Троицыном дне, о том, как Иисус вознесся на небо, но оставил в дар христианам Святого Духа, Утешителя, что превыше всякого ума. Она разъяснила, что Святой Дух обладает даром говорить языками и исцелять больных. Казалось, она рада за Митчелла, но при этом с тем же успехом могла бы говорить с кем угодно.
— Дух веет где хочет. Он так же осязаем, как ветер. Давайте помолимся вместе, Митчелл. Встаньте на колени и примите Иисуса — вашего Господа и Спасителя!
— Я сейчас не могу.
— А где вы?
— У себя в гостинице. В холле.
— Тогда подождите, пока останетесь в одиночестве. Пойдите один в номер, встаньте на колени и попросите Господа, чтобы Он вошел в ваше сердце.
— А вы когда-нибудь говорили языками? — спросил Митчелл.
— Да, мне некогда был дарован этот дар.
— Как это происходит?
— Я просила об этом. Порой надо просить. Как-то раз я молилась и вот начала молиться о том, чтобы ко мне пришел дар языков. Внезапно в комнате стало так тепло, прямо как летом в Индиане. Влажно так. И что-то явилось. Я это чувствовала. И тут я открыла рот, и Бог даровал мне дар языков.
— А что вы говорили?
— Не знаю. Но там был один человек, христианин, он узнал язык, на котором я говорила. Это был арамейский.
— Язык Иисуса.
— Так он и сказал.
— А я тоже смогу говорить языками?
— Вы можете попросить. Конечно сможете. Стоит вам принять Иисуса — вашего Господа и Спасителя, и надо будет только попросить Отца даровать вам дар языков во имя Иисуса.
— А потом что?
— Открыть рот!
— И это возьмет и произойдет?
— Я буду за вас молиться. Благодарение Богу!
Повесив трубку, Митчелл пошел смотреть Акрополь. Чтобы не замерзнуть, он надел обе оставшиеся рубашки. Оказавшись у Плаки, он прошел мимо сувенирных киосков, где продавали поддельные греческие урны и таблички, сандалии, четки. Футболка на вешалке гласила: «Поцелуй меня — я грек». Митчелл начал карабкаться по пыльному серпантину к древнему плато.
Добравшись до верха, он обернулся и окинул взглядом Афины, оставшиеся внизу: гигантская ванна, наполненная грязной пеной. Над головой, создавая театральный эффект, кружили облака, пронизанные солнечными лучами, которые падали, словно лучи фонарика, на далекое море. Величественная высота, чистый запах сосен, золотой свет придавали атмосфере подлинную аттическую ясность. Парфенон покрывали леса, храм поменьше рядом с ним — тоже. Не считая этого, а также одинокой будки охранника на дальнем конце плато, нигде не было никаких признаков официоза, и Митчелл почувствовал, что может свободно бродить, где ему вздумается.
Дух дышит где хочет.
В отличие от всех остальных знаменитых достопримечательностей, когда-либо виденных Митчеллом, реальный Акрополь производил самое большое впечатление; никакие открытки и фотографии не помогут оценить его по достоинству. Парфенон был и больше и прекраснее, в замысле и постройке чувствовалось больше героизма, чем Митчеллу представлялось.
Ларри нигде не было видно. Митчелл прошелся по камням за маленьким храмом. Убедившись, что его никто не видит, опустился на колени.
Может, слушать, как женщина талдычит про «жизнь во имя Христа», и представляло собой именно то смирение, которое необходимо было Митчеллу, чтобы умереть в глазах своего прежнего тщеславного «я». Что, если кроткие и в самом деле наследуют землю? Что, если истина проста, так что ее может постичь каждый, а не сложна и доступна лишь выпускнику с дипломом? Возможно ли, что истину постигают не мозгом, а каким-то другим органом, и разве не в этом суть веры? Ответов на эти вопросы Митчелл не знал, но сейчас, стоя здесь и глядя вниз с древней горы, святилища Афины, он лелеял революционную мысль: ни он, ни все его просвещенные друзья ничего не знают о жизни, а эта (сумасшедшая?) женщина, может быть, знает нечто важное.
Стоя на коленях на Акрополе, Митчелл закрыл глаза.
Он ощущал бесконечную тоску внутри.
Поцелуй меня — я умираю.
Он раскрыл рот. Подождал.
Поднялся ветер, среди камней закружился мусор. Митчелл почувствовал на языке пыль. Но этим все и ограничилось.
Ничего. Нет бы хоть один слог на арамейском. Выждав еще минуту, он поднялся на ноги и отряхнулся.
Спустился он с Акрополя быстро, словно убегая от какого-то бедствия. Он испытывал неловкость — к чему было пытаться говорить языками, но вместе с тем и разочарование — почему у него не получилось? Солнце садилось, холодало. В Плаке торговцы сувенирами закрывали свои киоски, в витринах соседних ресторанов и кофеен загорались, мигая, неоновые вывески.
Он прошел мимо своей гостиницы три раза, не узнавая ее. Пока его не было, сломался лифт. Митчелл поднялся по лестнице на третий этаж и, пройдя по безликому коридору, вставил ключ в замок.
Как только он открыл дверь, в темной комнате что-то зашевелилось, украдкой, быстро. Митчелл на ощупь поискал на стене выключатель; когда нашел, его взгляду открылись Ларри с Ианнисом посередине комнаты. Ларри лежал на кровати, его джинсы болтались у лодыжек, а Ианнис стоял рядом на коленях. Не потеряв самообладания, насколько это было возможно при данных обстоятельствах, Ларри сказал:
— А, Митчелл! Не ждали!
Ианнис пригнулся так, что совсем скрылся из виду.
— Привет, — сказал Митчелл и выключил свет.
Выйдя из номера, он закрыл за собой дверь.
В ресторане через дорогу Митчелл заказал графин редины и тарелку брынзы с маслинами, даже не пытаясь говорить по-гречески, просто ткнув пальцем. Теперь все сделалось ясно. Почему Ларри так быстро забыл Клер. Почему он так часто исчезал покурить с сомнительными европейцами. Почему носил на шее этот лиловый шарф. В Нью-Йорке Ларри был одним человеком, а теперь стал другим. При мысли об этом Митчелл почувствовал, как сильно они с другом сблизились, хотя у него и возникло подозрение, что на этом их совместное путешествие закончится. Ларри не полетит сегодня с Митчеллом в Индию. Ларри останется с Ианнисом в Афинах на более долгий срок.
Через час, когда Митчелл вернулся в гостиницу, все подтвердилось. Ларри пообещал встретиться с ним в Индии, когда придет время начинать работу, порученную им профессором Хьюзом. Они обнялись, и Митчелл отнес свой легкий вещмешок вниз, в холл, и вызвал такси в аэропорт.
В девять вечера он уже сидел пристегнутый в кресле салона экономического класса на борту «Боинга-747» компании «Эр Индия», покидая христианское воздушное пространство со скоростью 522 мили в час. Стюардессы были одеты в сари. На ужин подали вкусное вегетарианское ассорти. На самом деле он никогда и не ждал, что будет говорить языками. Даже если бы и получилось, он не понимал, какой от этого был бы толк.
Позже, когда свет в салоне выключили и остальные пассажиры попытались уснуть, Митчелл включил лампочку над головой. Он прочел по второму разу «Нечто прекрасное во имя Бога», внимательно рассматривая фотографии.
Гениальная идея
Вскоре после того как Леонарду стало известно, что мать Мадлен не просто невзлюбила его, но и предпринимает активные попытки их поссорить, а на Кейпе между тем наступило время года, когда световой день начал убавляться, напоминая Леонарду угасание его собственного разума, он собрался с духом и сумел взять свою судьбу, которая приняла форму душевной болезни, в свои руки.
Это была гениальная идея. То, что она не пришла Леонарду в голову раньше, можно было объяснить лишь очередным побочным эффектом лекарства. Литий так влиял на психическое состояние, что казалось, принимать его — дело хорошее. В результате тебе хотелось просто сидеть где сидишь. Как бы то ни было, этим Леонард в основном и занимался последние полгода, с тех пор как выписался из больницы, — сидел где сидит. Он просил своих психиатров — и доктора Шью из больницы Провиденса, и нового специалиста, Перлмана из Массачусетской больницы, — объяснить ему действие карбоната лития (Li2CO3) с биохимической точки зрения. Они, подшучивая над «коллегой-ученым», говорили о нейротрансмиттерах и рецепторах, о понижении выбросов норадреналина и стимулировании синтеза серотонина. Они перечисляли, правда не вдаваясь в подробности, возможные неприятные последствия приема лития, да и то главным образом лишь для того, чтобы обсудить новые лекарства, минимизирующие побочные эффекты. В общем, столько фармакологии и названий фармацевтических средств Леонарду было не переварить, тем более в его шатком психическом состоянии.
Четыре года назад на первом курсе во время весеннего семестра Леонарду поставили официальный диагноз — маниакальная депрессия, но он не слишком задумывался о том, какое действие оказывает на него литий. Ему просто хотелось вернуться в нормальное состояние. Диагноз казался неким обстоятельством — вроде отсутствия денег или вроде его беспорядочного семейства, где все шло наперекосяк, — которое грозило помешать ему двигаться вперед, как раз когда он почувствовал, что удача наконец повернулась к нему лицом. Он принимал таблетки два раза в день, как прилежный студент. Он начал ходить на сеансы терапии, сперва в студенческую поликлинику, где был консультант по душевным расстройствам, а потом нашел Брайса Эллиса, который вошел в положение Леонарда и брал с него как с неимущего студента меньше денег. Следующие три года Леонард относился к своей маниакальной депрессии как к предмету, не слишком его интересовавшему, и прилагал минимальные усилия, чтобы получить зачет.
Леонард вырос в доме, построенном в стиле «Искусства и ремесла»; прежнего хозяина дома убили в прихожей. С такой ужасной историей дом 133 по Линден-стрит безуспешно пытались продать четыре года, пока отец Леонарда, Фрэнк, не купил его за половину назначенной цены. Фрэнк Бэнкхед держал антикварную лавку в Ноб-Хилле, торговал гравюрами и эстампами, специализировался на британских литографиях. Даже в те времена дело шло из рук вон плохо, лавка была местом, где Фрэнк мог сидеть целыми днями, покуривая трубку и ожидая, когда можно будет начать пить. Фрэнк с детства внушал Леонарду, что Бэнкхеды — «старые портлендцы»; под этим он понимал семейства, приехавшие в Орегон, когда он еще был частью Северо-Западной территории. Особых подтверждений тому не было: ни Бэнкхед-стрит в центре города, ни хотя бы старой вывески или таблички с надписью «Бэнкхед», ни бюста какого-нибудь Бэнкхеда в Орегонском историческом обществе. Зато были твидовые костюмы-тройки Фрэнка, его старомодные манеры. Была его лавка, набитая вещами, которые никто не хотел покупать: литографиями, изображавшими не город на заре его существования или что-то способное заинтересовать местного жителя, а места вроде Бата, Корнуэлла или Глазго. Были охотничьи картины, сцены разгула в лондонских тавернах, наброски портретов карманных воришек, два знаменитых Хогарта, с которыми Фрэнк никак не мог расстаться, и куча барахла.
Лавка едва сводила концы с концами. Бэнкхеды как-то жили на стремительно тающие доходы от ценных бумаг, которые достались Фрэнку в наследство от деда. Порой ему удавалось ухватить на распродаже имущества какую-нибудь ценную гравюру, которую он впоследствии продавал с выгодой для себя (для этого ему иногда приходилось летать в Нью-Йорк). Но в целом дела Фрэнка шли вниз, в отличие от его притязаний на общественный статус; они-то и заставили его заинтересоваться этим домом.
Впервые он услышал о нем от клиента, жившего в том районе. Бывшего владельца, холостяка по имени Джозеф Вержницки, зарезали насмерть — едва он вошел в дверь — с такой жестокостью, что полиция назвала это преступлением «на личной почве». Никого не арестовали. История эта попала в газеты вместе с фотографиями забрызганных кровью стен и пола. Тем все могло бы и закончиться. Прошло время, и дом выставили на продажу. Рабочие отмыли и отремонтировали прихожую. Закон требовал, чтобы агенты по недвижимости сообщали любую информацию, способную повлиять на перепродажу, так что они не вправе были умалчивать о криминальной истории, связанной с домом. Узнав про убийство, потенциальные покупатели выясняли подробности (если не теряли интерес сразу) и, стоило им увидеть фотографии, отказывались от покупки.
Мать Леонарда не хотела и думать об этом. Она считала, что ей не вынести тягот переезда, тем более в дом, где водятся привидения. Рита большую часть времени проводила у себя в спальне — она листала журналы или смотрела «Шоу Майка Дугласа», держа на тумбочке стакан с «водой». Иногда она преображалась, затевала кипучую хозяйственную деятельность, украшая каждый уголок дома перед Рождеством, или готовила сложные обеды из шести блюд. Сколько помнил Леонард, мать всегда либо затворялась от людей, либо настойчиво пыталась произвести на них впечатление. Единственным знакомым ему человеком, не уступавшим Рите по непредсказуемости, был Фрэнк.
То была забавная игра: пытаться определить, от кого он унаследовал психическую неустойчивость. Было множество потенциальных источников: семейные древа обоих кланов — Бэнкхедов и Ричардсонов — сгибались под тяжестью неполноценных плодов. С обеих сторон имелись алкоголики. Сестра Риты, Рут, вела лихую жизнь по части секса и финансов. Ее несколько раз арестовывали, и, насколько ему было известно, она по крайней мере однажды пыталась покончить с собой. Далее шли бабушки и дедушки Леонарда, в чьих нравственных устоях было нечто отчаянное — они как будто пытались сдержать бурный поток. Несмотря на отцовскую внешнюю скрытность, Леонард знал, что тот страдал депрессией, к тому же был мизантропом, в пьяном виде склонным ругать простонародье, и подвержен припадкам мании величия, во время которых поговаривал о переезде в Европу и о роскошной жизни.
Дом соответствовал представлениям Фрэнка о себе. Этот дом был гораздо лучше и больше, чем те, которые Фрэнк мог бы себе позволить при других обстоятельствах: гостиная, тщательно отделанная деревянными панелями, камин, облицованный плиткой, и четыре спальни. Как-то раз, вернувшись из лавки пораньше, он повез Риту с Леонардом посмотреть дом. Когда они приехали, Рита отказалась выходить из машины. Тогда Фрэнк повел туда семилетнего Леонарда. Они обошли дом вместе с агентом, Фрэнк показал сыну, где будет его новая спальня на втором этаже, показал и задний двор, где тот сможет, если захочет, построить домик на дереве.
Они вернулись к машине, где их дожидалась Рита.
— Леонард хочет тебе кое-что сказать, — объявил Фрэнк.
— Что? — спросил Леонард.
— Не умничай. Сам прекрасно знаешь что.
— Мам, там нет никаких кровавых пятен, — сказал Леонард.
— А еще? — подтолкнул его Фрэнк.
— Весь пол совсем новенький. В прихожей. Там плитка новая.
Рита все так же прямо сидела в машине. Она была в солнечных очках, которые надевала всегда, когда выходила из дому, даже зимой. Наконец она основательно приложилась к своему стакану с «водой» — с ним она нигде не расставалась, в нем постоянно позвякивали кубики льда — и вышла из машины.
— Возьми меня за руку, — сказала она Леонарду.
Вдвоем, без Фрэнка, они поднялись по ступенькам на крыльцо и вошли в дом. Вместе осмотрели все комнаты.
— Что скажешь? — спросила Рита, когда они закончили.
— Хороший дом, кажется.
— Тебе не страшно было бы тут жить?
— Не знаю.
— А сестра твоя что?
— Она очень хочет сюда переехать. Папа ей рассказывал, как тут. Сказал, что она сама может выбрать себе ковер.
Прежде чем дать ответ, Рита потребовала, чтобы Фрэнк повел ее ужинать к Брайанту. Леонарду хотелось вернуться домой и поиграть в бейсбол, но они заставили его пойти с ними. У Брайанта Фрэнк с Ритой заказали мартини, довольно много. Вскоре они уже смеялись и целовались, издевались над Леонардом за то, что он не хочет есть заказанные устрицы. Рита внезапно решила, что убийство — вещь привлекательная. Оно придает дому «историю». В Европе люди привыкли жить в домах, где кого-то убили или отравили.
— Не знаю, чего ты так боишься там жить, — пожурила она Леонарда.
— Я не боюсь.
— В жизни не видела таких нервных. А ты? — спросила она Фрэнка.
— Никогда в жизни, — ответил Фрэнк.
— Я не нервничал, — сказал Леонард, начиная злиться. — Это ты нервничала. Мне все равно, где жить.
— Раз так, мы тебя с собой не возьмем, если не перестанешь так себя вести!
Они продолжали смеяться и пить, а Леонард вылетел из-за стола и принялся рассматривать музыкальный автомат, снова и снова нажимая на кнопки.
Спустя месяц семейство переехало в дом 133 по Линден-стрит, и Фрэнк с Ритой в придачу к новому дому приобрели новый повод для ругани.
Все это, как позже узнал Леонард от своих психотерапевтов, приравнивалось к морально жестокому обращению. Не то, что тебя заставили жить в доме, где было совершено убийство, но то, что превратили в посредника в делах родителей, которые постоянно спрашивали твое мнение, когда ты был еще слишком мал, чтобы его иметь; то, что заставили чувствовать некую ответственность за родительское счастье, а впоследствии — несчастье. Шли годы, менялись психотерапевты, и со временем Леонард научился приписывать едва ли не каждую черту своего характера психологической реакции на родительские скандалы: свою лень, стремление достичь как можно большего, тенденцию к уединению, желание обольщать, свою ипохондрию, чувство неуязвимости, отвращение к себе, самовлюбленность.
Следующие семь лет прошли бурно. В доме постоянно устраивались вечеринки. В город всегда приезжали какие-нибудь торговцы антиквариатом из Цинциннати или Чарльстона, их надо было развлекать. На этих пьяных сборищах Фрэнк сидел во главе стола, подливал всем выпить, взрослые разгуливались, вскрикивали, женщины падали со стульев, платья их взлетали. Мужчины средних лет забредали в спальню к Джанет. Леонарду с Джанет на этих вечеринках приходилось подавать собравшимся напитки или закуски. Много раз, когда гости вечером расходились, а иногда и при них, разгорались ссоры, Фрэнк с Ритой орали друг на друга. Леонард и Джанет, каждый в своей спальне, на разных этажах, включали музыку погромче, чтобы заглушить крики. Скандалили из-за денег, из-за неумения Фрэнка вести дела, из-за Ритиных трат. Когда Леонарду исполнилось пятнадцать, брак родителей распался. Фрэнк ушел от Риты к бельгийке по имени Сара Кооревиц, торговавшей антиквариатом в Брюсселе, с которой он познакомился на выставке в Манхэттене и, как выяснилось, завел роман еще пять лет назад. Спустя несколько месяцев Фрэнк продал лавку и переехал в Европу, как и обещал. Рита закрылась у себя в спальне, предоставив Джанет и Леонарду самостоятельно заботиться о себе и заканчивать школу. Через полгода, когда навалились кредиторы, Рита героическим усилием встряхнулась и нашла работу в местном центре для молодых христиан, со временем каким-то чудом стала его директором, все ребята любили ее и называли «мисс Рита». Часто она работала допоздна. Джанет с Леонардом сами готовили себе ужин и расходились по своим комнатам. Казалось, в этом доме если кого-то и убили, то их семью.
Однако так думал человек, страдающий депрессией. В то время — начинающий энтузиаст депрессии. Странным в болезни Леонарда оказалось то, что поначалу он едва ли не получал от нее удовольствие. Его приступы мрачности на ранней стадии болезни говорили скорее о меланхолии, нежели об отчаянии. Он находил нечто приятное в том, чтобы бродить по городу в одиночестве, чувствуя себя всеми покинутым. Было даже некое чувство собственного превосходства, правоты, возникавшее от того, что тебе не нравятся вещи, которые нравятся твоим ровесникам: футбол, болельщицы-заводилы, Джеймс Тейлор, мясо. Его друг Годфри увлекался группами вроде Lucifer’s Friend и Pentagram, и Леонард одно время часто слушал их дома у Годфри. Поскольку его родители не выносили инфернальный шум, приходилось слушать в наушниках. Сначала их надевал Годфри, включал магнитофон и начинал молча извиваться, при этом потрясенное выражение его лица свидетельствовало о той бездне порока, в которую он погрузился. Потом наступала очередь Леонарда. Они проигрывали песни задом наперед, чтобы расслышать скрытые сатанинские послания. Изучали зловещие слова и изображения чего-нибудь разлагающегося на обложке. Чтобы слушать музыку одновременно, а не по очереди, Леонард с Годфри таскали у родителей деньги и покупали билеты на концерты в «Парамаунте». Стоять в очереди под нескончаемой портлендской моросью, в компании сотни других трудных подростков — в такие моменты Леонард сильнее, чем когда-либо, ощущал, что и он к чему-то приобщается. Они посмотрели Nazareth, Black Sabbath, Judas Priest и Motordeath — группу, честно говоря, хреновую, зато там выступали голые женщины, приносившие в жертву животных. Никто не мешал тебе быть фаном тьмы, ценителем отчаяния.
Какое-то время Болезнь — тогда еще не имевшая названия — нежно ворковала с ним. Подойди поближе, говорила она. Она льстила Леонарду, внушая, что он способен чувствовать больше, чем все остальные, что он восприимчивее, глубже. Посмотрев «напряженное» кино, вроде «Жестоких улиц», Леонард бывал поражен, терял дар речи, и, чтобы вернуть его к жизни, требовались усилия как минимум трех девушек, готовых обнимать его в течение часа. Он бессознательно начал пользоваться своей чувствительностью. Он пребывал «в полной депрессии» в школьном коридоре или на какой-нибудь вечеринке, и вскоре вокруг него с озабоченным видом собирался народ.
Учился он беспорядочно. Преподаватели обычно называли его «умным, но нецелеустремленным». Домашнюю работу он игнорировал, предпочитая лежать на кушетке и смотреть телевизор. Он смотрел «Вечернее шоу», фильм по поздней программе и фильм по совсем поздней программе. По утрам он чувствовал себя обессиленным. На уроках засыпал, а после школы оживлялся и бил баклуши с друзьями. Потом снова приходил домой, допоздна сидел перед телевизором, и все повторялось по кругу.
И все равно это была еще не сама Болезнь. Когда накатывает депрессия при виде того, в каком состоянии находится мир — загрязнение воздуха, массовый голод, вторжение в Восточный Тимор, — это не Болезнь. Когда идешь в ванную и неотрывно вглядываешься в собственное лицо, замечая вены под кожей, как у вурдалака, рассматривая поры на носу, пока не убедишься, что ты — жуткое создание, которого никогда не полюбит ни одна девушка, — даже это еще не Болезнь. Это была характерологическая прелюдия, но не химического или соматического происхождения. Это была анатомия меланхолии, а не анатомия твоего мозга.
Первый настоящий приступ депрессии Леонард пережил, когда был старшеклассником. Как-то в четверг вечером Годфри, только что сдавший на права, приехал за Леонардом на «хонде», взятой у родителей. Они катались по городу, включив стерео на полную мощность. Годфри прямо-таки запал на Леонарда. Он настойчиво предлагал послушать Steely Dan.
— Это же чушь собачья, — сказал Леонард.
— Нет, чувак, ты должен попробовать.
— Давай лучше Sabbath послушаем.
— Я больше не фанат этого дела.
Леонард внимательно посмотрел на друга.
— А что так? — спросил он, хотя уже знал ответ.
Родители Годфри были люди религиозные (не методисты, как родственники Леонарда, а люди, которые на самом деле читали Библию). Летом они отправили Годфри в лагерь, организованный церковью, и там, среди деревьев и дятлов, над ним поработали священники. Пить и курить траву он не перестал, но бросил своих любимых Judas Priest и Motordeath. Леонард не особенно возражал по этому поводу. Его и самого начинало тошнить от этих вещей. Но это не означало, что он даст Годфри спокойно уйти от ответа.
Он показал на плеер с восемью дорожками:
— Это же какие-то сказки детские.
— На этом альбоме очень здорово играют, — не сдавался Годфри. — Доналд Фейген получил классическое образование.
— Послушай-ка, Год-фри, что я тебе скажу: чем кататься и слушать эту блевотину, давай я лучше сниму штаны, и можешь отсосать у меня прямо сейчас.
С этими словами Леонард потянулся к бардачку в поисках чего-нибудь поинтереснее и вытащил альбом Big Star, который ему нравился.
В начале первого Годфри высадил его у дома, Леонард вошел и сразу отправился спать. Проснувшись на следующее утро, он понял, что с ним что-то произошло. Тело болело. Руки и ноги были словно зацементированы. Ему не хотелось вставать, но тут вошла Рита с криками, что он опоздает. Леонарду как-то удалось вылезти из постели и одеться. Завтракать он не стал, вышел из дому, забыв свой рюкзак, доплелся до Кливлендской школы. Надвигалась гроза, свет над убогими фасадами магазинов и эстакадами потускнел. Весь день, пока Леонард таскался с урока на урок, за окнами собирались зловещие тучи, по цвету напоминающие кровоподтеки. Учителя постоянно ругали его за то, что он не принес учебники. Ему пришлось взять бумагу и ручки у одноклассников. Он дважды запирался в туалетной кабинке и безо всякой видимой причины начинал плакать. Годфри, который накануне выпил столько же, сколько Леонард, вроде бы чувствовал себя нормально. Они вместе пошли обедать, но у Леонарда не было аппетита.
— Что с тобой такое, чувак? Обкурился, что ли?
— Нет. По-моему, я заболеваю.
В половине четвертого Леонард, вместо того чтобы пойти на тренировку по футболу, отправился прямиком домой. Всю дорогу его преследовало чувство надвигающегося конца света, вселенского зла. Боковым зрением он замечал, как деревья угрожающе машут ветвями. Телефонные провода провисали между столбами, будто питоны. Правда, когда он взглядывал на небо, то, к удивлению своему, замечал, что на нем ни облачка. Какая гроза? Погода ясная, вовсю светит солнце. Он решил, что у него что-то с глазами.
У себя в спальне он снял с полки книжки по медицине, пытаясь понять, что с ним такое. Он купил на распродаже старых вещей целый комплект: шесть огромных учебников с цветными иллюстрациями, с изумительно чернушными названиями: «Атлас заболеваний почек», «Атлас заболеваний мозга», «Атлас заболеваний кожи» и так далее. Как раз благодаря этим книгам по медицине Леонард впервые заинтересовался биологией. Фотографии анонимных больных обладали патологической притягательностью. Ему нравилось показывать особенно отвратительные иллюстрации Джанет, что заставляло ее взвизгивать. Лучше всего для этого подходил «Атлас заболеваний кожи».
Даже включив в комнате свет, Леонард видел довольно плохо. У него было ощущение, будто в глаза что-то попало и физически заслоняет свет. В «Атласе заболеваний эндокринной системы» ему попалось нечто под названием «аденома гипофиза». Это была опухоль, как правило, небольшая, которая образовывалась в гипофизе и часто давила на оптический нерв. Она вызывала слепоту и нарушала функции гипофиза. Это, в свою очередь, приводило к «низкому кровяному давлению, усталости и неспособности справляться с трудными или стрессовыми ситуациями». Если гипофиз функционирует слишком активно, ты превращаешься в гиганта, слишком слабо — сдают нервы. Как бы маловероятно это ни звучало, Леонард, очевидно, страдал и тем и другим одновременно.
Он закрыл книгу и рухнул на постель. Ощущение было такое, словно из него с силой вытягивают содержимое, как будто кровь и другие жидкости выкачивают из него с помощью какого-то огромного прибора и перегоняют в землю. Он снова плакал, не в состоянии остановиться; голова сделалась как люстра в доме его бабушки с дедушкой в Буффало, та, что висела слишком высоко, — они не дотягивались до нее, — и с каждым его приездом в ней горело все меньше лампочек. Его голова была старой гаснущей люстрой.
Когда Рита вернулась в тот вечер домой и обнаружила Леонарда одетым в постели, она велела ему приходить ужинать. Он сказал, что не голоден, и она поставила на стол на одну тарелку меньше. Больше в тот вечер она к нему в комнату не заходила.
Из своей спальни на втором этаже Леонард слышал, как мать с сестрой за ужином обсуждают его поведение. Джанет, которая обычно не вставала на его сторону, спросила, что с ним такое. Рита ответила:
— Ничего. Лень, вот и все.
Он слышал, как они мыли посуду, как Джанет пошла в свою комнату и стала говорить по телефону.
На следующее утро Рита прислала Джанет проверить, как он себя чувствует. Она подошла к краю его постели:
— Что с тобой такое?
Даже от этого слабого проявления сочувствия Леонарду захотелось снова разреветься. Ему пришлось сделать усилие, чтобы сдержаться, он прикрыл лицо рукой.
— Ты это нарочно? — шепотом спросила Джанет.
— Нет, — с трудом выдавил он.
— Тут запах какой-то.
— Тогда иди отсюда, — сказал Леонард, хотя ему хотелось, чтобы она осталась, больше всего на свете хотелось, чтобы сестра забралась к нему под бок, как она часто делала, когда они были маленькими.
Он слышал звук шагов Джанет: она пересекла комнату и прошла по коридору. Он услышал, как она говорит:
— Мам, по-моему, он правда заболел.
— Наверное, у него контрольная, а он не подготовился, — сказала Рита, невесело усмехнувшись.
Скоро они ушли, и в доме стало тихо.
Леонард лежал под одеялом как в могиле. Неприятный запах, который уловила Джанет, шел от его гниющего тела. Его спину и лицо покрывали прыщи. Ему надо было встать и умыться лосьоном для очищения кожи, но не было сил.
В углу комнаты стоял его старый настольный хоккей, «Брюинз» против «Блэкхоукс». Когда ему было двенадцать лет, Леонард так натренировался, что обыгрывал старшую сестру и всех ее друзей. Он всегда требовал играть за «Брюинз». Каждому из игроков он придумал имена: у него был один итальянец, один ирландец, один индеец, один — уроженец французской части Канады. Он заносил статистические данные на каждого игрока в специально предназначенный для этой цели блокнот, на обложке которого были нарисованы хоккейная клюшка и пылающая шайба. Во время игры, перемещая хоккеистов по площадке с помощью металлических стержней и крутя рукоятки, чтобы они били по шайбе, Леонард по ходу дела комментировал. «Шайба переходит к Ди Маглио. Пас Маккормику. Маккормик передает Спящему Медведю, он дает пас Лекуру, удар — И ШАЙБА В ВОРОТАХ!» И так далее, и так далее. Пронзительным, ломающимся голосом Леонард повествовал о своих односторонних победах, занося в блокнот голы Лекура и подачи Спящего Медведя сразу, пока не забыл. Статистика захватывала его; ради того чтобы нагнать Лекуру результативности, он даже готов был играть с Джанет, которая едва справлялась с рукоятками. Как она ненавидела играть с Леонардом в настольный хоккей! И как оправданны были ее чувства — теперь это он понимал. Леонарда интересовало лишь одно — победа. От побед он чувствовал себя героем — по крайней мере, они поднимали ему настроение. Умел ли противник играть или нет, это было не важно.
Болезнь, из-за которой искажалось его восприятие в целом, позволяла увидеть собственные недостатки с мучительной ясностью.
Но объектом презрения Леонарда был не только он сам. Он ненавидел качков в школе, ненавидел портлендских «мусоров» в их патрульных машинах, сотрудника магазина «7-Eleven», который сказал Леонарду, что если он хочет читать «Роллинг Стоун», то пусть сначала купит; он ненавидел всех до единого политиков, бизнесменов, владельцев огнестрельного оружия, христианских проповедников, хиппи, толстяков, возобновление смертной казни, когда Гари Гилмора расстреляли в Юте, весь штат Юта, филадельфийских «76-х» за то, что выиграли у портлендских «Трейблейзерз», а больше всего — Аниту Брайант.
Следующую неделю он в школу не ходил. Но к концу выходных снова был на ногах и в действии. Это было вызвано главным образом появлением Годфри под окном спальни Леонарда в пятницу после обеда. В тот день около половины четвертого Джанет вернулась из школы, бросила учебники на кухонный стол. Спустя несколько минут Леонард носом уловил, что она разогревает в духовке замороженную мини-пиццу. Скоро она уже разговаривала по телефону со своим парнем. Леонард слушал сестру и думал о том, как неестественно звучат ее слова, и о том, что Джимми, ее парень, не знает, какая она на самом деле, как вдруг кто-то постучал в окно его комнаты. Это был Годфри. Увидев за окном Годфри, Леонард засомневался — может, он не в такой уж сильной депрессии, как ему казалось. Он рад был увидеть друга. Забыв обо всех ненавистных вещах на свете, он встал и подошел к окну.
— Можешь в дверь войти, — сказал Леонард.
— Ни в коем случае, — ответил Годфри, влезая в окно. — Только сзади — по-другому не желаю.
— Ты попробуй к старушке в соседнем доме зайти. Она тебя как раз поджидает.
— А может, к твоей сестрице?
— О’кей, тогда ты свободен.
— У меня трава есть, — сообщил Годфри.
Он показал пакет. Леонард сунул туда нос, и депрессия отступила еще на шаг. Пахло словно в джунглях Амазонки, как будто сунул голову между ног туземной девушки, никогда не слыхавшей про христианство. Они вышли за гараж и покурили, спрятавшись от дождя под навесом. Там-то, фигурально выражаясь, Леонард и провел почти все оставшееся до окончания школы время, под навесом, покуривая траву, прячась от моросящего дождя. В Портленде всегда шел дождь, и всегда поблизости имелся навес: за школой, под Стальным мостом в Уотерфрант-парке, под капающими ветвями измочаленной ветром канадской сосны в чьем-нибудь заднем дворе. Леонард сам не знал, как ему это удалось, но в следующий понедельник он каким-то образом дотащился до школы. Он привык втайне от всех плакать в туалете по меньшей мере два раза в день, а потом выходить и притворяться, что все нормально. Не понимая, что делает, он начал лечиться собственными методами: обкуривался почти каждый день, после обеда пил бутылочное пиво у Годфри или у себя дома, по выходным ходил на вечеринки и оттягивался по полной. У него дома каждый день после школы устраивались гулянки для всех желающих. Приходили ребята с упаковками пива и с травой. Им всегда хотелось послушать про убийство. Леонард рассказывал историю в приукрашенном виде, говорил, что, когда они переехали, тут еще были кровавые пятна.
— Да вы присмотритесь получше, может, они еще остались.
Джанет от этих гулянок бежала, как от чумы. Она всегда грозилась, что расскажет, но ни разу не выдала. К пяти часам Леонард с друзьями уже были на улице, катались на скейтбордах, врезаясь в окружающие предметы, истерически смеялись при виде особенно эффектных падений.
Все это не свидетельствовало о душевном здоровье, но помогало ему выжить. Болезнь в нем еще не укоренилась. От депрессии, которая длилась днями, неделями, существовало обезболивающее.
А потом случилась поразительная вещь. В предпоследнем классе Леонард сумел постепенно взять себя в руки. Тому было несколько причин. Во-первых, Джанет поступила в Уитмен-колледж и в конце августа уехала в Валла-Валла, штат Вашингтон, до которого от Портленда было четыре с половиной часа езды. Взрослели они каждый сам по себе, почти не обращая друг на друга внимания, но Леонард почувствовал, что дом без нее опустел. После отъезда Джанет жить дома стало совсем невыносимо. И тогда нашелся выход.
Тут была загадка из серии «курица или яйцо». Леонард так и не понял, что появилось вначале: желание учиться лучше или те энергия и целеустремленность, которые привели к цели. В сентябре он набросился на учебу. Принялся дочитывать то, что задавали на дом, и вовремя сдавать сочинения. На экзаменах по математике он с минимальными усилиями получал высшие баллы. Он хорошо успевал по химии, но предпочитал биологию — она казалась ему более материальной, более «человеческой». По мере того как оценки Леонарда улучшались, его переводили в более продвинутые классы, и это ему нравилось все больше и больше. Здорово было оказаться в числе умных ребят. По английской литературе они читали «Генриха IV», часть 2. Леонард не мог удержаться и потихоньку не примерить на себя речь Генриха, в которой тот прощается с былыми слабостями. В начале года он сильно отставал по математике, зато к весенним общеобразовательным экзаменам не только нагнал, но и с блеском сдал как математическую, так и словесную часть. Он обнаружил в себе умение надолго сосредотачиваться, занимался по десять часов, прерываясь лишь для того, чтобы наскоро проглотить бутерброд. Он начал сдавать задания раньше срока. Из чистого интереса прочел «Онтогенез и филогенез» и «Со времен Дарвина» Стивена Джея Гулда. Написал Гулду восторженное письмо и в ответ получил от великого биолога открытку. «Дорогой Леонард! Спасибо за письмо. Главное — упорство. С.-Дж. Гулд». На обороте был портрет Дарвина из Национальной портретной галереи. Леонард повесил его над рабочим столом.
Пару лет спустя, когда Леонард смог оглянуться назад, вооруженный медицинскими знаниями, он начал подозревать, что последние два года в школе провел в состоянии, граничащем с манией. Слова ему подбирать не приходилось — они всегда оказывались наготове. Всякий раз, когда требовалось привести какие-то рассуждения, в голове складывались целые абзацы. Он мог разговориться в классе так, что его было не остановить, и при этом любил повеселить народ. Более того, обретенная уверенность в себе и успехи позволяли ему быть великодушным. Он превосходно учился, не выставляясь, и того невыносимого типа, что играл в настольный хоккей, уже и след простыл. Занятия давались Леонарду легко, и у него было время помогать друзьям в их занятиях; при этом они вовсе не ощущали себя глупыми — он терпеливо объяснял математику ребятам, которые в ней ничего не смыслили. Так здорово Леонард еще никогда в жизни себя не чувствовал. Его средний балл поднялся с 2.9 до 3.7 за один семестр. В выпускном классе он сдал четыре экзамена, которые засчитывались при поступлении в университет, получив пятерки по биологии, английскому и истории и четверку по испанскому. Да, в крови его содержалось противоядие от депрессии, которую он пережил предыдущей весной, — и что тут плохого? Если и так, ведь никто не жаловался: ни учителя, ни мать, не говоря уж о консультанте по высшему образованию в Кливлендской школе. По сути, именно воспоминание о последних двух годах в школе, когда Болезнь еще не отрастила клыки и была скорее благом, нежели проклятием, и подало Леонарду эту гениальную идею.
Леонард поступал в три университета, все на востоке, потому что до востока было далеко. Из университетов, куда его приняли, наибольшую финансовую поддержку предложил Браун, место, о котором он мало что знал, но рекомендованное школьным консультантом. После долгих перепалок по международному телефону с Фрэнком — который теперь жаловался на европейские налоговые ставки и ссылался на бедность, — Леонард сумел уговорить отца платить за его проживание и питание. Добившись этого, он сообщил приемной комиссии Брауна, что принимает предложение.
Как только стало ясно, что Леонард уезжает, Рита попыталась наверстать упущенное время. Она взяла недельный отпуск на работе, и они вдвоем отправились в путешествие на машине. Поехали в Валла-Валла, повидать Джанет, которая осталась на лето в Уитмене работать в университетской библиотеке. Рита удивила Леонарда тем, что чуть не расплакалась за рулем, рассказывая ему, как она им гордится. Словно внезапно повзрослев, Леонард понял, как развивались их отношения с Ритой. Понял, что она больше любила Джанет — так повелось, что чувствовала свою вину за это и искала в нем недостатки, чтобы оправдать свою предвзятость. Понял, что он, будучи мужчиной, напоминал Рите Фрэнка и в результате она, то ли сознательно, то ли нет, старалась не подпускать его к себе слишком близко. Понял, что, сам того не желая, начал относиться к Рите так же, как Фрэнк, мысленно принижать ее так, как делал это вслух Фрэнк. Короче говоря, Леонард понял, что его отношения с матерью от начала до конца определялись человеком, которого с ними не было.
В тот день, когда он уезжал в Провиденс, Рита отвезла его в аэропорт. Они вместе ждали, пока объявят посадку. Рита в солнечных очках, больших и круглых по последней моде, с волосами, обвязанными шифоновым шарфом, сидела неподвижно, как сфинкс.
— Ну и далеко же ты выбрал университет, — сказала она. — Это из-за меня?
— Это хорошее место, — сказал Леонард.
— Это не Гарвард. Никто про него и не слыхал.
— Он в Лиге плюща! — возразил Леонард.
— Это твоему отцу такие вещи важны. А мне — нет.
Леонард готов был разозлиться на нее. Но понял своим новым взрослым умом: Рита пренебрежительно отзывается о его университете лишь потому, что он хочет туда, а к ней это никакого отношения не имеет. На миг он увидел ситуацию ее глазами. Сначала ее бросил Фрэнк, потом Джанет, а теперь он. Рита осталась одна.
Он перестал об этом думать, чтобы было не так грустно. Как только объявили посадку, он поднялся, обнял мать и пошел к выходу.
Леонард не проронил ни слезы, пока не сел в самолет. Тут он отвернулся к иллюминатору, прикрыв лицо. Взлет его встряхнул — ощутить уже одну подъемную силу было приятно. Он неотрывно смотрел на двигатель, дивясь тому, какой толчок необходим, чтобы оторвать его от земли с такой огромной скоростью. Откинувшись назад, закрыв глаза, он подгонял моторы, словно призывая разбушеваться. Когда он в следующий раз взглянул в иллюминатор, Портленд остался далеко позади.
Поначалу все, с кем знакомился Леонард в университете, оказывались с Восточного побережья. Его сосед по общежитию Люк Миллер — из Вашингтона. Девушки, жившие напротив, Дженнифер Талбот и Стефани Фридман, соответственно, из Нью-Йорка и Филадельфии. Остальные студенты в их общежитии были из Тинека, Стэмфорда, Амхерста, Портленда (штат Мейн) и Колд-Спринга. В третью неделю в кампусе Леонард познакомился с Лолой Лопес, девушкой с невинным личиком, карамельным цветом лица и аккуратной курчавой головой — из Испанского Гарлема. Она сидела во дворике и читала Зору Нил Херстон, а Леонард притворился, что не знает, как пройти в «Рэтти». Он спросил, откуда она и как ее зовут, а когда та ответила, спросил, какая разница между Испанским Гарлемом и просто Гарлемом.
— Мне надо это дочитать, пока занятия не начались, — сказала Лола и вернулась к своей книжке.
Новые знакомые Леонарда, приехавшие с Западного побережья, все были из Калифорнии, но то — другая планета. «За де-орегонизацию Калифорнии!» — такие наклейки в изобилии красовались на бамперах машин с номерами Золотого штата, а соседи калифорнийцев отвечали на это своим собственным лозунгом: «Добро пожаловать в Орегон. Приятного посещения. А теперь убирайтесь домой». Зато, по крайней мере, калифорнийцы, с которыми познакомился Леонард в университете, знали, откуда он родом. Все остальные — с юга, северо-запада или Среднего Запада — только и спрашивали про дождь. «Там часто дождь идет?» «Я слышал, там все время дождь». «Как вам дождь в ваших краях, нравится?»
— Лучше, чем в Сиэттле, — отвечал им Леонард.
Его это не слишком беспокоило. В августе ему исполнилось восемнадцать, и Болезнь, словно дождавшись, пока он достигнет возраста, когда по закону разрешено пить, начала опьянять его. Маниакальное состояние обеспечивало две вещи: способность не спать ночами и беспрерывно заниматься сексом — в этом более или менее заключалась вся университетская жизнь. Каждый вечер до полуночи Леонард занимался в Рокфеллеровской библиотеке, словно ученик йешивы, молящийся над Торой. Когда часы били двенадцать, он отправлялся домой, в Западный дворик, где всегда шла какая-нибудь вечеринка, обычно в его комнате. Миллер, выпускник Милтон-колледжа, который уже провел четыре года вдали от дома, оттачивая свои дионисийские приемы, прикрутил к потолку две огромные колонки «Бурместер». В углу у своей кровати он держал промышленных размеров баллон с закисью азота, похожий на серебристую торпеду. Любая девушка, стоило ей пососать из резинового шланга, неизбежно падала в твои объятия, словно барышня в обморок. Леонард обнаружил, что подобные уловки ему не нужны. К декабрю до него стали доходить рассказы о списке в женском туалете в «Зале ожидания» — списке самых привлекательных парней в кампусе; там было и его имя. Как-то вечером Миллер доставил записку от одной панкующей вовсю девушки, англичанки по имени Гвинет, у которой были крашеные рыжие волосы и ведьминские черные ногти. В записке говорилось: «Хочу твоего тела».
Она его получила. Как и все остальные. Образ Леонарда-первокурсника, дающий о нем полное представление, был таков: парень, который приподнимает голову, чтобы прервать акт куннилингуса, ровно настолько, сколько понадобится, чтобы затянуться трубкой с марихуаной и правильно ответить на вопрос на семинаре. Если не спать, легко было работать на два фронта. Можно было в пять утра выбраться из постели одной девушки, пересечь кампус и скользнуть в постель к другой. Все шло прекрасно, оценки у Леонарда были хорошие, он был погружен в интеллектуальные и эротические занятия, пока не наступил период подготовки к экзаменам, когда он не спал целую неделю. Сдав последний экзамен, он устроил у себя в комнате вечеринку, вырубился в постели с девушкой, которую наутро не узнал — не потому, что они не были знакомы (это была все та же Лора Лопес), а потому, что последовавшая депрессия мешала ему видеть что-либо кроме собственных мучений. Она захватила каждую клетку его тела, казалось, будто концентрированная душевная боль, как отрава, просачивается, капля за каплей, в его вены, словно побочный продукт предыдущих дней, когда он был во власти мании.
На этот раз манией настоящей. Она во столько раз превышала приподнятое настроение, какое он испытывал в старших классах, что едва на него походила. Мания была душевным состоянием ничуть не менее опасным, чем депрессия. Правда, поначалу казалось, будто накатила эйфория. Ты становился абсолютно неотразимым, абсолютно очаровательным — все тебя обожали. Ты совершал идиотские поступки с риском для жизни — например, выпрыгивал с четвертого этажа общаги в сугроб. Тратил годовую стипендию за пять дней. Казалось, в голове у тебя происходит бурная вечеринка — вечеринка, во время которой ты, пьяный хозяин, не даешь никому уйти, хватаешь людей за шиворот со словами: «Да ладно тебе. Давай еще по одной!» Когда эти люди неминуемо исчезали, ты шел и находил других, кого угодно, что угодно, лишь бы вечеринка продолжалась. Ты говорил и не мог остановиться. Что бы ты ни сказал, все было гениально. Тебе только что пришла в голову замечательная идея. Поехали в Нью-Йорк! Сегодня вечером! Давайте влезем на крышу Центра искусств, посмотрим восход солнца. Люди поддерживали все эти инициативы Леонарда. Под его предводительством они устраивали невероятные эскапады. Но потом наступил поворотный момент. Разум его словно начал выдыхаться. В голове у него одни слова превращались в другие, будто крутились картинки в калейдоскопе. Он выдавал бесконечные каламбуры. Никто не понимал, о чем он говорит. Он сердился, раздражался. Глядя на людей, которые час назад смеялись над его шутками, он понимал, что они волнуются, переживают за него. Тогда он убегал в ночь, или в день, или в ночь, находил другую компанию, чтобы безумная вечеринка продолжалась…
Под конец у Леонарда, как у алкоголика в запое, случился провал памяти. Он проснулся рядом с Лолой Лопес в совершенно разбитом состоянии. Тем не менее Лоле удалось его поднять. Она за руку отвела его в поликлинику, уговаривая не волноваться, держаться за нее, и все будет нормально.
Три дня спустя в больнице, когда врач пришел к нему в палату и сообщил, что его заболевание никогда не пройдет, что с ним можно только «сживаться», это показалось Леонарду особенно жестоким ударом. Сживаться — разве это жизнь для восемнадцатилетнего парня, перед которым открылось будущее?
В сентябре, когда Мадлен с Леонардом только приехали в Пилгрим-Лейк, колосняк, которым поросли дюны, был приятного светло-зеленого оттенка. Он колыхался, гнулся — пейзаж походил на раскрашенную японскую ширму. По заболоченным местам текли ручейки соленой воды, виргинские сосны росли, сбившись в небольшие рощицы. Здесь мир был сведен к основным составляющим — песок, море, небо — с минимальным набором разновидностей деревьев и цветов.
Когда летняя публика разъехалась и похолодало, чистота пейзажа лишь усилилась. Дюны приобрели оттенок серого, под цвет неба. Дни сделались заметно короче. Окружающая среда была идеальной для депрессии. Утром, когда Леонард вставал, и вечером, когда он возвращался из лаборатории, было темно. Шея его стала до того толстой, что не застегивались воротнички рубашек. Доказательство того, что литий стабилизирует психику, подтверждалось всякий раз, когда Леонард видел себя голым в зеркале и не решался покончить с собой. Ему хотелось. Он считал, что имеет на это полное право. Но вызвать в себе необходимое презрение к собственной персоне он не мог.
Литий должен был обеспечить ему хорошее самочувствие, но хорошее самочувствие тоже было вне досягаемости. И моменты подъема, и приступы уныния — все сгладилось, и в результате ему казалось, будто он живет в двух измерениях. Он принимал увеличенную дозу лития, 1800 миллиграммов, и, как следствие, осложнения были тяжелыми. Когда он жаловался доктору Перлману во время еженедельных приемов в Массачусетской больнице, дорога до которой занимала полтора часа, чокнутый психиатр с блестящей макушкой всегда говорил одно и то же: «Наберитесь терпения». Перлмана больше интересовала жизнь Леонарда в Пилгрим-Лейкской лаборатории, чем то обстоятельство, что его подпись теперь походила на каракули девяностолетнего старика. Перлману хотелось узнать, что за человек доктор Малкил. Ему хотелось услышать сплетни. Если бы Леонард остался в Провиденсе, под наблюдением доктора Шью, ему бы уже уменьшили дозировку, но теперь приходилось начинать все сначала.
В библиотеке Пилгрим-Лейк Леонард попытался разузнать побольше о лекарстве, которое он принимал. Читая со скоростью второклассника, фактически шевеля губами, он узнал, что соли лития применялись при психических расстройствах еще в девятнадцатом столетии. Затем, главным образом потому, что средство не было запатентовано и не приносило прибыль, эта терапия вышла из моды. Литий применяли для лечения подагры, гипертонии и сердечных заболеваний. До 50-х годов он был основным ингредиентом в напитке «Севен-ап» (первоначальное название — «Биб-лейбл, лимонная содовая с литием»). В настоящее время велись клинические испытания, в ходе которых определялась эффективность лития при лечении хореи Хантингтона, синдрома Туретта, мигрени и гистаминовой головной боли, болезни Меньера и гипокалемического периодического паралича. Фармацевтические компании все делали не в том порядке. Вместо того чтобы начать с изучения заболевания и затем разрабатывать лекарство от него, они сперва разрабатывали лекарства, а потом пытались понять, для чего они годятся.
Леонарду и без книг было известно, что от лития он становится вялым и плохо соображает. Во рту у него постоянно пересыхало, сколько бы он ни пил, и стоял такой вкус, будто он сосал железный болт. Он и табак жевал отчасти для того, чтобы скрыть металлический привкус. Из-за тремора рук он терял координацию (уже не мог играть в пинг-понг, даже мяч не мог поймать). И хотя все врачи утверждали, что литий тут ни при чем, сексуальное желание у него заметно снизилось. Он не стал импотентом, не потерял способность функционировать — просто его это не особенно интересовало. Вероятно, это было связано с тем, каким непривлекательным, до срока постаревшим он себя чувствовал от лития. В аптеке Провинстауна Леонард покупал не только бритвенные лезвия, но и лекарства от несварения желудка и геморроя. Он всегда выходил из аптеки, вцепившись в пакетик, боясь, что через прозрачный полиэтилен можно увидеть неприличный товар внутри, поэтому прижимал его еще крепче к своим похожим на женские грудям, закрываясь от морского ветра. Аптеку П-тауна Леонард посещал регулярно, чтобы не бывать в магазинчике при лаборатории, где был риск столкнуться со знакомыми. Чтобы отделаться от Мадлен, ему приходилось выдумывать предлоги, самым неопровержимым из которых была, разумеется, маниакальная депрессия. Он не упоминал ее напрямую. Просто бормотал, что ему «хочется побыть одному», и Мадлен уступала.
Из-за физического и душевного расстройства у него возникла еще одна проблема: в их взаимоотношениях с Мадлен произошла перестановка сил. Поначалу слабой стороной была Мадлен. Она ревновала, когда Леонард разговаривал на вечеринках с девушками. Она подавала предупредительные сигналы, свидетельствовавшие о неуверенности. В конце концов она полностью сдалась и сказала ему: «Я тебя люблю». В ответ Леонард повел себя хладнокровно и рассудочно, решив, что, если поддерживать в Мадлен сомнения, ее можно будет крепче привязать к себе. Но Мадлен его удивила. Она тут же ушла от него. Стоило ей уйти, как Леонард пожалел об инциденте с Роланом Бартом. Он бранил себя за такой идиотизм. Во время приемов у Брайса он многократно анализировал свои побуждения. И хотя Брайс в своей оценке ситуации в целом попал в точку, — он считал, что Леонард боится сближения и поэтому посмеялся над признанием Мадлен, желая себя защитить, — Мадлен этим было не вернуть. Леонард скучал по ней. У него началась депрессия. Внезапно он перестал принимать литий, надеясь, что ему станет лучше. Но улучшения не последовало — одна тревога. Тревога и депрессия. Он прожужжал все уши своим друзьям, непрестанно рассказывая, как он скучает по Мадлен, как хочет, чтобы она вернулась, как он испортил самые лучшие отношения с девушкой, какие у него только были. Понимая, что друзьям надоедает это слушать, Леонард снабжал свои монологи различными модуляциями, отчасти руководствуясь инстинктом рассказчика, стремящегося варьировать повествование, отчасти потому, что теперь его тревоги множились. Так что он сообщал друзьям о том, что переживает из-за денег, тревожится за свое здоровье, пока наконец не начал забывать, что он говорит и кому. Примерно тогда и появился Кен Ауэрбах с двумя мужиками из охраны, которые отвели его в поликлинику. А самое безумие заключалось в том, что, когда на следующий день его перевели в больницу, Леонард был зол как собака. Зол из-за того, что его положили в психушку, а он даже не успел перед этим разойтись по полной, в свое удовольствие, как настоящий маньяк. Он должен был не спать три ночи подряд. Он должен был перетрахать восемь телок, нанюхаться кокаина и наглотаться дешевого спиртного с живота стриптизерши по имени Звездочка. Вместо этого Леонард просто сидел в квартире, злоупотребляя своей записной книжкой, терроризируя своих телефонных абонентов и съезжая с катушек, пока его не упекли за решетку с остальными психами.
Когда три недели спустя он выписался, баланс сил кардинально переменился. Теперь слабой стороной был он. Да, Мадлен вернулась к нему, и это было замечательно. Но счастье, которое испытывал Леонард, омрачалось постоянным страхом, что он ее снова потеряет. От его жалкого вида красота Мадлен проступала еще отчетливее. В постели рядом с ней он чувствовал себя обрюзгшим евнухом. Каждый волосок у него на бедре прорастал из воспаленной луковицы. Порой, когда Мадлен спала, Леонард тихонько стягивал с нее одеяло и смотрел не отрываясь на ее сияющую, розовую кожу. И вот что было интересно: от этой слабости в нем росла влюбленность. Похоже, слабость того стоила. Леонард всю жизнь выстраивал защиту, чтобы не испытывать подобной зависимости, но больше так не мог. Он потерял способность быть скотиной. Теперь он был влюблен без памяти — чувство одновременно потрясающее и страшное.
Пока он лежал в больнице, Мадлен попыталась как-то оживить его квартирку. Застелила кровать новым бельем, повесила шторы на окна, а в душе — розовую занавеску. Отскребла полы и столы. Она призналась, что рада жить с ним, рада избавиться от Оливии с Эбби. Но этим длинным жарким летом Леонард начал понимать, почему Мадлен в конце концов, наверное, надоест жить в бардаке с парнем, у которого, по большому счету, нет ни гроша. Всякий раз, когда из тостера выбегал таракан, у нее был такой вид, как будто ее сейчас стошнит. Душ она принимала в шлепанцах, чтобы не наступать на плесень. В первую неделю после возвращения Леонарда Мадлен проводила с ним все дни. Но на следующей неделе начала ходить в библиотеку или встречаться со своим старым научным руководителем. Леонарду не нравилось, когда Мадлен уходила из квартиры. Он подозревал, что она уходит не из-за любви к Джейн Остин или к профессору Сондерсу, а чтобы отдохнуть от него. Вдобавок к посещениям библиотеки Мадлен два-три раза в неделю играла в теннис. Однажды, пытаясь отговорить ее, Леонард сказал, что в теннис играть слишком жарко. Он предложил пойти вместе посмотреть фильм в кинотеатре с кондиционером.
— Мне нужна физическая нагрузка.