Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория Вяземский Юрий
II. — Анхарию он сам выбрал. Однажды пришел на форум Юлия, сел перед храмом Венеры Прародительницы, у Аппиева фонтана, и бросил кости. Выпало число шестнадцать. И Голубок решил: «Из шестнадцати женщин, которые сейчас пройдут передо мной, выберу самую отталкивающую».
Из шестнадцати прошедших мимо фонтана самой непривлекательной показалась ему Анхария Пуга. «Вот если я эту граю заставлю себя полюбить — тогда я настоящий Протей!» — испуганно и радостно, говорят, вскричал Голубок, принимая решение. Я с ним в тот раз на форуме не был, сопровождал его и был свидетелем Помпей Макр.
Анхария Пуга, во-первых, было старой… Валерия (см.9, VIII), как мы помним, тоже была не девушкой. Но Анхарии было не сорок, а почти шестьдесят. Во-вторых, тело у Анхарии было расплывшимся, талия отсутствовала, груди были, как дыни, и свисали почти к животу, ноги были толстыми и почти цилиндрическими, заканчиваясь широкой, мужской ступней; она же эти свои мясистые колонки имела обыкновение выставлять напоказ, нося короткие полупрозрачные туники и часто распахивая верхнюю одежду… Глаз не отведешь, такая красавица!
Однако была богатой и крайне влиятельной. Муж ее, всадник-банкир Авл Стетилий, так сказать, финансировал не только Агриппу и Мецената, но иногда даже Августа. Сама же Анхария Пуга, как говорили, была с принцепсом в еще более деликатных отношениях… Но не будем пока об этом, — оборвал себя Вардий и продолжал:
— Валерию, как ты помнишь, Голубок долго обхаживал. С Анхарией сошелся за несколько дней. Обратился за помощью к Юлу Антонию, и тот ввел его в дом к Пифии — так называли Анхарию в высших кругах.
Голубок тут же обратил на себя внимание. Словно заправский мим, принялся пародировать различных известных людей: своего благодетеля Валерия Мессалу, поэтов Тибулла и Проперция, жену Мессалы Кальпурнию, и своими пародиями весьма позабавил Анхарию Пугу.
В следующий раз принялся красноречиво доказывать Анхарии, что, в отличие от всех других известных ему влиятельных римских матрон, она, Анхария, поражает своей детскостью, искренностью и простотой. Короче, воспламенил свое красноречие и размахивал этим факелом до тех пор, пока Анхария не остановила его и не пригласила в следующий раз прийти к ней не на шумное и многолюдное застолье, а, так сказать, на встречу в узком кругу.
Круг оказался слишком узким — Пифия и Голубок, лицом к лицу, с глазу на глаз. И только они уединились в экседре, Анхария сказала:
«Ты меня искренней назвал. Ну так я тебе искренне признаюсь: мне про тебя всё известно. Хочешь, перечислю всех женщин, которых ты соблазнил, а потом бросил?»
«Тебя я не брошу. Потому что ты сама меня выгонишь», — не моргнув глазом, ответил ей Голубок.
Анхария удивленно подняла выщипанные и накрашенные брови и сказала:
«Хорошо. Раз ты считаешь меня ребенком, позволь мне задать тебе детский вопрос. Зачем я тебе понадобилась? Вокруг так много красивых и молодых женщин. Ты хочешь с моей помощью сделать карьеру? Но ты ведь нигде не служишь и, насколько мне известно, ничего не добиваешься. Старуха тебе зачем? — вот мой вопрос».
«Старуха мне не нужна. Мне нужна женщина в позднем возрасте. Ибо именно в позднем возрасте женщина становится подлинно красивой, красота ее приобретает полную выразительность… Первая свежесть — лишь лак на этой красоте, как говорят художники».
Анхария нахмурилась и сказала:
«Льстить и выворачиваться ты умеешь. Мне это тоже известно… Говорят, ты и стихи сочиняешь?»
А Голубок в ответ:
«Да, сочинил перед приходом к тебе несколько строк. Вот, послушай:
- Женщина к поздним годам становится много искусней:
- Опыт учит ее, опыт, наставник искусств.
- Что отнимают года, то она возмещает стараньем;
- Так она держит себя, что и не скажешь: стара.
- Лишь захоти, и такие она ухищренья предложит,
- Что ни в одной из картин столько тебе не найти».
Анхария, выслушав эти вирши, уже сурово спросила:
«А ты, мальчик, уверен, что не ошибаешься? Что я сейчас тебя, наглеца и похабника…»
Но Голубок радостно встрепенулся и не дал ей закончить:
«Может, и ошибаюсь. Но не думаю. Позволь мне хотя бы…»
Но теперь уже Анхария Пуга его перебила, гневно воскликнув:
«Нет, не позволю! Сейчас муж дома… Приходи вечером. Сразу после первого рожка. Тебя встретят и проводят».
…Так у них просто и искренне состоялось. Анхария и вправду оказалась сладострастной особой. К тому же, как поговаривали, уже давно увлекалась молодыми мужчинами, чуть ли не мальчиками. Муж её на всё закрывал глаза, потому что — еще раз подчеркну — Анхария к Августу была намного ближе, чем он, Авл Стетилий…
Но для Голубка это первое жертвенное испытание было весьма мучительным. Он мне как-то признался, что поначалу испытывал серьезные затруднения не только в отыскании любовного ключика, но, несмотря на свой эротический талант, в самом приапействе вынужден был прибегать к различным мазям и травам. Или предварительно разогревал себя с какой-нибудь заработчицей, приближаясь к мете, но не огибая ее, бросал женщину и устремлялся в спальню к Пифии. Приапился с ней непременно в темноте, погасив все светильники.
Но постепенно стал нащупывать ключик, отказался от возбуждающих средств и от заработчиц. Сначала стал использовать то, что сам называл нарциссизмом: то есть в критический момент забывал об Анхарии и думал только о том, какой он красивый, упругий, ловкий и сильный. Затем и с самолюбованием расстался и во время соития вспоминал те умные беседы, которые вел с Пифией, представлял себе пышные застолья и блестящие встречи, которые их ожидают, когда это закончится… «Но разве подобные ухищрения на ложе работают?» — усомнился я. А Голубок мне в ответ: «Я себя приучил к ним и, представь себе, да, стали работать»…
Вообще-то, надо сказать, что Анхария Пуга была умной и образованной женщиной. И Голубок с ней охотно и подолгу беседовал на разные темы, в этом находя, как он говорил, «стержень сближения».
Надо также прибавить, что Анхария Пуга вывела Голубка на «римский небосклон», познакомила с влиятельными и богатыми людьми, высшими магистратами и знатными сенаторами, представила Меценату и Марку Агриппе. О Голубке заговорили в окружении Августа, его вместе с Анхарией стали приглашать в такие дома, которые были закрыты для большинства его товарищей по амории, за исключением, разве, Юла Антония и Эмилия Павла. Ему стали завидовать и ринулись дружить с ним Помпоний Грецин и Атей Капитон. И он, юный и трогательный, учтивый и остроумный, засверкал подобно искусно ограненному алмазу, постоянно отдавая себе отчет в том, кто его огранил и вставил в дорогую оправу, благодарный своему ювелиру, Анхарии, которая всюду, где только могла, выставляла его напоказ, а он этим показом, этой близостью со знаменитой Пифией не то чтобы тщеславился, но в ее присутствии блистал и искрился особенно радостно и игриво.
Надо, наверное, признаться, что Анхария не только оплатила все долги Голубка — он их немало к тому времени наделал, — но сняла ему дом неподалеку от Капитолия, чтобы можно было удобно и свободно встречаться.
И, наконец, они чуть ли не с самого начала договорились, что любовную свободу Голубка никто не ограничивает и он волен влюбляться и встречаться с любыми женщинами. При трех, однако, условиях. Первое: по первой просьбе Анхарии он должен тут же бросать всех и вся и прилетать к своей возлюбленной благодетельнице. Второе: о всех своих амурных приключениях с другими женщинами он обязан рассказывать Пифии, ничего от нее не утаивая. И третье: в съемном доме у Капитолия он волен принимать лишь ее, Анхарию, а другим купидонкам туда вход заказан.
Ну как не влюбиться в такую женщину?! И когда ей, что называется, приспичит, неужто трудно закрыть глаза на ее дряблую кожу, обвисшие груди, ноги-кубышки? Неужто чувство искренней признательности, почти сыновней привязанности, юношеского интеллектуального восторга перед зрелым умом и разносторонним образованием — неужто всё это возвышенное и прекрасное, воспетое еще греком Платоном, должно покориться и уступить грубой и примитивной, как те же греки выражаются, физиологии, которой наделены даже животные: козлы и бараны?.. Без всякой иронии говорю, ибо Голубок в отношении к Пифии никогда себе иронии не позволял, даже в разговоре со мной. А позже в «Науке» признался:
- Пусть к молодому вину поспешает юнец торопливый —
- Мне драгоценнее то, что из старинных амфор.
…Почти не сомневаюсь, что это он об Анхарии написал.
— Слушай! А если он не будет дудеть в эту дурацкую дудку, твои матросы вообще не смогут грести?! — вдруг истошно закричал Гней Эдий, обращаясь, по-видимому, к капитану.
Капитан не ответил. Но вскрики флейты почти сразу же прекратились.
А Вардий умиротворенно продолжал:
Галерия и Гатерия
III. — О Галерии и Гатерии очень кратко… Галерия была одной из многочисленных клиенток Анхарии. А Гатерия была ее дочерью. Обе были на редкость уродливы и обе до дрожи влюблены в Голубка. То есть они буквально начинали дрожать от восторга и желания, когда встречались с Голубком в доме Анхарии или на прогулках. А так как им часто приходилось встречаться, то Голубок не мог не заметить их мучений и повелел себе хотя бы одну из них утешить, принеся себя в жертву Венере. И из двух выбрал мамашу, Галерию, ибо та была все-таки менее безобразной, чем ее дочка.
Он долго над собой работал. И под конец стер изъяны и отыскал-таки достоинство — какое, он мне не говорил, а я стеснялся расспрашивать… потому что Галерия вдобавок к своему уродству была еще глупа, как сардинская курица.
Но став возлюбленной Голубка, мамаша в один прекрасный день припала к его ногам и взмолилась: «Меня ты осчастливил и одарил. Но у меня есть дочь. Ей уже двадцать лет. Неужели она никогда не узнает мужской ласки? Неужели она ее не заслуживает?»
Ну, как ответишь матери: нет, не заслуживает?! И разве можно отказать той, которой ты принес себя в жертву, к которой заставил себя проникнуться сердцем и прилепиться душой!.. Пришлось и дочку, Гатерию, осчастливливать и осенять… Догадываюсь, что для Голубка она была сущей пыткой. Ведь на стадии протеизма нельзя было отприапить и бросить — надо было заставить себя полюбить: то есть оказывать знаки внимания, беседовать, заглядывать в глаза… К тому же Галерия и Гатерия, пребывавшие отныне на вершине блаженства и возомнившие себя чуть ли не харитами, потребовали от Голубка, чтобы он осчастливливал их не по одиночке, а одновременно, на одном ложе одаривая и по очереди осеняя, дабы мать и дочка совместно испытывали восторг и, пьянея от наслаждения, могли тут же поделиться друг с другом родственной радостью…
В амории по-разному к этому относились. Эмилий Павел, например, сострадал Голубку. Макр над ним подсмеивался: дескать, придумал глупую теорию и теперь за это расплачиваешься. Юний Галлион советовал обратиться за помощью к Антонию Музе, придворному врачу Августова семейства и близкому знакомому Анхарии Пуги. Один лишь я, «верный Тутик», восхищался Голубком, его преданностью Венере и терпеливой жертвенностью в Любви!..
Не знаю, как долго продолжались бы его мучения. Но в дело вмешалась Анхария. Она отправила мамашу и дочку на свою виллу в Байи. А когда Голубок стал интересоваться их внезапным исчезновением, процитировала из Горация, помнится, из первой книги од:
- Увлечен; но скорей впрямь сочетаются
- Козы с волчьим отродием,
- Чем Фолоя впадет в любодеяние.
- Так Венере самой, видно, уж нравится,
- Зло шутя, сопрягать тех, что не сходствуют
- Ни душою, ни внешностью.
И прибавила:
«Пусть в Байях поработают вилликами. Сейчас летний сезон. И много гостей прибывает».
Из Бай они нескоро вернулись.
Вардий вдруг стал прислушиваться. А потом спросил:
— Тебе не кажется, что её стало дергать? То вправо дернет, то влево.
И, не дождавшись моего ответа — я, правду сказать, не сразу сообразил, кого это у него дергает, — усмехнулся и сказал:
— Клодия. Эта поинтересней. О ней поподробнее.
Клодия
IV. — Голубку тогда исполнилось двадцать пять лет. Благодаря Анхарии, он теперь вошел в славу. Так что выбор женщин у него был очень широкий: на него многие с надеждой и вожделением смотрели. И он предпочел из них Клодию: не потому что она ему меньше других нравилась, а потому что во взгляде ее, как он мне объяснил, он уловил нечто одновременно испуганное и дерзкое, и взгляд этот его сразу привлек, хотя сама по себе Клодия его ничуть не привлекала, а скорее отталкивала.
Фигурой своей она напоминала сдобный хлебец, который выпекают в Неаполе: кругленький такой, с ложбинками, делящими выпечку на несколько частей, чтобы легко было отламывать. У Клодии эти ложбинки по всему телу были прочерчены. Таких сдобных женщин любят вексилларии и центурионы, но у Голубка они никогда не вызывали желания. Глаза у нее были настолько светлые, что почти безо всякого цвета — рыбьи глаза, как их иногда называют.
К тому же, несмотря на свою сдобность и свои ложбинки, Клодия, как выяснилось, к дарам Приапа была довольно бесчувственна и холодна, как ни разжигал ее Голубок поцелуями. Шея и верхняя часть спины были единственным местом, которые, по признанию Голубка, хоть как-то могли впечатлить его скакуна…
Та, что красива спиной, спину подставь напоказ, — позже порекомендует Пелигн в своей «Науке»…
Но не в шее и не в спине, разумеется, Голубок отыскал ключик. Клодия была замужем. Муж ее, Тит Атрий, был на редкость добродушным и общительным человеком. А мать его, Домиция, свекровь Клодии, — сущей мегерой, которая, зная характер сына и не доверяя своей невестке, охраняла ее, как охраняют обличенных государственных преступников: ни шагу не давала ступить без присмотра, из дому почти не выпускала, стражей окружила и сама сторожила, вставая по ночам и рыская по дому в поисках злоумышленников и посягателей.
Это-то и стало приманкой как для Клодии, так и для Голубка — встречаться, несмотря на любые препятствия, возбуждаться от скоротечности свидания, от опасности в любое мгновение быть застигнутыми на месте преступления… В тот год как раз вышел закон о браке и прелюбодеянии. Так что риск еще более возрос, особенно для женщины… И Клодия страхом своим наслаждалась, от ужаса трепетала, как не трепещут от страсти. Чем ближе и сильнее была опасность, тем жарче становились их встречи. Потому как ответно оживлялся и распалялся Голубок. В одной из своих элегий он напишет:
- К женщине часто влечет не краса, а пристрастье супруга:
- Что-то в ней, видимо, есть, что привязало его…
Соврал. Тит Атрий, муж Клодии, особой привязанности к своей жене не испытывал. Связывала любовников свекровь Домиция. Жертва и ключик в том были, чтобы связанное развязать и как можно чаще, как можно изобретательнее развязывать.
— Более года, — продолжал Вардий, — более года Голубок играл в эту конспирацию и, как он утверждал, всё сильнее проникался любовным чувством к Клодии. Не думаю, что он себя обманывал. Слишком много стараний приходилось прикладывать и слишком много сил расходовать, чтобы не проникнуться.
Ну, сам посуди. Во-первых, стража, то есть слуги. Голубок, вообще-то, на редкость легко сходился с рабами и простонародьем, подкупал их не только деньгами, но ласковым обращением, умением сразу найти общий язык, вниманием к их заботам. Однако проклятая Домиция стражников-слуг подбирала, как правило, либо злобных и неподкупных, либо лживых и трусливых, к тому же часто меняла их, старых продавая и новых приобретая.
Пришлось разрабатывать хитрые шифры и различные способы передачи сообщений. Клодия, например, писала любовные письма, лишь когда, умываясь, оставалась одна. Доверенная рабыня — такую, после долгих и тщательных проверок, всегда находили — доставляла послания Голубку, подкладывая кусочек пергамента либо под пятку, либо под ремень, обвивающий ногу. Прочесть на этом листке неискушенный человек ничего бы не смог, так как послание писалось либо молоком, либо острием сочного льняного стебля. Дабы расшифровать «молочное» послание надо было сначала посыпать его золой, чтобы на листке выступили буквы. А как читать «льняное» послание я уже, право, забыл… Однажды служанка принесла послание, начертанное у нее прямо на спине!.. При этом и Клодия, и Голубок, когда писали друг к другу и договаривались о встрече, обязательно меняли почерк… Помнишь, в «Науке»?
- Пусть навострится рука менять по желанию почерк
- (Сгинуть бы тем, кто довел нас до советов таких!)… —
Они в этом изменении почерка тщательно тренировались.
И в той же «Науке»:
- Если твоя госпожа, полулежа в открытых носилках,
- Будет по улице плыть, ты подойди невзначай;
- Но чтобы речи твои не попали в недоброе ухо,
- Ты постарайся их смысл скрыть в двуязычный намек… —
Они сложнейший язык намеков изобрели, с каждым месяцем его все более и более совершенствуя и усложняя, так что никто из посторонних не только не мог понять эти намеки, но и не догадывался, что намек сделан и принят на вооружение.
Кстати, о носилках. Клодию сначала действительно носили в лектике. Но она стала оказывать знаки внимания проходящим мимо мужчинам. Свекровь Домиция носилки запретила и велела приобрести закрытую повозку. В эту повозку вместе с Клодией садилась старая рабыня, которая подкупу не поддавалась. Но в днище у повозки было вырезано тайное отверстие. В городской толчее Голубок забирался под днище экипажа, располагаясь между колес. Над ним оказывалась Клодия. Распил незаметно вынимался… Ты представляешь себе?.. Я сам себе это с трудом могу представить. Так как, говорю, рядом с Клодией восседала старая грымза!.. Но Голубок утверждал, что они несколько раз так общались друг с другом. Особого приапейства тут, разумеется, произойти не могло. Но изощренная непривычность общения, опасность, которой оба трепетно и восторженно подвергались…
Обычные встречи были для них невозможны. Обычно тайные любовники встречаются на женских праздниках и в общественных банях. Но в бани Домиция никогда Клодию не выпускала. На женские праздники всегда отправлялась с нею сама.
Обычно любовник пробирается к своей возлюбленной ночью. Спускается с крыши, или влезает через окно, или, подкупив привратника и спальницу… Но ночью мегера Домиция выставляла особенно мощный и бдительный караул, и, стало быть, ночь для них была недоступна.
А потому свиданились, как правило, днем и чуть ли не у всех на глазах.
Голубок довольно быстро сошелся с Титом Атрием, мужем Клодии. Тот был близким другом Азиния Кестия. Азиний, в свою очередь, дружил с Фабием Максимом, который, как я уже рассказывал, часто заглядывал в нашу аморию… Несложно было познакомиться и сойтись, учитывая общительный и гостеприимным нрав Тита Атрия… Так вот, пируя с Титом Атрием, Голубок иногда выходил по нужде, и в одной из кладовок, охраняемая доверенной рабыней, его ожидала дрожавшая от нетерпеливого ужаса Клодия. Они запирались и начинали вместе дрожать. А рабыня их сторожила, прислушиваясь к каждому шороху.
Однажды во время дневного пира Голубок, который сам напросился в распорядители, так сильно напоил хозяина и некоторых гостей, что выпроводить их было невозможно и пришлось уложить отсыпаться. Тита вдруг стало выворачивать наизнанку. Перепуганная Домиция послала за врачом и не выходила из спальни сына, выдворив из нее Клодию. А наш Голубок, который лишь прикидывался пьяным, воспользовавшись всеобщей сумятицей, увлек свою возлюбленную — представь себе: в спальню свекрови!..
Он мне как-то признался: «Наши встречи с Клодией — словно вспышки во мраке. Но сколько их потом вспоминаешь! Как сладостно их предвкушаешь и к ним готовишься! Такой долгожданной любви я еще не испытывал. Да здравствует трепетная Клодия! Слава Протею!»
…Мы все ожидали, что рано или поздно их застукают, обличат и накажут по всей строгости нового Августова закона.
Но завистливая Фортуна придумала для них иное наказание.
Скоропостижно умерла Домиция, злобная мегера, мать Тита и свекровь Клодии!.. Ты представляешь, какое несчастье для Клодии и Голубка?!.. Я объясню: никто теперь не сторожил Клодию. Вернее, некоторое время еще охраняли ее, что называется, в силу инерции. Но скоро инерция иссякла, и сторожить бросили. Ибо Тит Атрий жене своей не то чтобы доверял, но мало ей интересовался, предпочитая ее скучному обществу веселую компанию друзей и приятелей.
Отныне Клодия и Голубок могли свиданиться чуть ли не ежедневно и почти не таясь. И не было уже вспышек во мраке — было то, что Голубок стал называть «долгой копотью старой лампы», от которой глаза щиплет и в горле першит. Дабы защитить свое любовное чувство, Голубок стал прибегать к различным ухищрениям: приапил ее в тайных и неприспособленных для этого занятия местах. Но чувство, трепетное и упоительное чувство эротической дерзости, таяло, несмотря ни на что, причем в обоих.
И тогда Голубок решился на крайний шаг. Он написал элегию. Элегия начиналась так:
- Если жену сторожить ты, дурень, считаешь излишним,
- Хоть для меня сторожи, чтобы я жарче пылал!
- Вкуса в дозволенном нет, запрет возбуждает острее;
- Может лишь грубый любить то, что дозволит другой.
А заканчивалась:
- Предупреждаю тебя: коль верить слепо супруге
- Не перестанешь, моей быть перестанет она.
Представь себе, еще до того, как элегия распространилась по Городу, он прочел ее Титу Атрию, когда они остались наедине. А тот, придя в восторг от стихов, созвал друзей и стал упрашивать Голубка, чтобы он и им прочел свое сочинение. И некоторые строки, смакуя, вновь и вновь повторял. Например, вот эти:
- Скучно становится мне от любви беспрепятственной, пресной:
- Точно не в меру поел сладкого — вот и мутит.
А в довершение воскликнул: «У всех из нас, конечно же, есть любовницы! И все мы, я не сомневаюсь, готовы подписаться под этими умнейшими стихами! Ай да Публий! Ай да сукин сын!»
А сукин сын от досады чуть не разрыдался…
Гней Эдий тяжело и обиженно смотрел на меня. И вдруг закричал громко и злобно:
— Если они у тебя грести не умеют, пусть дудит в свою дудку! Слышишь, что я говорю?! Язви вас фурия, пусть лучше по ушам бьет, чем по заднице!
И, дождавшись, когда снова заиграла корабельная флейта, продолжал:
— Клодию он скоро оставил. И выбрал себе Цезонию Орестиллу.
Цезония
V. — Учитывая, что нас впереди ожидают намного более интересные женщины, мы эту Цезонию давай вовсе пропустим, — вдруг предложил мне Вардий. — Скажу лишь, что у них всё строилось на ревности. Цезония была ревнива, как греки говорят, патологически. Голубок в эту ее ревность влюбился и ею упивался. Как он мне признался, никогда еще женщины так не следили за ним и не преследовали его.
Он навещал Цезонию и одновременно встречался с другими купидонками, когда чувствовал за собой особенно навязчивую слежку.
Дошло до того, что в приступах ревности Цезония стала царапать ему ногтями лицо, до крови кусала в шею, била по виноватым глазам — он настаивал на том, что всегда в эти моменты старался сделать свой взор именно виноватым. Однажды запустила в него горящую головню. А он радостный и какой-то торжественный приходил в аморию, показывал нам свои синяки и ссадины. И когда его спрашивали: «Ты что, совсем с ума сошел? Ты это называешь любовью?!» — он принимался декламировать нам из поэтов, чаще всего из Проперция. Скажем:
- Сладкой мне ссора была при мерцанье вчерашних светилен,
- Милым — неистовый звук злых обвинений ее.
Или вот это:
- Этим покажет она несомненные признаки страсти:
- Только ведь в этом видна в женщине мука любви.
Помпей Макр, который хорошо был знаком с его теорией жертвенной любви, помнится, насмешливо ему возразил: «Так ведь ты только ее мучаешь. А в чем твоя жертва?»
Голубок сперва задумался и, как мне показалось, опечалился. Но скоро сам стал ревновать Цезонию Орестиллу. Увидит ее, например, с каким-нибудь мужчиной, и тут же зеленеет от ревности. Я, говорит, тут же начинаю представлять, как она приводит его к себе домой, сжимает в яростных объятиях, целует, отдается. У меня, дескать, такое живое воображение, что я мгновенно воспламеняюсь и готов на куски разорвать этого козлоногого сатира, как Агава — Пенфея.
Он так распалил себя своими представлениями, что ему стали сниться сны, в которых Цезония предавалась развратным оргиям с Грецином и Капитоном, с Макром и Галлионом.
Однажды в ярости он накинулся на Цезонию, одной рукой схватил ее за волосы, а другой — ударил по лицу, оставив на щеке следы от пальцев. Цезония, наделенная от природы стремительной реакцией, на этот раз не только не защитилась от удара, но словно нарочно подставила Голубку свою голову… Да что я рассказываю! Он великолепно описал эту сцену в одной из элегий:
- Остолбенела она, в изумленном лице ни кровинки,
- Белого стала белей камня с Паросской гряды.
- Я увидал, как она обессилела, как трепетала, —
- Так волоса тополей в ветреных струях дрожат.
- Дольше терпеть не могла, и ручьем полились ее слезы —
- Так из-под снега течет струйка весенней воды.
- В эту минуту себя и почувствовал я виноватым,
- Горькие слезы ее — это была моя кровь…
Он действительно тяжко страдал. Цезонии он долгое время боялся показаться на глаза. Вместо этого он каждый день приходил ко мне, раз десять описал свой ужасный поступок, всё более ужесточая детали, обзывал себя сумасшедшим и варваром, проклинал свою несдержанность, ненавидел себя и, когда мы выходили на прогулку, проходя мимо храма, молился, чтобы руки от плеч отвалились. А так как руки не отваливались, Голубок пошел к кузнецу и велел наложить ему на запястья кандалы. С цепями на руках он несколько дней разгуливал по городу. На третий день его задержали городские стражники и отвели в тюрьму, решив, что это сбежавший из-под ареста преступник, но, установив его невиновность, запретили носить на руках кандалы. Тогда, сняв с себя цепи, он целую ночь простоял у дома Цезонии на коленях…
Нет, сказано: пропустим Цезонию — значит, пропустим! — вдруг гневно воскликнул Вардий и с такой силой ударил себя кулаком по колену, что сначала от боли зажмурился, а затем принялся обиженно растирать ушибленное место. И сказал, на меня не глядя:
— В конечном итоге он эту Цезонию уступил Фабию Максиму, с которым Цезония заигрывала, чтобы в Голубке поддерживать ревность. Голубок мне потом объяснил: «Цезония была пока самой страстной и самой возвышенной из моих жертв Венере и Приапу. Но жертва другу — еще возвышеннее! Не правда ли, милый мой Тутик?»
Гней Эдий замолчал и принялся меня разглядывать. А потом виновато сказал:
— Следующую в нашем списке, Эмилию, тоже можно было бы опустить. — И тут же хитро прищурился и радостно объявил: — Но ее никак не пропустишь. Ты скоро поймешь почему.
Эмилия
VI. — У Голубка теперь явилась новая теория. Он ее назвал «пигмалиония»… Помнишь? Пигмалион, древний греческий скульптор стал ваять женскую статую, стараясь в своем творении воплотить всё, что ему нравилось в женщинах.
- А меж тем белоснежную он с неизменным искусством
- Резал слоновую кость. И создал он образ, — подобной
- Женщины свет не видал, — и свое полюбил он искусство.
Эту историю Пелигн потом изобразил в своих «Превращениях». Я тебе дам почитать, если захочешь…
Стало быть, теория. Голубок ее так сформулировал: надо жертвовать себя не сложившимся уже женщинам, которых уже нельзя или очень трудно изменить, а следует отыскать будто глыбу мрамора или кусок слоновой кости и вдунуть в нее свои желания и мечты, всё лишнее отсекая, из-под грубого, шершавого и пошлого извлекая возвышенное и прекрасное.
Голубку тогда было двадцать шесть лет… Нет, уже двадцать семь… Да, Август в тот год провел вторую чистку сената, должность префекта Рима получил Статилий Тавр, младший брат Авла Статилия, который был мужем Анхарии Пуги. То есть, как некоторые любят считать, семьсот тридцать восьмой год от основания Рима… Значит, нам с Голубком уже исполнилось двадцать семь…
Так вот. Выбрал он для своей галатеи такой, с позволения сказать, материал, что все в амории — даже я, даже Эмилий Павел, всегда с пониманием относившийся к Голубковым причудам — все поразились! Звали ее Эмилией. Ей было двадцать лет, и, несмотря на усилия ее отца, какого-то вольноотпущенника, средней руки ростовщика, никто ни разу не подумал на ней жениться или по крайней мере приволокнуться. Ибо Эмилия была, во-первых, невзрачна лицом и фигурой, во-вторых, заметно косноязычна, в-третьих, всегда безвкусно одета, в-четвертых, не чувствовала своей невзрачности, косноязычности, безвкусицы, в-пятых… Да стоит ли дальше перечислять! Слишком многими недостатками она обладала.
Достоинств же было всего три. Она была в высшей мере скромна — никаких претензий, ни малейшего кокетства и желания обратить на себя внимание. Она была удивительно послушна, старательна и терпелива. И, третье, она была начисто лишена ревности, что выгодно отличало ее от предшествующей ей Цезонии Орестиллы.
За эти три достоинства своей галатеи Голубок и зацепился.
Прежде чем приступить собственно к ваянию, он разработал своего рода творческую концепцию, которую мне, как своему главному поверенному, изложил. Суть этой концепции заключалась в том, чтобы создать идеал «возвышенной простоты» — altasimplicitas, как выражался сам Голубок. При этом он разъяснял, что простота может быть двух видов: грубая, примитивная simplicitas, которая была свойственна далекой древности и которую так любят прославлять историки и поэты «из сонма Вергилия»; но он, Голубок, стремится к другой простоте: sim-plicitasкак результату сложного и большого искусства, которое «самим собой скрыто» и которое лишь подчеркивает несложность, прямоту, естественность, прямодушие, честность, стыдливость — то есть другие качества, которые тоже входят в ёмкое и богатое понятие simplicitas.
Витиеватая, конечно, теория. Но я теперь тебе кратко расскажу, как он эту теорию воплощал на практике, внедряя ее в бедную Эмилию.
Начал он с одежды. Он предписал Эмилии такие одеяния, которые, подчеркивая ее скромность и простоту, делали эту простоту изящной. Так, бледность ее лица он велел оттенять накидками легкого багрянца, высокие плечи осаживать тонкой тесьмой, грудь делать более выпуклой, перетягивая талию. Нескладную ее ногу он обул в белоснежный башмачок, а слишком худую голень обвил ремешками.
Яркие украшения он ей запретил и особенно следил за ее прическами. До встречи с Голубком она укладывала волосы в малый пучок надо лбом и открывала уши. Он ей это категорически возбранил, объявив, что такая прическа под стать круглому лицу, а у нее лицо длинное, и потому ей следует носить ровно проложенный пробор, как это делала легендарная Лаодамия. Время от времени он приказывал ей быть якобы растрепанной, но эта растрепанность заботливо приготовлялась, тщательно расчесывалась, предварительно завивалась и замысловато подкручивалась, так что представляла собой довольно сложную прическу, а точнее — две разные прически: так называемые неприбранность Иолы, пленившей своей растерзанностью Геркулеса, и непричесанность Ариадны, привлекшей своим горестным видом Вакха. Эти две прически Голубок сам изобрел или позаимствовал из каких-то древних описаний и никогда не доверял их исполнение рабыням Эмилии, самолично растрепывая, то есть расчесывая, завивая и укладывая голову своей галатеи.
Косметику он осуждал, предпочитая ей, как он говорил, естественные краски природы. Но так как у Эмилии эти естественные краски почти отсутствовали, ей было разрешено осторожно использовать нежно-розовые румяна, небольшой мушкой оттенять кожу щеки и пепельным цветом или киднийским шафраном подкрашивать веки.
С не меньшим усердием Голубок принялся воспитывать манеры Эмилии.
Прежде всего занялся ее походкой. Ибо, как он потом напишет в своей «Науке»:
- Женская поступь — немалая доля всей прелести женской,
- Женскою поступью нас можно привлечь и вспугнуть.
Часами учил ее ходить: показывал, как заносить ступню, как ставить ее на землю, как отмерять шаги, как двигать бедром, как выставлять невзначай напоказ левый локоть, как держать голову. Он водил ее по городу и, показывая ей различных женщин, критически разбирал и наглядно анализировал их походки: вот эта, видишь, слишком изнежена в своих движениях; эта ковыляет, как умбрская баба, ноги расставив дугой; эта властно ступает, и складки туники у нее красиво развеваются, но тебе эта важность не подойдет… Образец для подражания они редко находили, ибо тайной правильной походки, одновременно скромной и обаятельной, владел лишь он, Голубок, учитель и пигмалион.
Закончив с походкой, он принялся учить ее разговаривать. Устраняя ее простецкий выговор, он терпеливо обучал ее правильному произношению звуков и поначалу разрешал ей произносить лишь те слова, которые у нее получались. Затем были допущены короткие фразы, тщательно выверенные по интонации и произношению и старательно отрепетированные. Некоторое время лишь этим набором слов она имела право общаться со своим возлюбленным, пока разрешенный ей словарь не расширился и ученица смогла не только отвечать на вопросы учителя, но и выражать свои желания.
Тогда он занялся ее жестами и мимикой, особое внимание обратив на улыбки. Смеяться он ей строго-настрого запретил, так как у нее были неровные крупные зубы. Но изредка улыбаться дозволил, выработав для нее особую форму улыбки, при которой губы не коверкались, зубы прикрывались, а на правой щеке возникала чуть заметная ямочка. И этой улыбке непременно должно было сопутствовать скромное потупление взора.
Потом стал учить ее поведению за столом. Я однажды присутствовал при том, как Голубок обучал Эмилию кончиками пальцев деликатно брать со стола оливки, грациозно подносить их ко рту и пережевывать, почти не двигая скулами. Ей чуть ли не целое блюдо оливок пришлось съесть, прежде чем пигмалион удовлетворился и похвалил свою галатею.
Потом он решил обучать ее музыке, в качестве инструмента избрав наблу.
- Эта умелым перстом пробегает по жалобным струнам, —
- Можно ли не полюбить этих искуснейших рук?
Тут Гней Эдий Вардий вскочил со скамьи, широко расставил ноги, сцепил на животе руки, как часто делают моряки, и в этой позе, почему-то зло и обиженно на меня глядя, стал доказывать, короткими рубленными фразами, как мне показалось, утрачивая последовательность и логику:
VII. — С этой Эмилией он возился с утра до вечера. Свободного времени не оставалось. А ведь помимо Эмилии у него были и другие женщины. Та же самая Анхария, которую, хоть изредка, но надо было навещать! И некоторые купидонки, которых он давно оставил и которых даже в лицо не помнил, теперь объявились и стали к нему приставать, напоминая о былых утехах и требуя новых ласк. Иногда так упорно преследовали, так жарко предъявляли претензии, что бедный Голубок… «Я ведь жрец, — говорил он. — А они требуют жертвы. Нельзя же все время отказывать. Не проще и не короче ли уступить особенно пламенным, чтобы насытились и отступили?»…
Поэт, говорят! Стал поэтом!.. Да не было у него времени на поэзию. Любовь, служение Венере — вот чему он посвятил себя без остатка! Вот что было его главным и единственным делом!.. Стихи он начал писать лишь для того, чтобы соблазнять женщин. Он сам в этом признавался в «Амориях»:
- Перед стихом растворяется дверь, и замок уступает.
И позже, в своей «Науке», подтверждает и уточняет:
- Бедным был я, любя, для бедных стал я поэтом;
- Нечего было дарить, — праздное слово дарил.
Писал он на каких-то замызганных дощечках или старых лоскутках бумаги, которые разбрасывал у себя по дому, и часто не мог сообразить, где у него начало, где конец, и соединял так, как случайно у него складывалось… Разве так работают над своими сочинениями настоящие поэты?.. Я ни разу не видел, чтобы он их шлифовал или оттачивал. Выплеснет, выплюнет быстрые строчки на дощечку или на кусочек пергамента и потом отдаст их мне переписывать. А когда я указывал ему: «Тут надо поправить, хромает», — или предлагал: «Позволь мне обработать, я бережно сделаю», — усмехался и отвечал: «Ты только перепиши, но, ради Протея, ничего не меняй. Я ведь не поэт, как ты. Мои стихи должны быть сырыми, то есть влажными и текучими. А ты их засушишь. Или они окаменеют, как у Вергилия. Или начнут трескаться, как у Горация. Или станут лосниться, как у Тибулла, и задребезжат, как иногда у Проперция»…
Он, видишь ли, издевался над великими поэтами. Но часто, как говорится, одалживался у них, почти дословно заимствуя целые фразы и чуть ли не строфы… Свою элегию о попугае Лицинии, которая уже тогда принесла ему славу и которую до сих пор превозносят ценители поэзии, — эти свои стишки, как он мне признался, он «украл» у Катулла — он еще грубее выразился… У Катулла вторая и третья элегии посвящены воробью Лесбии…
И часто писал слишком игривые, я бы сказал, скабрезные сатиры и эподы и, зачитав их в амории, тут же рвал в мелкие клочки, чувствуя, видимо, что нельзя оставлять после себя эдакую пошлость… Но эти гадкие стишки, к сожалению, очень легко запоминались и словно сами собой выскакивали из уст Макра и Галлиона… «Кто такое посмел написать?!» — «Да это Голубок наш недавно накакал…»…
Поэт, говорят!.. Но он ведь, я говорю, не считал себя поэтом. Однажды, застав Котту Максима за чтением одной из своих элегий, вырвал у него дощечку, переломил пополам, отшвырнул в сторону и сердито воскликнул: «Охота тебе читать такой вздор!» Свои стихи унижая, мог восторгаться чужой поэзией, будто ювелир, разглядывая и взвешивая:
- Слезы лицо, запылавшее вмиг, орошают, и пламя
- Рдеет на влажных щеках, разгораясь алым румянцем.
- Словно слоновая кость, погруженная в пурпур кровавый,
- Словно венчики роз, что средь бледных лилий алеют,
- Так у царевны в лице с белизной боролся румянец…
Помню, этой строфой из последней песни «Энеиды» он нас чуть ли не до исступления довел, декламируя снова и снова, каждое слово, чуть ли не отдельные звуки, как извращенный гурман, поднося к носу, пробуя на язык, смакуя во рту!
Всё это Вардий проговорил, не расцепляя рук на животе. Но теперь поднял их вверх, потянулся и заложил руки за голову. И продолжал:
VIII. — Вергилий умер, когда нам было… дай-ка сосчитать… когда Август вернулся из Сирии… да, когда нам было по двадцать четыре года… Насколько я знаю, ни одного опуса Голубка он не успел прочесть…
Тибулл, как утверждал Корнелий Север… помнишь? вместе с нами учился и с некоторых пор с Голубком сошелся, хотя не был постоянным членом амории… Север говорил, что дал прочесть Альбию Тибуллу некоторые из Голубковых элегий. Но тот, чуть ли не брезгливо взяв дощечки, пробежал глазами несколько строк, махнул рукой и вернул стишки Корнелию… А через год после этого, в год Юбилейных игр, взял и умер.
Проперций?.. Он тоже, как я говорил, избегал встреч с Голубком. Но Север утверждает, что, когда он прочел Проперцию Голубкову элегию на смерть Тибулла, Секст якобы чуть ли не прослезился и воскликнул: «Боги! Как стал писать этот злодей!»… Сам же Проперций под конец почти совсем перестал писать о любви и писал с каждым разом всё тяжеловеснее и витиеватее… А потом тоже умер. Через пять лет после Вергилия и через три года после Тибулла…
Из великих поэтов остался один Гораций. И он внимательно прочитывал чуть ли не каждую Пелигнову элегию. А потом говорил друзьям и знакомым — в том числе Меценату и Агриппе, может, и самому Августу, который через год после смерти Вергилия предложил Горацию стать его личным секретарем! — он всем объявлял, что Голубок — подлец и преступник, потому что пишет «подлые» и «преступные» стихи. А в чем их подлость и преступность, долгое время никому не желал пояснить. И лишь когда его привлек к себе Валерий Мессала и Квинт Гораций стал бывать в его поэтическом кружке, в который и Голубок залетал время от времени, Гораций Флакк снизошел и стал объяснять, в том числе самому Голубку, что истинный поэт должен писать для избранной публики, а он, Пелигн, пишет для «всяческой черни», и посему Гораций называет его поэзию подлой.
«А преступник я почему?» — однажды полюбопытствовал у него Голубок.
«Потому что боги дали тебе зоркий глаз, чуткое ухо и точную руку», — ответил Гораций.
«Так где же здесь преступление?»
«Преступление в том, что, не следуя идеалу умеренной любви и предаваясь разврату, ты унижаешь свой талант и оскорбляешь поэзию!» — ответил прославленный поэт.
Многие восприняли это замечание как похвалу. Но сам Голубок, отойдя от Горация, удивленно шепнул мне на ухо:
«Поэзия его восхитительна. Но мысли банальны. Любви он не знал и не знает. Как же он может оценивать мои способности?»…
Жили и творили, разумеется, другие поэты. Среди них могу назвать Эмилия Макра, Басса, Понтика, того же Элия Ламию. Но всё это были, что называется, птицы среднего полета… Ты понимаешь, к чему я клоню?
— Голубка сделал Марк Валерий Мессала! — воскликнул вдруг Вардий и уронил руки от шеи. — Стал коллекционировать его сочинения, зачитывал их в застольях, превознося и расхваливая. А потом уговорил своего приятеля Тукку — того самого, который был самым известным издателем и которому Август поручил опубликовать «Энеиду» — уговорил его издать элегии Голубка. Замысел был такой: раз умерли почти все великие поэты, почему бы не сотворить нового, которого чуть ли не с детства холил и пестовал, который многим ему обязан и хотя бы поэтому не сбежит от него к Меценату?.. Ну как? Теперь мысль уловил?
Я не успел ответить, как Гней Эдий, сев передо мной на корточки, зашептал мне в лицо:
IX. — Его и раньше уже знали, и многие декламировали его «Попугая» и «Ты требуешь платы!»… Но после того, как Тукка издал его первую книгу «Аморий» и она стала продаваться в книжных лавках на форуме, у Соссия — в первую очередь!.. Слава на него обрушилась такая, которой не знали ни Тибулл, ни Проперций, ни даже Гораций! На любой пирушке, в любом людном месте, на каждом перекрестке о нем теперь толковали. Встретив его на улице, останавливались и указывали пальцем. На него специально ходили смотреть: отправлялись в места, где он обычно появлялся и где ожидали его появления. Сенаторы и всадники приглашали его на обеды, и он становился, как греки говорят, «жемчужиной в киафе», десертом, закуской и главным блюдом пышной и пьяной трапезы.
Его возлюбили военные, от солдат до легатов, главным образом за его элегию «Всякий влюбленный — солдат!» Помню, когда мы однажды гуляли на Марсовом поле и проходили мимо какой-то тренировавшейся центурии, несколько молодых легионеров, глядя на нас, вдруг стали скандировать: «Любовники — солдаты! Солдаты — любовники! Война — любовь! Любовь — война!». А центурион велел прекратить беспорядок, построил солдат в три линии, приказал бить копьями о щиты и кричать: «Слава поэту! Слава Пелигну! Слава любви!». И мы шли вдоль первого ряда, как полководцы, принимающие парад. И Аттик пошутил: «Будь у тебя белый конь, они бы сделали тебя триумфатором»…
Особенно молодежь его превозносила. За нами часто увязывался Котта Максим, младший сын Валерия Мессалы. Ему едва исполнилось двенадцать лет, и, щадя его юные годы, Голубок не допускал его в аморию или, когда он правдами и неправдами все же пробирался в наши застолья, строго следил за тем, чтобы никто из нас не позволил себе каких-нибудь скабрезных слов или откровенных подробностей… Ну ты понимаешь… И Котта этот, совсем еще ребенок, смотрел на Голубка как на божество, пожирал его влюбленными глазами, кроме него, Голубка, никого и ничего вокруг себя не видя!
Примерно в это же время в нашей компании появился Аттик Курций, сын сенатора Аттика Нумерия, весьма приближенного к великому Августу. Жили они в роскошном доме на Квиринале, возле Храма Благоденствия. Аттик был лет на десять моложе нас. То есть, в ту пору ему было лет восемнадцать. Он обучался у известных ораторов, блистал способностями, верховодил тогдашней золотой молодежью, что называется, задавая тон, учреждая моду… Ты знаешь, кто теперь Аттик и кто его друзья?.. Ну конечно, откуда ты можешь знать… Так вот, именно Аттику Голубок посвятил элегию, столь любимую военными:
- Всякий влюбленный — солдат, и есть у Амура свой лагерь.
- В этом мне, Аттик, поверь: каждый влюбленный —
- солдат.
- Возраст, способный к войне, подходящ и для дела Венеры.
- Жалок дряхлый боец, жалок влюбленный старик.
И Аттик, разумеется, в долгу не остался: так рьяно прославлял своего кумира среди юных аристократов, что скоро не знать наизусть стихи Голубка, не повторять его остроты и не пересказывать о нем анекдоты стало считаться признаком самой подлой необразованности, самой пошлой деревенщины!
Тут Вардий встал с корточек и возмущенно воскликнул:
— Еще раз повторяю, если ты не понял! Не поэзией он был обязан своей славе! А тем ореолом Великого Любовника, который создал себе своими похождениями, своим волшебным обаянием, своей обезоруживающей искренностью, умением сходиться с людьми!..
Гней Эдий вдруг оглянулся назад, а потом повернулся ко мне и сказал, будто извиняясь за что-то:
— Конечно, как водится, многое присочинили. Придумывали такие похождения, которые Голубок никогда не совершал… Разумеется, скоро объявились завистники и клеветники. Некоторые из них себя не скрывали. Атей Капитон, например, который стремительно делал карьеру, в судах и в своих юридических сочинениях утверждая лишь то, что хотел слышать и читать Август… Он уже в школе освоил это искусство — чувствовать, куда дует ветер. Еще до того, как ветер подул…
Вардий опять опасливо оглянулся. И сказал еще тише:
— А Мессалин — помнишь? — старший сын Валерия Мессалы, который с детства ненавидел Голубка, потому что ревновал к нему своего отца. И младшему брату завидовал, потому что все Котту любили, а им, Мессалином, пренебрегали за его мелочный и подлый характер. Мессалин, который в год Фурния и Силана надел тогу, а через три года, в двадцать лет, женился на дальней родственнице Марка Агриппы, чтобы, с одной стороны, побыстрее уйти из дома, а с другой, начать делать карьеру, заискивая не только перед Агриппой, но перед всеми, кто пользовался влиянием и мог ему пригодиться, — именно Мессалин, как я догадываюсь, стал распространять слухи, что Голубок растлил юного Котту Максима и сделал своим любовником… Грязная клевета! В отличие от большинства поэтов — Катулла, Вергилия, Тибулла, Горация, — Голубок никогда мальчиками не интересовался.
Он слишком любил женщин!
Так воскликнув, Гней Эдий Вардий устремил взор в сторону близкого гельветского берега и сам себя успокоил:
— Успею… Постараюсь успеть.
Свасория одиннадцатая
Протей. Мелания и Альбина
И, повернувшись ко мне, спросил:
— Помнишь те два женских имени, которые Голубок начертил на песке, на берегу Альбанского озера? Но не стер их, сказав: «Эти две женщины были подлинными»… Их потом смыло волной…(см. 9, V).
Гней Эдий вновь стал смотреть на берег, беззвучно шевеля губами, как иногда делают театральные актеры, перед выходом на сцену повторяя текст роли. А потом хмыкнул, усмехнулся и заговорил:
— О них мне будет труднее рассказывать. Потому что они были, вот именно, подлинные. И Голубок уже не охотился, не жертвовал и не экспериментировал над собой, а над ним теперь ставили опыты, на него охотились. Протей то увлекал его в глубину, то выкидывал на поверхность, превращая в дельфина или в летучую рыбу… Это во-первых. А во вторых, об этих женщинах он далеко не всё рассказывал. Даже мне, своему «чуткому Тутику»!.. Так что некоторые важные подробности мне самому пришлось восстанавливать, собирая воедино разрозненные свидетельства и опираясь на мое знание Голубка… Ведь я его действительно чувствовал, как никто! Он сам себя знал и чувствовал хуже, чем я — его!
Вардий снова беззвучно зашевелил губами. А потом сказал:
— Ну, ладно, начнем.
И начал:
Мелания
I. — У Макра, как ты помнишь, были две сестры: Помпея и Помпония (см. 5, IX). Когда Голубок еще был Мотыльком, он с ними обеими заигрывал. Потом упорхнул к другим призракам… Помпею скоро выдали замуж. А младшая… На младшую он с тех пор ни малейшего внимания не обращал. При этом, как ты понимаешь, часто бывал в доме Макра, который, пожалуй, был самым приближенным к Голубку человеком. За исключением меня, разумеется!.. И мы на Помпонию не таращились: ну, тихая маленькая девочка, сестра нашего друга; к тому же она редко спускалась со своего второго этажа, когда мы собирались в доме Помпея Макра… Пока Помпонии не исполнилось четырнадцать лет. И тут на нее уже невозможно было не заглядеться!.. Было время, я даже собирался жениться на ней. Так сильно она мне нравилась. Когда вдруг расцвела и преобразилась. Там, наверху, на женском своем этаже…
Вардий поморщился, будто от боли, и даже приложил руку к верхней губе. И продолжал, как бы превозмогая боль:
II. — У нее была удивительной, обворожительной белизны кожа. Особенно — на лице и на шее. Нежная, матовая, словно александрийский алебастр. Когда она смущалась или сердилась, белизна эта вспыхивала розовым румянцем — чистым и детским, как… Я не знаю, с чем сравнить… И эту восхитительную снежную белизну оттеняли совершенно — я бы сказал, вызывающе — черные волосы. Они сами по себе были поразительной красоты: мягкие, чуть волнистые, струящиеся.
- Темных ли пряди кудрей к белоснежной шее прильнули:
- Славою Леды была черных волос красота…
Я понимаю, почему Пелигн сравнил ее с Ледой!..
Добавь к этому впечатлению глаза. Исполненные каким-то влажным светом, который не блистал и не сверкал, а будто струился в твою сторону, окутывая, будто наводняя тебе душу, утопляя сердце…
Да, нос был немного великоват и чуть с горбинкой. Губы чересчур тонкие… Но они не портили ей лица. Волосы и белизна кожи затмевали все недостатки.
Роста она по-прежнему была невысокого, ступни ног оставались слишком широкими. Но грудь была царственной и руки изящными.
К тому же она изысканно одевалась, подчеркивая и скрывая то, что следовало скрыть или подчеркнуть.
- Белой коже — черная ткань: такова Брисеида —
- В черной одежде ее быстрый похитил Ахилл…
Да, черный был ее любимым цветом. А головные накидки часто бывали багряными.
В движениях своих она была раскованна и стремительна. Но стремительность ее была грациозной, а раскованность — что называется, высшей пробы, которой только очень знатные женщины от природы наделены или вследствие особого воспитания приобретают.
Для женщины она была хорошо образована. Но, в отличие от тогдашних образованных женщин, не выставляла напоказ свои знания и умения: не цитировала кстати и некстати Вергилия, не рассуждала об ораторах и философах, не играла и не пела, даже когда ее об этом просили, хотя, как мне стало известно, знала множество песен (не только испанских и египетских) и аккомпанировала себе на набле, на лире, даже на кифаре.
Но, пожалуй, самым ярким, самым привлекательным в ней было… Как бы это точнее назвать?.. Ее мгновенная и обворожительная переменчивость. Она никогда не бывала однообразной, как многие женщины, которые однообразно веселятся, или скучают, или сердятся, или смущаются… В ней все происходило почти одновременно и всегда непредсказуемо. То есть, среди веселья она могла неожиданно загрустить, а потом смутиться и вслед за этим тут же разгневаться. И эти перемены случались в ней со стремительной быстротой и чрезвычайно искренне. И после каждой смены своего настроения она всё больше и больше хорошела…
Вардий перестал морщиться и страдать, ласково улыбнулся мне и продолжал:
III. — С четырнадцати своих лет она стала изредка спускаться по лестнице со второго этажа, когда мы собирались у ее брата. Но долго с нами не задерживалась, снова удаляясь наверх. А мы пялились на нее — почти все, даже Педон Альбинован, совершенно к женщинам безразличный, — и некоторые требовали у Макра, чтобы он велел младшей сестре вновь появиться… Один лишь Голубок на нее ни малейшего внимания не обращал. Ни когда ей было четырнадцать, ни когда ей стало шестнадцать.
И лишь когда ей исполнилось уже восемнадцать и я, удивляясь, что она до сих пор не вышла замуж, отбросив сомнения и поборов стеснительность, решился, наконец, просить у Гая Макра Постумия руки его дочери, а Голубок вызывался мне поспособствовать в этом деле… Теперь он уже не мог ее не заметить. Потому что когда мы пришли к Макру, переговорили с отцом и тот призвал сверху Помпонию, она не только явилась перед нами во всем своем очаровании, но при объявлении о моем предложении сначала смутилась, потом рассердилась, а следом за этим обрадовалась и, пальчиком указав на Голубка, объявила:
«Вот за него я выйду хоть завтра».
И тотчас удалилась, оставив в полной растерянности своего отца, брата, меня и особенно Голубка… Он тогда с особым усердием обучал музыке и пению Эмилию, свою галатею.
Когда, выслушав от Гая Постумия долгие извинения за возмутительное поведение его дочери, мы вышли на улицу, Голубок мне сказал:
«Помпония… Какое дурацкое имя у девушки… (Как будто он впервые узнал, как звали сестру Макра!)… У нее такие черные волосы. Будь я ее отцом, я бы назвал ее Меланией („мелайна“, как ты должен знать, по-гречески означает „черная, темная“)… И мать у нее гречанка… Не горюй, милый Тутик. Я твою Меланию постараюсь уговорить».
Гней Эдий Вардий еще ласковее мне улыбнулся и продолжал:
— Отныне Помпонии не стало. Вместо нее на свет появилась Мелания. И эта Мелания, как ты догадываешься, не стала моей женой. Потому… Потому что через месяц она стала возлюбленной Голубка. Подлинной, как ты помнишь.
IV. Он мне потом признавался, виноватый и радостный, когда уже не было мочи таиться: «Мы несколько раз встретились, и я ей старательно живописал, какой ты хороший и добрый. А она молчала и смотрела на меня своими влажными, ласковыми карими глазами. И взгляд ее с каждой встречей становился всё упрямее, всё настойчивее… Уже в первый раз я как бы унес на своем лице его отпечаток. Во второй раз, когда я ушел от Мелании, мне казалось, что ее взгляд проник мне в глаза, и оттуда разлился по всей голове: в ушах зазвучал ее голосом, в нос заполз ее запахами; черные ее волосы и белое лицо постоянно возникали у меня перед глазами, особенно когда я закрывал их; и когда старался не думать о ней, всё чаще и навязчивее думал и представлял… Прости меня, Тутик! Мне стыдно и трудно тебе это объяснять. Но каждый раз она будто вселялась в меня, проникая всё глубже и глубже, какую-то часть меня самого вытесняя и заполняя ее сначала только своим взглядом, потом — целым лицом, потом — жестами, движениями, руками, фигурой, всею собой. Я будто поддавался и отступал в какую-то еще незнакомую мне глубину меня самого, а она меня наводняла, омывала собой, словно направляя мое отступление, одновременно меня размывая, растворяя в себе и ласково окутывая снизу и сверху, чтобы я совсем не исчез, и свою сердцевину, ту, что любит и мыслит, для нее сохранил… Тутик мой милый! Я так виноват перед тобой!.. Но нет! Это она во всем виновата! Ее взгляд. Ее волосы!»
Со мной он больше не решался заговаривать о Мелании. А выбрал себе в конфиденты Эмилия Павла и ему изливал душу. «Ты будешь смеяться надо мной, — например, говорил он, — но я до сих пор к ней пальцем не притронулся. Когда мы встречаемся, я сижу подле нее и нежусь в ее лучах, как будто она… Нет! Не солнце! Она как ночь. И если у ночи есть лучи — не лунные и не звездные, а собственные, ей самой принадлежащие и ею излучаемые — темные, пахучие, нежно-щемящие, наполненные какими-то легкими и таинственными движениями, то ли призраков, то ли наших чувств, очень глубоких и смутных, едва пробудившихся и прячущихся за другими чувствами, мыслями и фантазиями… Послушай, Павел. Если то, что было со мной до сих пор — все мои увлечения, этот рой женщин, к которым я вожделел, которыми обладал, влюблялся и разлюбливал, — если всё это было любовью, то как назвать это новое чувство, которое лишено вожделения, не требует обладания — потому что не ты, а тобой обладают, в тебе присутствуют?..»
…Она им и впрямь через некоторое время овладела, не только духовно, но и физически. Голубок об этом никому в амории не рассказывал. Но однажды не утерпел и выплеснул чувства на Юла Антония. А тот, зная, что я влюблен в сестру Макра и даже делал ей предложение, как-то встретив меня в садах Мецената, увлек в сторону от друзей и сказал:
«Ты только никому не говори, но наш Голубок отприапил наконец Помпонию, или Меланию, как он ее называет. Вернее, этой Мелании, похоже, надоели его любовные воздыхания, и она его оседлала и отприапила. Думаю, в позе всадника… Он, впрочем, позы не уточнял. Но говорит, что такой страстной, ненасытной и опытной женщины он еще не встречал. Страстной и ненасытной — могу допустить. Но опытной?.. Откуда в ней опыт? Мы все считали ее девственницей… Я выразил свои сомнения Голубку. А он смеется: у нее это от природы, она, дескать, дочь Ночи, а Ночь — древнейшая из богинь… И стал мне описывать ее глаза, которые в сумерках — серые, перед рассветом — желтые, а в часы любви — синие, изнемогающие, с расширенными зрачками. И говорит: из ее трепетавших губ высовывался порой розовый, влажный кончик языка, дрожавший, как жало змеи. А я, говорит, мучился между двух желаний: убить этого зверя и обладать ею нескончаемо, неутолимо. Когда она раздевается, сбрасывает одежды и появляется сияющая и бесстыдная из волн белья, словно Венера из пены, я чувствую себя низким и подлым рабом, которого усадили на колесницу, нарядили в одежды триумфатора и повезли в храм Юпитера Капитолийского… Такая у них теперь страсть! И весь дрожал, когда об этом рассказывал… Но ты ведь знаешь эту Меланию-Помпонию. У нее карие глаза. А карие глаза разве могут быть серыми и тем более синими?.. Ты только не говори Голубку, что я тебе рассказал. Он меня просил никому не рассказывать».
Вардий посмотрел на меня теперь не просто ласково, а с какой-то словно влюбленной нежностью и продолжал:
— Юл Антоний известным был циником. И я некоторое время не мог понять, зачем ему, Юлу Антонию, Голубок стал описывать такие подробности. Но потом поразмыслил и понял: только такому человеку, как Юл, Голубок мог описать свою плотскую страсть, которую, судя по всему, считал кощунственной по отношению к новой духовной любви, его охватившей к Мелании! Он выбрал именно Антония, чтобы очиститься… как своего рода отхожее место…
Я так себе объяснил и проникся еще большей любовью к моему нежному другу. Я старался его не тревожить, не задавать вопросов. Но когда мы встречались с ним взглядами, смотрел на него… Я взглядами решил признаваться ему в своей любви.
И он оценил мою преданность, перестал стыдиться меня и однажды признался:
«Милый мой Тутик! Мне в детстве было видение. Помнишь? Я когда-то тебе рассказывал. И потом несколько раз снились таинственные сны, в которых мне являлась вроде бы одна и та же девушка или женщина — Коринна. Я так ее стал называть… Так вот, когда я увидел Меланию, мне вдруг показалось, что где-то я уже видел эти жаркие влажные глаза и эти струящиеся волосы… Нет! Вроде бы нет, не она! Совсем иначе выглядела! И в то же время — как будто она, и никак я не мог перепутать!.. Понимаешь меня? Хоть ты-то должен меня понять!»
С нежностью глядя на меня, Гней Эдий все более оживлялся. И стал восклицать:
— Я его уже давно понял! Я всегда его чувствовал и понимал! Разве я мог обижаться, разве смел ревновать какую-то, в общем, чужую мне женщину к человеку, которым я с детских лет восхищался, дружбе с которым решил посвятить себя всего без остатка!.. Если я ревновал, то не к нему, а его — к Эмилию Павлу, к Юлу Антонию, с которыми он делился вместо того, чтобы делиться со мной! К той же самой Помпонии, сестре Макра…
— Кстати, о Макре, — вдруг спокойным и деловитым тоном сообщил Вардий, прерывая свои восклицания. — Он был в курсе событий. То есть знал, что его незамужняя сестра ночи напролет трепещет в объятиях Голубка. Но не вмешивался и не препятствовал. Хотя сестер своих любил, особенно младшую… И закон о прелюбодеянии уже три года назад был принят и стал применяться… От родителей, разумеется, тщательно скрывали, что их доченька утратила девственность и предается разврату с самым отъявленным римским повесой… Родители долгое время не догадывались… Но уже давно знала Анхария Пуга, могущественная покровительница и великовозрастная любовница нашего Голубка. Он, как я тебе рассказывал, ничего от нее не скрывал. Такой у них был уговор…
— Вмешалась Анхария! — снова воскликнул Гней Эдий и стал оглядываться по сторонам.
V. — То, что я тебе сейчас расскажу, — грязные сплетни и низкие измышления. Но нам без них не обойтись, — озираясь, почти шепотом продолжал Вардий, сев рядом со мной на скамью. — Августу в ту пору было лет сорок семь или сорок восемь — прости, я сейчас не буду точно высчитывать — лет было под пятьдесят. И злобные клеветники про него говорили, что он иногда развлекается с молодыми девицами. Их ему тайно поставляет Анхария Пуга. Отсюда, дескать, и влияние ее в высших сферах… Девиц он якобы часто менял. И никогда не держал в любовницах тех, кому исполнялось шестнадцать. Их удаляли от принцепса, щедро вознаграждали за прежние услуги, за будущее молчание и обычно сразу же выдавали замуж за какого-нибудь приближенного всадника или преданного банкира — то есть преданность их тщательно проверялась заранее, а приближение происходило после того, как они женились на отставленных девицах… Так злопыхатели говорили. Я лишь вынужден повторять их лживые россказни… Так вот, примерно за год до того, как Голубок воспылал любовью к Мелании, Август отдалил от себя и выдал замуж некую девицу… — Тут Вардий в очередной раз воровато оглянулся. — Нет, подлинного имени ее я до сих пор не могу назвать, потому что нынешний муж ее, ну очень, очень, поверь мне, могуществен и приближен. Причем не только к Отцу Отечества… Но прежний ее муж — между прочим, сенатор — попался какой-то то ли непонятливый, то ли неблагодарный. Жену свою он запер, как греки говорят, в гинекее, из дому не выпускал даже на праздники, а сам вовсю развлекался с игривыми вдовушками, развязными вольноотпущенницами и чуть ли не с субуррскими заработчицами. Наша девица год терпела его безобразия. А после через служанку пожаловалась Анхарии. Сенатора вызвали, отчитали и строго предупредили. Но я говорю: непонятливый. Жену он свою выпустил на свободу, но никакого внимания ей не уделял, продолжая тайно развратничать, а на пирах, когда случалось ему перепить, прилюдно унижал свою законную спутницу жизни, называя ее глупой, бесчувственной, холодной… Молодая супруга страдала. Все это видели. И тогда Анхария Пуга… Ну как? Догадался?!
Вардий снова пришел в возбуждение, вскочил со скамьи и, не дав мне ответить: