Свечи на ветру Канович Григорий
Я чувствую: служки, свадебные музыканты и мельники его не интересуют.
— Выкрест Юдл-Юргис. Трубочист.
— А из молодых? — обрывает он меня. — Борух Дудак, например?
— Ты, что, свой комсомол ищешь?
— Я ищу друзей.
— А я? Разве я не друг?
— Друг, — отвечает Пранас и улыбается хитрой такой улыбкой.
— Тогда давай начистоту!
— Давай!
— Зачем ты пришел в гетто?
— Дело есть.
— Какое?
— Важное. — Он все еще улыбается своей хитрой улыбкой.
— У тебя других дел никогда и не было. Сплошь важные и чрезвычайно важные…
Я начинаю злиться на него. Подумаешь — конспиратор, тянет кота за хвост. Нацепил на денек желтую лату, пришел в гетто и считает, будто осчастливил всех, в ножки ему, герою, кланяйся.
— Ты, что, пришел присвоить пионерской дружине имя отважного сокола Валерия Чкалова?
— Я пришел, чтобы спасти ее, — спокойно говорит Пранас. — А ты, оказывается, умеешь злиться. Молодец. Раньше за тобой такое не водилось. Такие как раз и нужны.
— Злые?
— Злые и рассудительные… Доктор Бубнялис согласен принять тридцать душ… Я работаю у него в детдоме.
— Ты… в детдоме?
— Да.
— Как же ты собираешься их, Пранукас, вывести?
— Не знаю.
— У ворот всех обыскивают и проверяют. Мышь не проскользнет.
— Всех?
— Кроме золотарей. Стража от них носы воротит. Их проверяют только на обратном пути, когда они порожняком возвращаются в гетто.
— Ты кого-нибудь из них знаешь?
— Из стражи?
— Нет, из золотарей.
— Никого. А что?
— Может, говорю, стоит с ними познакомиться.
— Зачем?
— Под видом дерьма в город можно переправить и кое-что другое.
— Ты с ума сошел!
— Допустим.
— Да ни одна мать не согласится… не отдаст… я и сам, будь у меня дети…
— А ты не горячись. Можно начать с сирот… в случае удачи проведем разъяснительную работу среди несознательной части родителей… Слово обладает великой мобилизующей силой… Слово — поводырь масс… Мне, как ты сам понимаешь, не с руки… какой из меня еврей?.. Тут, так сказать, требуется свой… коренник… Ты, например, или Борух Дудак… Свой своего всегда убедит… Лучше в дерьме, чем в могиле, верно я говорю?
— Верно.
— А потом… потом мы их отмоем… у нас там, в детдоме, и банька есть…
Допустим, слово обладает великой мобилизующей силой, допустим, слово — поводырь масс, но предложение Пранаса кажется просто чудовищным. Будь у меня дети… будь у меня и у Юдифь ребенок, разве я бы пошел на такое? Нет, тысячу раз нет. Пранасу легко быть рассудительным… Чужое горе, как ветер: хоть и дует в твою сторону, но к земле не гнет. Попробуй убеди какую-нибудь Сарру или Хану, чтобы она рассталась со своим дитятей, уж лучше она умоет его собственной кровью, чем сунет в бочку с дерьмом. Но с другой стороны, кому не хочется сохранить жизнь своему чаду, своей кровиночке? Доктор Бубнялис, видно, добрый человек. Он их примет, приютит и отмоет. Только кем они, эти дерьмовые дети, станут? Кем?.. Доктор Бубнялис, конечно, их окрестит, даст им другое имя и фамилию, и они, если выживут, забудут свой дом, свой язык, свою мать…
— Вы их там отмоете… и окрестите?..
— Какая разница. Главное — вырвать их из лап смерти. Кончится война, и они вернутся к своим. Ты слышал, что сказал товарищ Сталин?
— Нет.
— Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами.
— За кем?
— За народом.
— Народов много.
— Народ один. Советский. Понял?
— Понял, — говорю я, стараясь не глядеть на Пранаса.
— Каждый должен внести свою лепту.
— А что такое лепта?
— Лепта — это вклад…
— А у меня ни лепты, ни вклада…
— Это уж другие решат. Твое дело — действовать.
— Как действовать?
— Я же сказал… Надо познакомиться с золотарями… войти к ним в доверие… организовать обоз…
Я вспомнил, как в сороковом по местечку к мельнице катил обоз со знаменами и транспарантами… Крестьяне везли зерно, а из репродукторов над главной улицей неслась задорная и громкая песня: «Широка страна моя родная!»
На сей раз обойдется без знамен и без песни, подумал я.
— Тебе надо обязательно попасть в город… устроиться на такой работе, чтобы была возможность встречаться.
— С кем?
— Со всеми нужными людьми…
— Юдл-Юргис уговаривает меня пойти в трубочисты. Трубочисты будут работать без конвоя.
— Прекрасно. Это то, что надо.
— Да… Но какой из меня трубочист?
— А какой из меня… фельдшер?.. Если дело потребует, я могу стать кем угодно.
— И евреем?
— Евреем. Негром. Даже немцем.
— Ну уж немцем ты бы, пожалуй, не стал.
— Стал бы! Выбирать не приходится… Работаешь там, где ты нужнее. Поручают работать на крыше — лезешь на крышу, велят спуститься в ад — спускаешься в преисподнюю… Железная дисциплина, ясно?
— Ясно.
— И запомни: нет таких крепостей, которые бы мы не взяли.
— Мы с тобой?
— Да. Мы с тобой. И наши отцы… И наши дети, если они у нас родятся…
Столяр Стасис, может, еще и в силах взять какую-нибудь крепость. Но мой непутевый отец Саул — вряд ли… Последней его крепостью была богадельня Санта-Кристина в Испании, при штурме которой он погиб, если верить, смертью храбрых…
— Ох, Даниил!.. Не мешало бы подзаняться твоим политобразованием, да некогда… Итак, давай, браток, условимся о встрече… Я жду тебя в следующий понедельник у ратуши. Идет?
— Идет!
— Я знал, что на тебя можно рассчитывать… И не ошибся… Прощай!
— Послушай, Пранукас… У меня к тебе вопрос…
— Политический?
— Ага.
— Спрашивай.
— Ты… ты ничего не знаешь про Юдифь?
— Тоже мне политический вопрос! Это вопрос сугубо интимный.
— Пусть будет по-твоему.
— Женщина — не может быть политикой.
— Для кого не может, для кого может.
— Никаких сведений у меня про нее нет. Как только появятся, я поставлю тебя в известность.
— Спасибо…
— Не за что… Только мой тебе совет: выбрось все шуры-муры из головы… сейчас для любви не время.
— А для чего?
— Для ненависти.
— А ее куда девать?
— Отложи до лучших времен.
— Любовь — не рубаха, которую надевают только в праздник… Прощай!..
Пранас уходит, и опять я остаюсь один в комнате, и опять у меня на душе пусто и горько.
Кто там в углу скребется?
Мышь.
Выходи. Не бойся!
Боится.
Почему ты, глупая, не ушла с прежними хозяевами?
Там у них и крупа, и хлебные корки…
Что?
Ах, отрава!..
Да, да… У нас отравы нет… и кошки нет… и мышеловки нет…
Не бойся. Я не кошка… Я человек… Понимаешь — че-ло-век!
Что?
Еврей?
А разве еврей — не человек?..
_______
Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную серой мыши…
_______
Завтра я первый раз пойду на работу. Завтра поднимусь с Юдлом-Юргисом на чью-то крышу, и передо мной, как на ладони, предстанет город, и я узнаю тюрьму — не ту, под открытым небом, на улице Стекольщиков, куда согнали нас, а ту, где сидел я и мой непутевый отец Саул, увижу Еврейскую больницу, в которой угас мой опекун могильщик Иосиф. А если напрячь зрение, то из дымки выплывет и наше местечко — пусть не целиком, пусть только краешек, кладбищенская ограда или колокольня костела, и сердце забухает у меня громче, чем колокол, осенний ветер сорвет с моей груди шестиконечный ситцевый лист, закружит его над дворами и переулками, понесет, погонит, смешает с другими листьями, и никто на свете не сможет его отличить или выделить, ибо нет у осени ни избранных, ни отверженных листьев, все перед ней равны, как перед деревом, с которого они слетели.
— Только без глупостей, — сказал в отделе труда плюгавый еврей с тонкой, как бы нарисованной, шеей и суетливыми, как муравейник, глазками. — Если один из вас сбежит, второй будет расстрелян. Если оба удерете, повесят всех ваших родственников.
— У нас нет родственников, — признался выкрест, и в его признании я уловил вызов. Уловил его и наш работодатель. Муравейник закишел, закопошился, зарябил красноватыми пузырьками.
— Тогда спросят с тех, с кем вы жили на одной улице. С немцами шутки плохи.
— И с вами тоже, — сказал выкрест.
Как ни странно, его слова не возмутили чиновника. Он повернул к нам свою нарисованную шею и четко, как на суде, произнес:
— Вот ваши документы.
В моем документе черным по белому значилось: Даниил Клейнас, трубочист.
Если бы не Пранас, Юдл-Юргис ни за что бы меня не уговорил. Откровенно говоря, я не очень-то ему верил. На кой черт понадобился выкресту напарник? Когда нас пригнали в гетто, я почти не сомневался, что он нас бросит. Зачем ему я? Немощный свадебный музыкант Лейзер? Служка Хаим, помешавшийся на господе боге, от которого он, Юдл Цевьян, давным-давно отрекся? Какой ему прок смотреть в лицо беженке Сарре, даже отдаленно не похожей на его Ону?
Какую цель он преследует?
Уж если он собирался бежать из колонны, то из города он и подавно улепетнет, только выпусти его за ворота. Предупреждениями его не остановишь. Что для него вся улица Стекольщиков?
А вдруг Юдл-Юргис не сбежит? Не зверь же он, понимает, чем грозит его побег мне, той же Сарре, ее сыну Вильгельму, свадебному музыканту Лейзеру и служке Хаиму. Разве старикам не хочется жить?
Будь у него на уме недоброе, он не сомкнул бы глаз, он ворочался бы с боку на бок, он молился бы и просил бы у господа прощения.
Завтра мы с ним окажемся на свободе. Завтра мы с ним заработаем ведро картошки, грязное, измазанное сажей ведро картошки. Мы принесем ее сюда, на улицу Стекольщиков, заметенную не листьями, а несчастьями, одолжим у соседей горшок и отварим ее в мундире. Отварим и будем передавать друг другу горячие картофелины, и каждый согреет ими руки и душу. В доме, где пахнет картошкой в мундире, всегда остается надежда.
Только бы ее, картошку, не отобрали у ворот. Что им, стоящим у ворот, до наших домов и нашей надежды?
Осенняя ночь тянется бесконечно. Сколько еще до рассвета? Час? Два?
Мы должны выйти с Юдлом-Юргисом не позже семи. Пока, мы пройдем у ворот проверку, пока доберемся до города, пока разыщем нужную улицу и дом, совсем рассветет.
Интересно, с чьей крыши мы начнем?
За оградой гетто, увенчанной терновым венком из добротной немецкой проволоки, заряженной смертельным током, на башне костела пробило три.
Старинный, с толстыми, в гнойниках и шрамах, крепостными стенами, костел стоит рядом с нашим домом. От нашего дома до него рукой подать. В пригожие дни его цветные окна сверкают на солнце, как мармелад — взглянешь и оближешься.
Иногда к нам оттуда доносится смутный гул молебна, и я прислушиваюсь к нему и размышляю о боге.
Почему он в ту ночь, когда на улице Стекольщиков хватали детей, не сошел с распятия и не перемахнул через ограду? Неужели и впрямь мы, именно мы, так крепко прибили его гвоздями к кресту, что он до сих пор, спустя три тысячи лет, не может простить нам обиду?..
Какой же он тогда бог, если собственная боль для него дороже?
Под утро ко мне подходит служка Хаим и говорит:
— Попрощаемся, Даниил.
— Почему?
— Я знаю: ты не вернешься.
— Я вернусь, реб Хаим.
— Не надо меня утешать. Только обещай мне…
— Что?
— Обещай, что там… на воле… душа у тебя останется наша…
— Да все у меня, реб Хаим, останется наше: и душа, и тело… Вечером мы увидимся… Я принесу еду, и мы устроим картофельный пир…
— До вечера, — бубнит Хаим, — еще целая жизнь.
Он прав. До вечера еще целая жизнь. До вечера еще всякое может случиться. Могу погибнуть сам, может погибнуть Хаим. Человек и раньше, в лучшие времена, стоил не очень дорого… А сейчас?..
— Провожают, как в могилу, — ворчит Юдл-Юргис.
— А разве не в могилу? — думая о моей душе, отзывается служка.
Проводы окончены.
Мы выходим из дому.
Было ветрено и знобко. Накрапывал мелкий дождь. Капли его не падали, а висели в воздухе густым роем, и сквозь мерцающую пелену, как сквозь сито, с трудом друг к другу пробивались наши мысли — мои и Юдла-Юргиса.
Мы шли по пустынным улицам, выкрест — впереди, я — чуть сзади, как и подобает подмастерью, и мне вдруг вспомнилось давнее и горестное изречение моего опекуна могильщика Иосифа:
— Разве мир — не кладбище? Разве дома — не надгробия?
Не стану ручаться за весь мир — нигде, кроме нашего местечка, городской тюрьмы и Еврейской больницы, я не бывал, но эта промозглая, одетая в мрак окраина была и впрямь подобна кладбищу, а безжизненные с виду дома, скученные, затаившиеся, как чахотка, не облаянные собаками, торчали могильными камнями, только без надписей и шестиконечных звезд, единственного их украшения.
Мы шли со своими ведрами и метелками, и со стороны могло показаться, будто спешат два маляра, вознамерившиеся, с утра пораньше, перекрасить этот мрак и это запустение.
Взмах кистью — и закрашена желтая лата на груди.
Еще взмах — и закрашен часовой у ворот гетто.
— Мне приснилась мать, — неожиданно сказал Юдл-Юргис, и я вздрогнул. — Тебе что-нибудь снится?
— В последний раз мне снился лев.
— Какой лев?
— Обыкновенный. С гривой.
— А дальше?
— А дальше был вол.
— А потом?
— А потом медведица.
— Тебе какие-то скотские сны снятся, — раздраженно бросил выкрест и замедлил шаг. Он не любил, когда над ним подтрунивали, и во всем непонятном, недоступном его смятенному разуму, усматривал подвох и посягательство. Ему, видно, нетерпелось, чтобы я расспросил его поподробнее — шутка ли, сама мать приснилась.
— Лежит она как будто рядом, — не выдержал Юдл-Юргис, — и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал!»
— Мать не ту?
— Кто же, дурень, выбирает мать? Ее дает господь. Счастливому — до смерти, несчастному — на память.
— Мне ее господь на память дал.
— Лежит, значит, на полу и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал! Мало тебе было евреек? Мирра, дочь самого мануфактурщика Гольдшмидта, из-за тебя чуть жизни не лишилась… Какую невесту, олух, упустил!»
— А разве… разве ваша мама ее видела?
— Кого? Мирру?
— Вашу жену?
— Моя мать умерла, когда мне еще и четырнадцати не было… словом, тогда я еще был Юдлом…
— Как же она разузнала про вашу женитьбу?
— Это же сон… И потом мертвые рано или поздно все узнают.
— Откуда?
— Помрет знакомый или родственник, пятая вода на киселе, приходит туда и рассказывает… Вот ты, например, сколько на веку зарыл?
— Не считал.
— Ну сколько?
— С полсотни, пожалуй, наберется.
— А моя мать умерла, когда тебя еще на свете не было. Тогда орудовал один Иосиф… Кто-нибудь разболтал ей про меня: евреи и на том свете не умеют держать язык за зубами.
Честно говоря, я ждал разговора о чем угодно — о побеге, о дожде и мраке, но только не о мертвых, не умеющих держать язык за зубами, только не о матери и не о жене.
— Что такой сон значит?
Я понятия не имел, что такой сон значит. Я никогда не отгадывал снов. Снятся, ну и пусть, зачем их отгадывать. Но тревога, снедавшая меня с той минуты, когда мы из рук плюгавого с нарисованной шеей получили свои трудовые свидетельства, улеглась, и стена, отделявшая меня от выкреста, рухнула.
— Что он значит? — переспросил меня Юдл-Юргис.
— Вы увидитесь, — сказал я. Что, трудно соврать, что ли? — Вы обязательно увидитесь.
— С матерью?
— С женой. Увидитесь и будете еще счастливы.
— С чего ты взял?
— В жизни всегда так. Если сон плохой, все оборачивается как нельзя лучше. Если сон хороший, тогда наяву все шиворот-навыворот…
— Ты парень, как молитва. Тебя хочется слушать. Тебе хочется верить. Слова твои хочется повторять.
— Повторяйте на здоровье. Мне не жалко. Я тоже каждый день повторяю как попугай: мы еще увидимся, я еще буду счастлив.
— С кем?
— С ней. С Юдифь.
— Мою сестру звали Юдифь. Она вышла замуж за скорняка и уехала с ним в Бразилию. Там, говорят, скота видимо-невидимо, и кожи дешевле.
— Так зовут только ее.
— Не зря я тебя выбрал в напарники… Ты и веселый, и неглупый, и на еврея не похож..
— Я еврей и евреем останусь.
— Оставайся, — милостиво разрешил Юдл-Юргис. — Каждый должен быть тем, кем хочет. Без всякого принуждения. — И неожиданно добавил: — На Садовой живут мои родственники.