Свечи на ветру Канович Григорий
Глаза Юдифь приблизились ко мне, и блеск их был теплым и правдивым.
— Мне не скучно, — сказал я.
— Ты не так отвечаешь.
— А как?
— «Мне не скучно, моя дорогая!»
— Мне не скучно, моя дорогая.
— Ну и прекрасно, — обрадовалась Юдифь. — Что же мы торчим в каюте? Давай выйдем на палубу! Посмотри, мой дорогой, в иллюминатор! Какое солнце! — она ткнула в бревенчатый потолок, под которым тускло мерцала наша керосиновая лампа. — Помнишь, как говорил наш покойный учитель в колледже: «Никакие оковы и цепи не могут сравниться с одним волосом с головы моей возлюбленной»?
Боже праведный, что она мелет!
Но Юдифь вдруг взяла меня за руку, встала из-за стола, закрыла глаза, как бы стыдясь их теплого и правдивого блеска, и двинулась ко мне, слепая и зрячая, и я подставил голову под ее руки, как подставляют жбан под березовый сок или мед, и мед закапал, и мои губы ощутили его липовый дух и пасхальную сладость.
— Я совсем сдурела, — сказала она очнувшись. — Боже, какой стыд.
И быстро стала собираться.
— Побудь еще, — попросил я.
— Нет, нет.
Она свернула карту со всеми странами и континентами, с Атлантическим океаном, по которому мы только что путешествовали в каюте первого класса на пароходе «Королева Элизабет».
— Не уходи!
Мои губы все еще ощущали эту удивительную сладость меда, освежившую и взбаламутившую душу. Если не считать предсмертного поцелуя моего опекуна Иосифа, никто в жизни меня ни разу не целовал. Бабушке было некогда, отец сидел в тюрьме, а дед, если к чему и прикладывался, то только к пивной кружке в трактире Драгацкого или к священной табличке, приколоченной к двери избы.
Юдифь стояла со свернутой картой посреди избы и чего-то ждала.
— Отец обещал за мной заехать, — сказала она. — Который час?
— Девять, — сказал я, глянув на стену.
— Они, наверно, стоят.
— Идут, — сказал я, сняв часы со стены. — Послушай.
— Я ничего не слышу, — сказала она. — Отойди.
— Приложи ухо, — сказал, я.
— Ничего не слышу… Отойди… Мне стыдно…
Она помолчала и добавила:
— Ты меня больше никогда не трогай… если хочешь… чтобы я тебя чему-нибудь научила…
— Хочу, — сказал я. — Но я тебя не трогал… Ты сама… Ты первая…
Я хотел объяснить ей, что стыдиться тут нечего, что, если она меня любит, то может делать со мной что ей заблагорассудится: целовать и даже бить. Как бабушка деда, хотя на смертном одре старуха и призналась, что не любит его.
И еще я хотел сказать ей про пальто, которое я шью у Бенце Когана.
Но тут за окнами послышался рев машины. Она подкатила к самой двери, и вскоре в избу вошел доктор Гутман.
— Половина десятого. Как мы и договаривались, — сказал он дочери. — Минута в минуту. Ну, как твои успехи? — Гутман окинул меня пристальным взглядом, и я спрятал от него губы, как надкушенные черешни. — Не лучше ли тебе, парень, записаться в вечернюю школу?
— Может, и лучше, — ответил я.
— А что скажет мадемуазель-экспериментатор?
— Мы целовались с ним, папа, — четко произнесла Юдифь.
Она повернулась и быстро вышла из хаты.
— Я сейчас, Юдифь, — крикнул ей вдогонку Гутман.
Он был такой же вежливый и внимательный, как в тот раз, когда служка Хаим пригласил его к больному Иосифу. Казалось, он никуда не торопится, и приехал только для того, чтобы посидеть в кладбищенской избе и потолковать о преимуществах вечерней школы.
— Молодость есть молодость, — тихо промолвил он, как будто боялся, что кто-то услышит и обидится за его слова. — Я сам был молод и знаю. Беспечная, хмельная пора! Я не осуждаю ни тебя, ни Юдифь, хотя ее взбалмошность меня начинает пугать в чисто медицинском смысле… Все мы, парень, побеги на одном древе израилевом, и было бы глупо думать, будто могильщик не может взять в жены дочь какого-нибудь приват-доцента или маклера. Но тем не менее… тем не менее надо трезво смотреть на вещи.
Время шло, Юдифь ждала в автомобиле, а Гутман сидел за столом на том самом месте, где недавно сидела сама Юдифь, и распространялся о древе израилевом, о каких-то приват-доцентах, и я никак не мог сообразить, чего он добивается.
— Хмель пройдет, наступит отрезвление. Оглянетесь и возненавидите друг друга. Разве на свете мало ненависти? — он откашлялся, сплюнул в платок мокроту и продолжал: — Я не могу запретить Юдифь встречаться с тобой. Любой запрет чреват бунтом. А бунт только множит наши несчастья. Ты хочешь их приумножить?
— Нет.
— Тогда мы с тобой столкуемся, — заметил Гутман.
Она там замерзнет в машине, подумал я.
— Каждый бунт, — сказал Гутман, — преследует какую-нибудь выгоду.
— Ей там холодно, — сказал я.
— Итак, какая сумма тебя удовлетворит? Сколько ты хочешь?
— За что?
— За то, чтобы уехать отсюда. Ты же круглый сирота, тебе все равно, где жить. Предлагаю на выбор: Америку, Уругвай, Палестину. Поедешь, устроишься, сделаешь карьеру.
— Я не лошадь.
— Причем тут лошадь?
— Меня нельзя купить.
— Всех нас, парень, можно купить. Главное — вовремя предложить цену.
Юдифь вошла в избу также неслышно, как и вышла.
— Поедем, папа, — сказала она. — Я замерзла.
— Поедем.
— Ну, мой дорогой, — обратилась она ко мне. — На какой цене вы сошлись? За сколько сребреников ты себя продал?
— О чем ты говоришь, дорогая? — вскинулся Гутман.
— О цене, — сказала Юдифь.
— Да мы говорили совсем о другом. Я рассказывал ему о самочувствии могильщика. Ты же знаешь, я вчера ездил в больницу.
— Это правда? — спросила она у меня.
— Правда, — сказал я. — Доктор сказал, что никакой надежды нет. Крайний срок — неделя.
— Оба вы врете и думаете, что от вашей лжи кому-нибудь станет легче, — заметила она. — Поехали!
Они вышли в ночь, и у меня не было сил закрыть за ними дверь. Мрак клубился над порогом, струился в избу, а я стоял и глядел на стол, где только что лежала карта со всеми странами и континентами, со всеми столицами и большими городами, и думал о том, что нигде люди так не одиноки и так несчастливы, как в нашем местечке. Может, потому его и нет на карте.
Под потолком от порывов ветра раскачивалась керосиновая лампа — засиженное мухами солнце, светящее не над пароходом «Королева Элизабет», не над водами Атлантического океана, а над скорбными, напрасно надраенными половицами, над прислоненной к стене деревяшкой моего опекуна могильщика, которая, как и куда ее ни посади, никогда не зазеленеет, потому что чудес на свете не бывает, даже любовь можно привести на рыночную площадь и загнать за хорошую цену.
Завтра четверг. Завтра примерка. На кой черт мне это пальто, если от меня всю жизнь будет разить овчиной?
Всю ночь я не смыкал глаз, но под утро, разморенный усталостью, уснул и проспал до самого обеда.
В избе под бревенчатым потолком все еще горела керосиновая лампа. При свете дня ее тусклое мерцание казалось особенно жалким, и я задул ее, как свои мечты о Юдифь. Ну кто я для нее, чтобы на что-то рассчитывать? Юный Моисей? Побег на древе израилевом?
Наспех похлебав вчерашней баланды, я прошел в сарай, напоил лошадь, задал ей сена, передал прощальный привет от Иосифа и через пущу, напрямик, потопал в местечко.
Я шел по широкой, проложенной танками колее и поглядывал вверх, на заснеженные сосны.
Почему, думал я, один человек приходит на свет в Тобольске, другой в Америке, третий родится еще в каком-нибудь месте? Мог же я родиться в далеком сибирском городе, где нет еврейского кладбища?
Я вдруг представил, как подкатываю к дому Гутмана на танке свататься, как открываю люк и соскакиваю на землю, как на порог выходит бабушка Юдифь со стеклянным мотыльком на носу.
— Вам кого, молодой человек? — спрашивает старуха.
И я отвечаю:
— Юдифь.
И Юдифь выходит, и я подсаживаю ее в танк, и увожу ее в пущу…
Шутка сказать — собственный танк! Может, не так прибыльно, как мясная лавка, но зато внушительно.
Нет, танка у меня не будет.
И Юдифь не будет.
Был четверг, и судьба вместо танкиста Когана сулила мне встречу с Коганом-портным.
Четверг в местечке необыкновенный день. Банный. А большего любителя попариться и похлестать себя веником, чем реб Бенце, не найти.
По четвергам портной сгоняет вес, смотрит на пол бани и говорит:
— Осторожно! Не поскользнитесь! Разве вы не видите — мой жир течет.
Как только я вошел к портному Бенце Когану, наш новый местечковый полицейский Туткус плотно закрыл за мной двери.
Кроме Туткуса, тут были еще господин пристав и двое понятых — гончар и знаток талмуда Мендель Шварц, а также хозяин мануфактурной лавки Ниссон Гольдшмидт, который помог мне выбрать материал на пальто.
В углу на длинной скамье сидели Пинхос и Пятрас. Рядом с ними попыхивал трубкой высокий мужчина в штатской одежде, не скрывавшей его военной выправки.
Господин пристав и Туткус рылись в комоде, выбрасывая оттуда скатерти, занавески, исподнее белье.
— Господин пристав, — тихо сказал Бенце Коган, — позвольте вас спросить: что вы ищете в моем доме? Если исподнее белье, то, уверяю Вас, оно для вас слишком велико. Честное слово портного.
Господин пристав не удостоил его ответа. Он по-прежнему рылся в комоде, и его движения становились с каждой минутой все быстрее, словно пламя лизало стены.
Я стоял посреди избы и не знал, что делать.
— Кто он такой? — спросил у всех мужчина с трубкой.
— Лучше его не знать, — ответил портной Бенце Коган.
— Почему? — мужчина выскреб из трубки остатки табака.
— Он наш могильщик, — пояснил Бенце Коган. — Пришел на примерку. Я шью ему пальто. Господин Гольдшмидт может подтвердить.
Но хозяин мануфактурной лавки даже рта не раскрыл.
— Парень нас закапывает, — произнес Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Вот его пальто, — оживился портной.
Мужчина с трубкой недоверчиво покосился на пальто, и его большие глаза стали еще задумчивей.
— Если можно, я ему примерю, — зачастил портной, борясь с собственным страхом. — Вы работаете, и я не привык стоять без дела.
Подмастерье Пятрас крякнул и заморгал белесыми ресницами.
— Примеряйте, — разрешил мужчина с трубкой.
— Благодарствую, — воспрял духом Бенце Коган. — Подойди поближе, Даниил!
Он накинул на меня пальто, отошел в сторону, глянул на свою работу, на господина пристава, на Туткуса и спросил у всех, как спрашивал мужчина с трубкой:
— Ну как?
— Неплохо, — сказал подмастерье Пятрас.
— Правое плечо тянет, — заметил Пинхос.
— Вам нельзя разговаривать, — одернул его мужчина с трубкой.
Обыск затягивался.
Хозяин мануфактурной лавки Ниссон Гольдшмидт томился и зевал.
Гончар и знаток талмуда Мендель Шварц ковырял пальцем в носу с такой старательностью, словно в одной из ноздрей, заросших седыми волосами, был спрятан клад.
— Следующая примерка в понедельник, — сказал портной. — Правое плечо и впрямь тянет. Ты свободен, Даниил.
— Уж вы нас извините, — сказал мужчина с трубкой. — Но кто тут свободен, решаем мы.
Господин пристав и Туткус покончили с комодом, перетряхнули постель и принялись ворошить неготовые пиджаки и брюки, разрозненные полы пальто, валявшиеся на столе и на стульях.
— Господин пристав, — жарко задышал Бенце Коган, когда Туткус принялся вспарывать ножом зашитые карманы. — Нельзя же так обращаться с чужой работой! Да в этих пиджаках и пальто ничего нет. Поверьте. По-моему, то, что вы ищете, у них в головах, — портной кивнул в сторону скамьи. — Но разве голову ножом вспорешь?
— Иногда для пользы дела можно, — спокойно ответил мужчина с трубкой.
Наступила тишина.
Бенце ходил за Туткусом, подбирал брошенные пиджаки и пальто и прижимал их к своей груди, как мертвых младенцев.
И вдруг в тишине, подпорченной зевками хозяина мануфактурной лавки, послышалось пение.
— Ты что распелся? — озлился на сына Бенце Коган.
— Это же не Интернационал, — успокоил всех Пинхос.
Он пел тихо и вкрадчиво, проглатывая слова и все время поглядывая на меня.
— О чем он поет? — мужчина с трубкой вонзил в Ниссона Гольдшмидта свои голубые задумчивые глаза. Хозяин мануфактурной лавки очнулся от зевоты и лихорадочно стал прислушиваться к упрямому и неуместному пению Пинхоса.
— Ничего интересного, — заверил он мужчину с трубкой.
— И все-таки?
— Старинная еврейская песня. Про пастушка и овец.
— Разве у вас были пастухи? — удивился господин пристав.
— Когда-то мы были скотоводами, — напомнил Ниссон Гольдшмидт.
Обыск продолжался, а Пинхос пел.
— Увести, — наконец сказал мужчина с трубкой и поднялся со скамьи.
— Ты еще успеешь попариться, отец, — тихо сказал Пинхос, когда Туткус надел на него наручники.
— А с ним что делать? — осведомился господин пристав, показывая на меня.
— Пусть их зарывает… скотоводов, — тихо сказал мужчина с трубкой, и все они вышли из хаты.
Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, пропустил широкоплечего, с одутловатым лицом Ниссона Гольдшмидта и сам юркнул в дверь, как мышка в норку.
— Мой сын, конечно, думает, что у меня в груди вместо сердца колесо швейной машины, — задыхаясь, заговорил Бенце Коган. — А то, что это колесо обливается кровью — он понимает? Он корчит, видишь ли, из себя героя. Я еще твоему отцу, тоже герою, говорил: не еврейское это занятие — сидеть в тюрьме. Испокон веков мы занимались тем, за что платят золотом, серебром, на худой конец, медью. Лучшая тюрьма на свете — работа! Единственное, о чем я молю господа, это чтобы он продлил мне срок заключения.
— Работа работе рознь, — сказал я. — Одно дело шить, другое дело — закапывать.
— Главное, — сказал Бенце Коган, — все делать с любовью. Можно человека зарыть, как собаку, а можно так, как будто посадил дерево или посеял зерно. Может, я еще и впрямь успею в баню, — засуетился он. — Ты только посмотри, какой разор вокруг, какой беспорядок! Светопреставление!
И он бросился запихивать в комод свое исподнее белье, стелить разворошенную постель и расставлять по местам посуду.
Вот так и живу, думал я, направляясь к Пранасу. Другие пичкают меня своей мудростью, нахваливают свою работу, а у меня ни своей мудрости, ни своей работы. Плыву, как щепка, по течению, парю, как птица, между землей и небом, той самой землей, на которой каждый день что-то происходит, и тем самым небом, в котором летают не только ангелы, но и самолеты. Даже для того, чтобы бросить кладбище и поступить в вечернюю школу, у меня не хватает решимости. Когда же я покончу со своей дурацкой добротой и жалостливостью, кидающей меня из стороны в сторону? Когда пожалею самого себя? Доброта нынче не товар, учила меня бабушка. Добренькие всегда остаются с носом. Если хочешь чего-то добиться, будь злым. Но ведь зла на свете и без моего достаточно.
— Пранас дома? — спросил я, когда тетка Тересе впустила меня в хату.
— А вы кто? — уставилась на меня женщина.
— Даниил!
— Господи! Даниил! — всплеснула она руками.
— Здравствуйте!
— Надо же, дура, не узнала. Проходи! Проходи! Пранукаса нет. Пранукас в деревню уехал. Сестра у меня там… Анеле… младшая.
— Когда он вернется?
— Обещал к завтрему. Как только свинью забьют, так и приедет. Случилось что?
— Нет, — сказал я.
— Вокруг неспокойно. Вчера Виктораса забрали… рыбака… И с фабрики трех… Я так боюсь за Пранукаса. Вот ты, Даниил, молодец. Сидишь на кладбище и ни во что не вмешиваешься. Чем же тебя угостить? Простокваши хочешь?
— Спасибо.
Она налила мне из крынки простокваши и приказала:
— Пей!
Я пил медленными глотками холодную простоквашу и смотрел на состарившуюся тетку Тересе, на ее натруженные, совсем не женские руки, на живот, прикрытый засаленным передником, и в моей памяти всплыл наш двор, когда она, беременная, приходила к бабушке просить о милости — взять в город для мужа, столяра Стасиса, сидевшего в одной тюрьме с моим отцом Саулом, посылочку.
— Может, говорю, Анеле как раз вовремя заколола свинью. Может, свинья и спасет Пранукаса.
— От чего?
— Может, его не заберут. Давно он у них на примете. Ты только, Даниил, без обману. Ежели что знаешь, выкладывай. Я привычная. Мужа из тюрьмы ждала. Сына подожду.
— Ничего не знаю, — сказал я и захлебнулся простоквашей.
— Ты пей, не спеши. Мы осенью корову купили. Пранукас заработал. Да и я… У тебя коровы нет?
— Нет, — сказал я. — Доить не умею.
— Доить нетрудно. Было бы что, — улыбнулась тетка Тересе. — А когда Пранукас приедет, что ему передать?
— Чтобы пришел на кладбище. Скучно одному, — успокоил я ее.
— С мертвыми, конечно, невесело. Но веселье, оно бедному человеку и ни к чему. Главное — спокойствие и заработок. Зарабатываешь, небось, неплохо?
— Все зависит от покойника.
— Богатые умирают редко, — сказала тетка Тересе.
— Просто их меньше, — сказал я и поставил на стол пустой стакан.
— А знаешь, я все-таки выполнила просьбу твоей бабушки. На всякий случай.
— Какую просьбу?
— Девчоночку родила. Очень уж твоя бабушка просила. Как сегодня помню; «Дочери по тюрьмам не сидят! Дочери мать на произвол судьбы не бросают!» Стефания! — позвала она, и в комнату чинно вошла светловолосая, не по летам серьезная девочка, смутилась и уткнулась лицом в засаленный подол.
— Ну, что ты так засмущалась? — пожурила ее мать. — Дядя Даниил хороший… очень хороший… замечательный… Скажи что-нибудь дяде… Скажи: я свою мамочку никогда не брошу.
Но Стефания отказалась давать обещания.
— Тогда пойдем, покажем дяде нашу коровку.
И я поплелся за теткой Тересе, кляня себя за мягкотелость и уступчивость. Эка невидаль — корова! Да что я их на своем веку не видел, что ли? Со мной всегда так: не могу отказать человеку, а потом расплачиваюсь и терзаюсь. Ну, положим, на сей раз коровьи смотрины мне ничем не грозят. Угожу тетке Тересе, и только. Но как быть с мешком?
И вдруг по дороге в сарай, к корове тетки Тересе меня осенило: если упекут в тюрьму, то я свободен…
Я СВОБОДЕН… Я БОЛЬШЕ НЕ МОГИЛЬЩИК…
— Ну? — перебила мои мысли тетка Тересе и ласково погладила корову.
— Хороша.
— Когда отелится, станет еще лучше. Один раз и мне повезло. Если бы человеку надо было каждое утро вставать и доить корову, он никогда бы не угодил за решетку.
Я стоял в сарае, глядел на тетку Тересе, на корову с большой белой звездой на лбу, на забравшуюся под самое вымя Стефанию и думал о том, как мало надо человеку для счастья: иногда всего четыре соска, из которых в лицо вдруг брызнет и молоком, и надеждой, а иногда тюремной камерой, если на свободе он не может сделать выбор.
Стефания пухлыми пальчиками надавливала на коровьи соски, и в эту минуту я свято верил в то, о чем когда-то так неистово шептала моя бабушка, и вслед за ней готов был повторять:
— Дочери по тюрьмам не сидят! Дочери мать на произвол судьбы не бросают,
ИБО КТО ЖЕ БУДЕТ ДОИТЬ НАШИХ КОРОВ, ЖДАТЬ И ДАРИТЬ НАМ НАДЕЖДУ?
О Юдифь я старался не думать, но она неотступно следовала за мной, куда бы я ни шел и что бы ни делал. Я все еще чувствовал на губах то короткое, как вспышка далекой молнии, прикосновение, и благословлял судьбу за то, что она послала мне такую нечаянную и щемящую радость.
Вся изба была полна ее голоса, ее негромких шагов, на столе полыхала цветами не скатерть, а синел безбрежный океан с его диковинными островами, и я, казалось, слышал, как режет волны пароход «Королева Элизабет», на котором мы совершаем с Юдифь наше кругосветное свадебное путешествие, как шумят над нами сказочные деревья и молодые ветры обвевают наши лица.
Что бы со мной ни произошло, куда бы меня судьба ни забросила, в тюрьму ли, в Америку или на какой-нибудь счастливый остров, я все равно буду любить ее. Разве можно забыть небо — только вскинь голову, и оно потечет в твои глаза и уши. Разве можно забыть землю — твои ноги упираются в нее до смертного часа.
Что мы все значим без любви?
Я смотрел на скатерть, и цветы колыхались на ней, как живые, и обдавали меня своим пряным ароматом.
Придет день, думал я, утихнет рев самолетов, грохот танков, улягутся страсти, исчезнет вражда, сгинут деньги, и на свете восторжествует любовь и справедливость. Каждый будет рассчитываться с каждым не литами, не долларами, а любовью. Каждый будет платить каждому не золотом, не серебром, а справедливостью. И не будет на земле выше и достойней платы.
Придет день.
А пока я думал о том дне, пока смотрел на колыхающиеся ситцевые цветы на скатерти, прибежал запыхавшийся служка Хаим и, яростно заикаясь, закричал:
— Несчастье! Несчастье! Запрягай, Даниил, возок. Пока полиция не вмешалась. Хотя у нее и без Рохэ дел по горло. Третий день аресты идут.
— Причем тут полиция? Причем тут Рохэ?
— Больше нет Паровозника.
— Как нет?
— Поторапливайся! Поторапливайся, голубчик. Паровознику уже не поможешь, а старуху жалко.
— Вы можете объяснить мне толком, что случилось?
— Могу, могу, — заикался служка. — Ради бога, побыстрей! Нельзя терять ни минуты. Доктор два часа возился с ним, но все напрасно.
— Лео умер?
— Если бы умер!
— Повесился?
— Если бы повесился! Ты еще не одет?
Мне вдруг захотелось подойти к Хаиму, взять его за грудки и вытрясти из него бестолковость и страх. Я никак не мог связать воедино усатую Рохэ, полицию, доктора Гутмана и мужского мастера Лео Паровозника, с которым случилось какое-то неслыханное несчастье.
— И где только она раздобыла это зелье? Господи, господи, — запричитал Хаим.