Свечи на ветру Канович Григорий
— Так не бывает, — отрезал сын доктора. — Не правда ли? — он снова обратился за поддержкой к Иосифу.
— Почему не бывает? — вспомнил о своих опекунских обязанностях Иосиф. — В жизни всякое бывает. Если господу угодно, человек может стать и змеей, и птицей.
— Глупости, — засуетился Шимен. — Никакого господа нет. Спросите у моего папы.
— Меня покойник ждет, — сказал могильщик и, подмигнув мне, вышел из комнаты.
А Шимен никак не мог успокоиться. Он во что бы то ни стало хотел доказать мне свою правоту, ерзал в постели, долго не засыпал, и его возня, видать, напугала доктора. Иохельсон поднялся наверх, подошел к кровати сына и спросил:
— Вы почему до сих пор не спите?
— Ты только послушай, папа, что Даниил говорит, — пожаловался на меня Шимен.
— А что он говорит? — доктор сунул Шимену под мышку градусник. — Плохие слова?
— Нет. Он говорит, будто не умрет и станет птицей. Человек ведь не может стать птицей. Ведь не может, папа?
— Практически не может, — произнес Иохельсон. — Глотать не больно?
Шимен сделал несколько безвкусных глотков и ответил:
— Не больно.
— Лучше, дети, подумайте, кем вы станете при жизни. — Иохельсон вынул градусник, поднес его к свету, посмотрел и продолжал: — Температура у тебя нормальная. Спи.
Когда за доктором захлопнулись двери, Шимен прошептал:
— Слышал?
— Температура у тебя нормальная.
— Да я не про температуру, а про птицу…
— Все равно стану, — я и не думал сдаваться. — Ты будешь, Шимен, лежать на католическом кладбище, а я — взмою над тобой и зальюсь жаворонком.
— Глупости.
Мне снилось, будто я на самом деле стал птицей, будто парю в безоблачном небе над базаром и лавкой, над синагогой и кладбищем, местечковые мальчишки палят в меня из рогатки, а дылда Пейсах, ученик балагулы Цодика, кричит:
— Даниил!.. Не задавайся! Не то мы тебе сейчас покажем. Куда летишь, дурак?
Но я взмываю все выше и выше, к самому солнцу, оно обжигает мои крылья, но они не горят, только отливают черным праздничным блеском, как сапоги господина офицера, и вот уже я рею над райскими кущами, и кущи эти так похожи на сад доктора Иохельсона, только яблони повыше, и свисают с них не антоновки, не ранеты, а золотые слитки, и стая ангелов кружит над ними, и садится на ветки, и я сажусь, и ангелы заводят со мной разговор на своем небесном языке о разных разностях, расспрашивают, кто я такой и откуда, и я рассказываю им про тюрьму и богадельню, про моего первого учителя господина Дамского и опекуна-могильщика, про доктора Иохельсона и его сына Шимена, который не верит, что человек может стать птицей, и ангелы слушают, раскрыв свои непорочные рты, и диву даются, а один даже начинает всхлипывать, и слезы его, как капли дождя, падают вниз, на далекую землю, которую я никогда больше не увижу.
После того как доктор Иохельсон разрешил мне встать с кровати, я почувствовал себя в детской, как в тюрьме. Стоило только Шимену уйти в школу, как Юзефа запирала на ключ комнату, чтобы мне, не дай бог, не вздумалось бегать по дому и тревожить покой докторши. Докторша была женщина молчаливая, неприветливая, почти не выходила из дому, сидела в гостиной, читала книжки или играла на пианино. Пианино я никогда в жизни не видел и, когда Шимен показал мне его, я ужасно удивился, как будто увидел чудо. Куда до него скрипке, кларнету или даже барабану! Но пианино — чудо для одного человека, его на свадьбу не прихватишь, во дворе на нем не сыграешь, а кларнет и скрипка — чудо для всех.
Я подходил к окну детской, смотрел на ожившие яблони, на костельные часы, показывавшие все годы одно и то же время, следил за весенними облаками, спешившими бог весть куда, и думал о том, что делать, когда выздоровлю.
И тут мне в голову пришла замечательная мысль. А что, если попроситься в ученики к свадебному музыканту Лейзеру? Лейзер — не откажет, надо только достать скрипку или кларнет. С дудочкой, сделанной из бересты, к нему не явишься, прогонит.
— Послушай, Шимен, — сказал я, когда сын доктора пришел из школы. — У тебя есть скрипка?
— Есть. А что?
— Ты играешь на ней?
— Нет.
— Тогда продай.
— А у тебя нет денег.
— А я достану.
— А зачем тебе скрипка?
— Нужна.
— Сперва скажи — зачем?
— Хочу пойти в ученики к свадебному музыканту Лейзеру. Без скрипки он меня не возьмет.
— Не могу. Мама рассердится.
Каково же было мое удивление, когда назавтра пришла Юзефа и, вытирая о подол свои короткопалые, не знающие усталости руки, сказала:
— Пана зовет хозяйка.
Я спустился в гостиную, и сердце у меня заколотилось, как костельный колокол — на все местечко. В гостиной никого не было. Я стоял у софы и разглядывал снимки на стенах. На самой большой фотографии был снят старик в ермолке, видать, отец докторши. Пышная борода украшала его лицо и казалось, вот-вот, как зелень из-под земли, пробьется из-под стекла рамки.
— Шимен рассказал мне о твоей просьбе, — услышал я женский голос и обернулся. Докторша стояла в дверях, и ее неприветливое лицо светилось тусклой улыбкой.
Колокол вдруг замолк, и в сердце стало тихо и пусто.
— У тебя есть слух? — спросила жена Иохельсона и села за пианино.
— Слух у меня есть. Слух мне не нужен, — пробормотал я, глядя ей в спину.
— Проверим, — сказала докторша и добавила: — Повторяй за мной!
Докторша ударила по клавишам. Так ударяет крылом по воде потревоженная дикая утка.
— До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до. Повторяй за мной! До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до!..
Я не понимал, зачем ей понадобилось, чтобы я передразнивал пианино, но я разевал рот и, задыхаясь от старательности и ожидания, выводил:
— До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до…
— Еще раз. Не спеши.
— До — ре — ми — фа — соль — ля — си — до.
Борода старика пробилась из-под стекла рамки и запрудила половину стены. А может, у меня от напряжения просто рябило в глазах или луч солнца переливался на стекле и разбрызгивал во все стороны жесткие, с проседью, волосы.
— Недурно, — сказала докторша. Видно, ей наскучило одной в доме, и она решила развлечься. Скрипку мне все равно никто не продаст. Она, наверно, куплена стариком для его единственного внука Шимена и плачены за нее большие деньги.
— Слух у тебя есть, — докторша улыбнулась той же тусклой улыбкой. — Будет у тебя и скрипка.
Мне почудилось будто старик на снимке навострил свои большие уши и поморщился.
— Может, ты со временем станешь вторым Хейфецом.
— Кем? — Я не знал ни первого Хейфеца, ни второго, ни десятого.
— Хейфецом. Великим музыкантом, — пояснила жена Иохельсона.
— А как же Шимен?
— Шимен останется Иохельсоном, — улыбка снова скользнула по ее неприветливому лицу и тут же погасла, как будто боялась света. Моя бабушка тоже улыбалась только в темноте. При свете она ходила мрачнее тучи.
— Береги ее, — сказала докторша. — Она еще почти новая. Может, когда-нибудь приедешь в Америку и я услышу твою игру. — Она направилась к шкафу, вынула из ящика скрипку и понесла на руках, как младенца из яслей.
— Но у меня нет денег, — сказал я.
— За скрипку заплачено, — сказала докторша.
— Заплачено? — удивился я. — Неужели Иосиф?
— Какой Иосиф?
— Мой опекун. Могильщик.
— Нет, — промолвила докторша. — За нее заплатил мой отец, — она взглянула на старика в рамке. — Грех, когда скрипка пылится.
Докторша замолкла, а я стоял и недоуменно смотрел то на нее, то на старика в рамке, не отваживаясь сделать шаг. Мне казалось, будто жена Иохельсона закричит: «Держите вора!», прибежит Юзефа, заломит мне руки, отнимет скрипку, свяжет бельевой веревкой, крикнет нашего местечкового полицейского, и тогда уж мне приюта не миновать.
— Иди, — сказала докторша.
Я поклонился низко, как бабушка кланялась раввину, когда принимала у него из рук плату за гуся.
— Ну, вот, — сказала мать Шимена. — Кланяться ты уже умеешь. Остается только научиться играть.
— Лейзер меня научит.
— Лейзер играл, как бог, — сказала докторша. — Его скрипка источала мед. Но пальцы его засохли, как ветки. Я слышала, будто он сечет их хворостиной.
— Сечет пальцы?
— Сечет и приговаривает: «Я вас заставлю, лодыри, работать. Заставлю». В прошлом году он приходил к нам и показывал их доктору. Иди и да поможет тебе бог.
Свадебный музыкант Лейзер нагнулся, опустил седую голову в ведро и, как усталая лошадь, стал прихлебывать студеную колодезную воду. Я подождал, пока он напьется, и сказал:
— Здравствуйте.
Лейзер не ответил. Он даже не повернулся в мою сторону, вытер о рукав мокрые губы и неторопливо зашагал к избе.
— Здравствуйте, — снова сказал я, и снова Лейзер ничего не ответил.
Я последовал за ним, вошел через распахнутые двери в избу и остановился на пороге, как нищий.
— Если тебе, кроме «Здравствуйте», нечего сказать, то «До свиданья», — проворчал Лейзер.
— Я пришел, чтобы вы меня научили, — пролопотал я, сжимая под мышкой подаренную скрипку.
— Чему научили? — спросил Лейзер.
— Играть на скрипке, — выпалил я.
— Скажи, пожалуйста, — Лейзер сел за стол и стал жевать черствую краюху хлеба. — Играть на скрипке?
— Я согласен играть даром, — объяснил я.
— Скажи, пожалуйста! Согласен играть даром? — Лейзер похрустел краюхой и покосился на футляр. — Да ты всю жизнь, голубчик, проживешь даром… Как я… Как твоя бабушка, царствие ей небесное… Как весь род людской.
Мне не было никакого дела до всего людского рода, но я не стал спорить с Лейзером и злить его. Он, видно, и так был в дурном расположении духа.
— Надо было попроситься в ученики раньше, — сказал Лейзер. — Лет эдак двадцать назад.
— Но меня тогда еще на свете не было.
— Зато был я, — сказал Лейзер. — И все учителя были живы, — он положил на стол руки и посмотрел на свои пальцы. — А теперь они, голубчик, почили в бозе.
— Кто?
— Мои пальцы. Все десять учителей.
В избе стало тихо. Только слышно было, как хрустит под желтыми зубами Лейзера краюха, и хруст ее во мне отзывался непонятным страхом и болью.
— А ну-ка, покажи мне свою бандуру.
Я протянул Лейзеру футляр. Он вынул скрипку, осмотрел ее и бросил:
— Доктор подарил?
— Докторша.
— Я у них на свадьбе играл, — вспомнил Лейзер. — Старик Левин, отец невесты, одолжил мне на вечер свою скрипку.
— Выходит, она старая?
— Скрипка, голубчик, не люди. Скрипки не стареют. Вот говорят, где-то в Германии или в Австрии есть такая, которой три с половиной тысячи лет, а звук у нее, что твой мед.
— Неужели? — усомнился я.
— Говорят, будто сам царь Соломон вместе со своими женами ее слушал. А еще говорят, будто первым скрипачом у него был старец, слепец с молодыми, как у юноши, пальцами, и слухом горлицы. Господь бог даровал его рукам и ушам вечную молодость, а все остальные члены состарил. Никто с ним не мог сравниться ни в Иудее, ни в Египте. Когда вороны, предвестницы зла, пролетали над ним, они сгорали в воздухе, и пепел их носился над шатрами.
— А от чего они, реб Лейзер, сгорали?
— От его игры. Она испепеляла зло, ибо была сильной и жаркой, как пламень… Жаль, голубчик, но ты пришел ко мне после похорон…
— Чьих похорон?
— Я же сказал: моих пальцев. Разве ты не слышал, что у каждой вещи на свете есть свое кладбище?
— Не слышал.
— А еще собираешься стать свадебным музыкантом. Музыканты, голубчик, хоронят свои пальцы в карманах или в волосах на затылке.
— Но ваши пальцы, реб Лейзер, живы.
— Нет, нет… На их похоронах было столько народу, сколько на других никогда не будет. Со всей Литвы — да что там Литвы — со всей Польши и даже Германии пришли женихи и невесты, тещи и тести, свекры и свекрови, сваты и сватьи, твоя бабушка и дедушка тоже были. Я ведь и на их свадьбе играл. Раввины произносили по моим пальцам поминальную молитву, и слезы текли у них из праведных глаз. Я, наверно, кажусь тебе сумасшедшим? — просипел Лейзер, и я отвел в сторону взгляд, потому что мог себя и впрямь выдать. — Я не могу научить тебя играть. Ты сам научишься. Меня тоже никто не учил. Я взял однажды скрипку, приставил ее к плечу и заиграл. Может, господь бог смилостивится, и ты станешь такой, как тот слепец, и все евреи будут наперебой приглашать тебя на свои веселья, и даже цари вместе с женами…
Я уже почти не сомневался, что свадебный музыкант Лейзер то ли от старости, то ли от одиночества повредился в рассудке. Шутка сказать — прожить всю жизнь бобылем, без жены, без детей и даже кошки.
— Я могу тебя научить только тому, чего музыкант не должен делать, — продолжал Лейзер.
— А чего он не должен делать?
— Во-первых, не должен завидовать другому. Разве деревья завидуют друг другу? Каждое растет и шелестит своими листьями. А чей шелест более приятен господу, не их забота.
Голос его звучал устало, как будто Лейзер говорил не мне, а кому-то другому, невидимому, единственно близкому, давно привыкшему к его мудреным речам, одиночеству и причудам. Я слушал Лейзера безропотно, как стены его избы, как старинный приземистый комод, как черствая краюха хлеба на столе, не смея его перебивать и едва дыша своими только что оправившимися от воспаления легкими.
— Во-вторых, — Лейзер хрустнул пальцами, — музыкант не должен делить любовь между музыкой и женщиной, ибо обе они ревнивицы и на половину не согласны. И в-третьих, тот, кто играет, не может быть пьяницей. Моль ест платье, а брага — душу. Плохо, очень плохо, когда скрипка плачет пьяными слезами. Ты меня понял, голубчик?
— Понял, — сказал я неуверенно. — У меня не будет женщины.
— Не зарекайся, — пробормотал Лейзер.
— И пьяницей я не буду.
— Может быть, может быть, — Лейзер встал из-за стола, подошел к комоду и сказал: — Иди сюда. Я покажу тебе свою скрипку.
Я приблизился, и свадебный музыкант Лейзер открыл скрипучую дверцу комода.
— Я держу ее взаперти, — объяснил Лейзер. — Если ты догадаешься, почему, из тебя получится славный музыкант.
— Чтоб ее не украли, — сказал я.
— Нет, нет. У меня уже никто ничего не может украсть.
Скрипка лежала на дне ящика, как в гробу, без футляра, с туго натянутыми струнами. Тут же покоился смычок, легкий, почти невесомый, который Лейзер брал двумя пальцами и заставлял летать над скрипкой, над чужим весельем и над крышами.
— Не можешь угадать? — подстегнул меня Лейзер.
— Не могу, — признался я.
— Я запираю ее, чтобы она не сбегала.
— Куда?
— На чью-нибудь свадьбу. У нее ведь еще столько сил. Я вижу, ты мне не веришь. Где это слыхано, чтобы скрипка сбежала. Ведь она не кошка, не собака, не жена.
— Не собака, — повторил я.
— Однажды она уже пыталась улепетнуть, но я был начеку и поймал ее. Вон там, за порогом… Было тихо, светила луна. Где-то стонал кларнет, ухал барабан. Она услышала и пустилась из хаты. С тех пор я ее и запираю. Но когда-нибудь моя скрипка все равно меня перехитрит. Перехитришь меня, голубушка? — обратился Лейзер к скрипке. — Не отвечает. Видно, тебя стесняется. Не стесняйся, голубушка. Этот сорванец хочет стать свадебным музыкантом. Скажи ему всю правду, без утайки.
Лейзер пробормотал еще что-то, но я уже его не слышал. От его бессвязного бормотания я вдруг весь облился потом. Он струился у меня по лбу, стекал вниз, на брови, на веки, а щеки пылали, как раскаленный утюг, и мне хотелось окунуть голову в студеную воду и держать ее в ведре до тех пор, пока голова не остынет.
Я, наверно, так и поступил бы, если бы в избу не ввалился мой опекун могильщик Иосиф.
— Я все местечко облазил, — сказал Иосиф. — А ты, оказывается, вон где…
— Тебя никто не звал, — осадил его Лейзер. — Ступай отсюда, ворон.
— Шутник ты, Лейзер, шутник… Музыканты все шутники, — объяснил он мне и добавил: — Пошли, Даниил!
— Иди, иди, — сказал Лейзер. — Он тебя научит мертвых зарывать. На кой черт тебе смычок, если на свете есть лопата?
— Я не буду могильщиком, — сказал я. — Вы меня не заставите.
— Прощай, Лейзер, — пробасил могильщик. — И больше не своди ребенка с пути истинного.
— С пути истинного? — усмехнулся свадебный музыкант. — Есть проселки, большаки, шоссе, а пути истинного нет. Нет и не будет. И не должно быть, ибо путь истинный самый короткий и никуда он, ворон, не ведет.
Он опустился на табурет и снова принялся хрустеть черствой краюхой хлеба.
— У Лейзера не все дома, — сказал во дворе Иосиф и покрутил пальцем у виска. — Его отец, царствие ему небесное, тоже был полоумный. В моряки пошел, на пароход нанялся. Нормальному еврею на море нечего делать.
— А на земле?
— Что на земле? — не сообразил Иосиф.
— Что ему делать на земле?
— Детей и деньги, — улыбнулся Иосиф.
— А если человек не хочет ни детей, ни денег, что тогда ему делать?
На пасху скончался мой первый учитель господин Арон Дамский. Как я и думал, протянул он после паралича недолго. Закрылись его хитрые глаза, успокоились неугомонные руки, а бесчисленные носовые платки сухопарая Рохэ смочила своими слезами.
На второй день пасхи, ни свет ни заря, на кладбище прибежал старший подмастерье Лейбеле Паровозник, постучался в ставню, разбудил Иосифа и, глядя на его заспанное, примятое снами лицо, сказал:
— Хозяйка прислала задаток.
Он вытащил из кармана две серебряные монеты, протянул их моему опекуну и добавил:
— Рохэ просила выбрать для него место.
— У меня все места хороши, — Иосиф спрятал за пазуху монеты и поплелся из хаты на кладбище. — Положим его рядом с Исааком Файнблюмом.
— Только не с Файнблюмом, — запротестовал Лейбеле Паровозник. — Не любили они друг друга. Как псы, цапались.
— Помирятся, — сказал мой опекун.
— Нет. Только не с Файнблюмом.
— Тогда положим его возле Енты Аронсон.
— А где же ляжет Рохэ? — заметил Лейбеле Паровозник. — Не может же господин Дамский лежать сразу с двумя женщинами.
— Послушай, Паровозник. На тебе задаток и не морочь мне голову. Может, реб Арона вообще не трогать? Пусть себе лежит дома.
Солнце позолотило кладбищенские сосны, редкие, с обрубленными ветками, и даже вороны под его лучами начались жар-птицами со сверкающим и нежным оперением.
Мой опекун и Лейбеле Паровозник долго бродили по кладбищу, останавливались то в одном, то в другом месте, судили, рядили, но так ничего и не решили.
— Пусть Рохэ сама придет. Ты меня, Паровозник, замучил, — не выдержал Иосиф.
Мне было странно, почему они торгуются из-за места, как будто не все равно, под каким кустом, на каком клочке земли зароют моего первого учителя господина Арона Дамского, на солнце ли, в тени ли. Я отстал от Иосифа и побрел на могилу бабушки, прислонился к сосне, уставился на бугорок, на голое надгробие, и мной внезапно овладело желание вылепить базар, корзину с желтым глиняным гусем и старуху, щупающую его своими недобрыми руками.
Я вернулся в хату, взял ведерко и отправился в овраг за глиной.
В овраге было еще сыро. То тут, то там догнивали прошлогодние листья, и сладковатый запах тления плыл в прогретом воздухе, уступая место запаху лопающихся почек, перистых весенних облаков, подожженных лучами осмелевшего солнца.
Я замесил глину и первым делом принялся лепить бабушку и гуся. Бабушка долго не получалась, а гусь вышел сразу — заносчивый, длинношеий, с багровыми лапками. С базаром я справился быстро. Особенно легко мне дались телеги. Я сорвал несколько листьев, устлал ими дно возов и поставил их сушить на солнце. Оно припекало все сильнее, и вскоре бабушка, гусь и базар высохли.
— Даниил! — послышался голос Иосифа. — Где ты запропастился? Даниил?
Я не отзывался.
Завтра, думал я, попробую вылепить деда. Пусть и он стоит на надгробном камне. Они как-никак с бабушкой прожили без малого пятьдесят лет. И кошку бы не забыть, ее любимицу и собеседницу. А если хватит на надгробии места, кое-кого можно привести и в гости. Например, моего первого учителя господина Арона Дамского. Погостит денек и вернется на свою могилу. Перенести глиняного парикмахера — сущий пустяк. Только бы Рохэ договорилась с Иосифом насчет места.
— Завтракать пора, — подошел к могиле Иосиф. — Картошка стынет.
— Пусть стынет, — сказал я.
Мой опекун оглядел бабушкину могилу, насупился и прохрипел:
— На надгробия гадишь?
— Я не гажу. Разве вы не видите?
— Что?
— Это бабушка.
— Ишь ты, — посветлел могильщик. — Похожа! Особенно нос.
— А это гусь.
— Ишь ты, — Иосиф вперил взгляд в фигурку. — А почему он такой?
— Какой?
— Желтый. Гуси бывают белые или серые.
— А он ощипанный, — сказал я.
— Ощипанный? И впрямь ощипанный, — обрадовался Иосиф. — Ай да Даниил! Ай да хват! Может, ты и меня изобразить можешь?
— Вы не мертвый.
— А ты что, только мертвых лепишь?
— Живых лепить неинтересно.
— Почему?
— Живые обижаются.
— Чудной ты, Даниил, — могильщик снова покосился на надгробие и сказал: — Картошка стынет.
Мы сидели с Иосифом за столом и, обжигаясь, ели рассыпчатую картошку, макая ее в густой селедочный рассол. За окном неистово каркали вороны, и от их карканья подрагивали стекла. А может, ветер раскачивал ставню. Если бы не вороны, на кладбище еще можно было бы жить. Я вспомнил рассказ свадебного музыканта Лейзера. Вот бы научиться играть так, чтобы они сгорали в воздухе, и пепел их носился над шатрами.
— Ты знаешь, Даниил, — неожиданно сказал Иосиф. — У меня есть деньги. Слышишь?
— Слышу.
— Когда-то я хотел купить себе ногу.
— Почему же вы ее не купили?
— То была особенная нога. Из кожи и железа. Только ехать надо было за ней аж в Америку. Может быть, я бы и махнул туда, да жаль было расставаться.
— С кем?
— С кладбищем.
Иосиф обмакнул в селедочный рассол картофелину, надкусил ее и продолжал: