Свечи на ветру Канович Григорий
— Что я? — надулся Эфраим Клингман.
— Вы что возьмете? Запах бензина?
На станции дед сказал провожавшему его могильщику:
— Посмотри за Даниилом. Я скоро вернусь.
Когда поезд отошел от станции, Иосиф подошел ко мне и пробасил:
— Судьбу не перехитришь.
— Что?
— Ты знаешь, малыш, почему твой дед поехал?
— Не знаю.
— Богадельня там же, где и тюрьма. В том же городе. Старик решил повидать Саула.
Я стоял, ошарашенный, и едва сдерживал слезы. Бедный дед! Он, видно, забыл, что отец бежал из тюрьмы, был пойман и сослан в другой город, где-то на севере Литвы. А может, бабушка не успела ему перед смертью сказать об этом.
Вдаль убегали умытые первым весенним дождем рельсы, такие бессмысленные без поезда, без гудка паровоза и чумазого лица машиниста.
— Он сбежит из богадельни, — сказал я, глядя на рельсы и мигая, чтобы не заплакать.
— Не те ноги, — буркнул могильщик. — Ну как, малыш, пойдешь ко мне в ученики?
— Нет.
Теперь рельсы были похожи на двух пустившихся наперегонки змей.
— Настоящий мужчина не должен спешить с ответом. Подумай.
— Нет.
— Еще раз подумай. Или, может, ты соскучился по приютским харчам?
Я бросился бежать со станции и опомнился только, когда влетел во двор Пранаса.
— А Пранукас на фабрике, — пропела тетка Тересе.
— На фабрике?
— С сегодняшнего дня он на жалованье. А ты, небось, голоден?
— Нет.
— Приходи вечером. Тогда и попрощаетесь.
— А я не прощаться.
— Разве ты остаешься в местечке? Я слышала, будто тебя забирают в приют, — снова пропела тетка Тересе.
— Никуда меня не забирают, — сказал я и уныло поплелся на мебельную фабрику.
Во дворе фабрики всегда пахло стружкой, столярным клеем и тайной. Я иногда лазил туда через забор за щепками для растопки. Перелезу, бывало, упаду на стружки и слушаю, как поют пилы, как снуют стамески и гудят оконные стекла. Я забывал про бабушку, про нашу облезшую печь и затаив дыхание глядел, как широкоплечие, молчаливые парни грузят на машины или на возы полированные стулья, шкафы и даже кровати. Никогда в жизни я не сидел на таком стуле, не спал в такой кровати. Я зажмуривался и мысленно растягивался на мягком матраце, накрывался пуховым шелковым одеялом или откидывался на блестящую спинку стула и давал разные сердитые распоряжения. Но больше всего мне на фабрике нравились сами столяры. Они не были похожи ни на деда, ни на могильщика, ни на господина Дамского. Молодые и сильные, столяры порой целыми сутками бездельничали, а дед ворчал на бабушку, когда та посылала меня за щепками:
— На фабрике полиция.
— Ну и что? — как ни в чем не бывало отвечала бабушка. — Даниил же не бастует.
— Бастуй, Даниил, бастуй, — кричал дед, но я не понимал, чего он от меня хочет.
Что такое забастовка, мы с Пранасом узнали от дяди Стасиса… Почему ни разу не бастовал дед, могильщик, господин Дамский?.. Неужто они всем довольны в жизни?.. Конечно же, нет. Бабушка терзала деда каждый божий день, тянула из него, как он сам говаривал, последние соки, но ему и в голову не приходило бастовать. Куда там! Я же довольно часто устраивал забастовки и, надо сказать, успешно. Раньше я должен был с бабушкой ходить в молельню три раза на дню, а добился того, чтобы посещать синагогу только по праздникам, а после бабушкиной смерти даже в праздники перестал туда наведываться.
Тетка Тересе совсем расстроила меня. И до нее дошел слух про мою отправку в приют. Ничего удивительного, — местечко наше маленькое, и слух облетает его за полчаса, как бабочка-однодневка.
Я послонялся по двору мебельной фабрики в надежде встретить Пранаса, но его нигде не было.
Домой возвращаться мне не хотелось. После отъезда деда все в нем вдруг осиротело. Даже кошка почувствовала себя покинутой и никому не нужной. Она сидела на пороге и по-старушечьи чего-то ждала, изредка выгибая спину и мяукая на прохожих, спешивших к своим порогам и кошкам. Было время, когда я думал, что нашей кошке, кроме мышей и бабушкиной ласки, ничего не нужно, но сперва дом оставили мыши, а потом ушла и бабушка, но кошке, одинокой и беременной, некуда было деться. Из жалости я даже вылепил десяток глиняных мышей, рассовал их под стол, под топчан и под давно остывшую печку, но она недолго ими потешалась.
Нет, домой мне совсем не хотелось.
Вечерело. Местечко укутал теплый весенний туман. Он стлался низко над землей, заливая всю округу белесым козьим молоком.
Когда я вошел в синагогу, служка Хаим, зажигавший свечи, сказал:
— Правильно, Даниил. Перед отъездом тебе надо помолиться.
— Я не молиться пришел.
— В божьем доме не шьют и не бреют, — сказал Хаим.
— Мне нужен господин Пьянко.
Господину Пьянко принадлежала мебельная фабрика в местечке. Он был тихий, набожный человек, с обожженным лицом, украшенным бакенбардами. Когда-то на фабрике случился пожар, и господин Пьянко здорово обгорел.
— Реб Натан придет к самой молитве, — сказал Хаим и зажег еще одну свечу. — Все равно он тебе не поможет.
Служка оказался прав. Господин Пьянко выслушал меня и, поглаживая бакенбарды, объяснил:
— Как член общины я не могу нарушить слово. Решено тебя отправить в приют. Для моей фабрики ты еще слишком молод.
— Через год вернется мой отец.
— Через год и поговорим, — господин Пьянко погладил, как собачонку, свои баки и приступил к вечерней молитве.
Туман загнал кошку домой. Я тихонько отворил дверь и юркнул в свою комнату. Не зажигая света, я разделся и лег. Кошка выскользнула из темноты, прыгнула на кровать и свернулась у моих ног, не проявлявших доселе к ней ни должного терпения, ни справедливости. В ее незлобивом урчании мне слышались не только кошачьи жалобы на несчастную долю, но и голос бабушки, низкий, с хрипотцой, винившей во всех наших муках своего единственного сына арестанта Саула.
Я лежал и старался не думать о приюте. Я глядел то в потолок, то на рваные обои, за которыми осторожно шевелились клопы. По потолку ходил синагогальный служка Хаим и зажигал, как на небе, звезды, а под звездным сводом потолка летал дед, кувыркался, как витютень, и звезды опаляли его крылья.
Мое воображение рисовало на потолке не только деда и служку Хаима. Там совершал побег из тюрьмы мой отец, Саул Клейнас, чтобы только спасти меня от приюта.
Как я ни старался забыть о приюте, мои мысли возвращались то к нему, то к могильщику Иосифу, и тогда с потолка исчезали звезды и он нависал надо мной, как надгробный камень.
Среди ночи я вдруг услышал скрип. Вслед за скрипом раздались шаги, я вскочил с кровати и в испуге прижался к стене, как будто недружелюбные клопы за обоями могли взять меня под защиту.
— Надо на ночь закрываться, — пророкотал чей-то голос, и я узнал могильщика. Он чиркнул спичкой, и комната на мгновение осветилась неверным светом. Казалось, залетел светлячок, огляделся и выпорхнул в оконце.
Меня знобило. Мелкая дрожь пронизывала тело. Я стучал зубами, как местечковый сторож колотушкой.
Одноногий снова зажег спичку и сказал:
— Однако же ты, малыш, здорово перепугался. У тебя зуб на зуб не попадает.
Иосиф поднес зажженную спичку к лампе, и от занявшегося фитиля по комнате поплыл знакомый и жилой запах гари.
— Совсем я не перепугался, — ответил я, и меня снова заколотило.
— Да ты никак захворал?
Иосиф подошел ко мне и положил на лоб руку.
— Точно. А ну-ка ложись, малыш. Я тебя накрою, — он снял свой полушубок и, когда я лег, бросил его поверх одеяла.
— Хорошо? — спросил Иосиф.
— Да, — ответил я глухо.
Озноб сменился жаром. Так жарко не бывает даже в середине лета, на солнцепеке. У меня горело лицо, глаза, брови, и я все ждал, когда вспыхнут волосы и по комнате поплывет запах, похожий на запах тлеющего фитиля.
— Я останусь с тобой до утра, а утром позовем доктора, — пробасил могильщик. — Если тебе, конечно, не станет лучше.
Он отстегнул свою деревяшку, прислонил ее к спинке кровати, придвинул табурет и уселся, нелепый и огромный в мерцании керосиновой лампы. В душе я был благодарен Иосифу, что он пришел, но не показывал виду.
— Человек не может жить один, — вдруг пробасил могильщик. — Ты, малыш, знаешь, почему мертвых хоронят на кладбище? Потому что и мертвый человек не может один… кого-нибудь да положи с ним рядом…
Поначалу я еще его слышал, но потом кто-то закупорил мои уши, как банку на зиму, а в глаза насыпал соли. Я опустил воспаленные веки, и все вдруг завертелось, закружилось, в пляс пошла деревяшка могильщика, и кровать, и кошка, а я парил над ними, как ангел, и звезды на потолке обдавали меня своим прохладным небесным сиянием.
Я метался в бреду и не почувствовал, как рассвело.
Когда очнулся, я увидел перед собой нашего местечкового доктора Иохельсона. Он стоял надо мной, худощавый, в очках, сверкавших, как зеркала в парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского.
— Так, так, — сказал доктор, велел мне снять рубаху и приставил к груди трубку.
Трубка доктора казалась мне волшебной — приставишь к груди и все о человеке узнаешь, все его мысли и все желания. Никому я в местечке так не завидовал, как доктору Иохельсону. Когда-то давным-давно в доме доктора прислугой работала моя мать, и хотя меня тогда еще на свете не было, его трубка уже обо мне все знала.
— Двухстороннее воспаление легких, — сказал Иохельсон могильщику. — Придется недельки две лежать. Как минимум.
— Как что? — опешил одноногий.
— Недельки две, по меньшей мере, — пояснил Иохельсон. Он снял очки и протер носовым платком придирчивые стекла.
— Где? — спросил Иосиф.
— Дома.
— Видите ли, господин доктор, я не зря спросил. Вы, наверно, знаете: старуха умерла, старика забрали в богадельню.
— Да, да, — насупился Иохельсон. — Я совсем забыл.
— Я мог бы, конечно, взять его к себе… на кладбище, но вы сами понимаете…
— На кладбище ему еще рановато, — вежливо заметил доктор. — Больше родных у мальчика нет?
— Нет.
— Тогда вот что, — Иохельсон снова протер свои придирчивые очки. — Привезите его ко мне.
— К вам? — засуетился Иосиф.
— Вы же знаете адрес?
— Ваш и мой все знают.
— Прекрасно. Только, пожалуйста, укутайте его потеплей. И пусть все время дышит не ртом, а носом.
— Будьте уверены, господин доктор. Он у меня будет дышать носом, — затараторил одноногий. — Превеликое вам спасибо… Когда-нибудь рассчитаемся…
— Не сомневаюсь, — сказал Иохельсон, щелкнул меня по носу и вышел.
Под вечер у нашего дома остановилась кладбищенская телега.
Завидев ее, к дому со всех сторон хлынули соседи. Бабы рыдали навзрыд, заламывали руки, проклинали свою судьбу и нашу.
— Такой мальчишечка сгорел! — обливаясь слезами, восклицала торговка рыбой Шейне-Двойре, ненавидевшая меня лютой ненавистью.
— Ша! Чтобы вы сами сгорели! — побагровел от злобы Иосиф.
Когда он вынес меня на руках из дому, толпа отступила от телеги, и та же настырная Шейне-Двойре выпалила:
— Где это слыхано, чтобы без савана… в вонючем полушубке!
— Сама ты вонючая, — отрубил могильщик и уложил меня на дно телеги.
Я лежал и не шевелился. Зевак становилось все больше.
— Евреи! — взмолился одноногий. — Дайте проехать! А ты, малыш, дыши носом!
— Вы слышали, люди? — снова вмешалась торговка рыбой Шейне-Двойре. — Он еще издевается над покойником.
— Надо забрать у него мальчишку!
— Все-таки не пес шелудивый! — послышались голоса.
— Дыши, Даниил, носом, — приказал Иосиф и подстегнул свою клячу. — Но, проклятая! Но!
— Боже праведный, он шевелится, — вдруг воскликнула Шейне-Двойре. — Он жив. Жив, люди!
И все сразу же умолкли, и слезы высохли, и брань прекратилась. Я лежал на дне телеги, дышал носом и сквозь толщу полушубка прислушивался к цокоту копыт по булыжнику, и мне было так хорошо, как никогда еще не было.
Доктор Иохельсон вместе с женой и сыном жил напротив костела, в двухэтажном деревянном доме, огороженном плетеным забором, за которым росли неказистые яблони, надевавшие по весне белоснежные пахучие ермолки. Из окна детской, куда меня поместили, были еще хорошо видны старинные костельные часы с длинными, как весла, стрелками, показывавшие все годы одно и то же время и не дававшие покоя моему деду. Старик уверял, будто издавна знает их секрет, но поскольку для починки требовалось не только согласие настоятеля, но и разрешение раввина, он предпочитал копаться в луковице моего первого учителя господина Арона Дамского или в ходиках торговки рыбой Шейне-Двойре.
Каждое утро сын доктора Шимен уходил в школу, и я оставался один, в чистой постели, среди мягких шелковых подушек, как ангел среди облаков.
Боже праведный, если бы можно было болеть воспалением легких всю жизнь!
Правда, первые пять дней я пролежал, не двигаясь и моля того же господа о смерти. Но господь бог не внял моей просьбе и поступил, пожалуй, правильно.
Как только Шимен уходил, в комнату вваливалась прислуга доктора Юзефа, застилала его постель и зычным мужским голосом спрашивала:
— Чего, пан, желает? Яичницу или манную кашу с изюмом?
— С изюмом.
— А руки, пан, мыл?
— Нет.
Юзефа приносила таз, и я окунал в теплую, как микстура, воду руки, мылил их, снова окунал и вытирал мохнатым, как громадная гусеница, полотенцем. Юзефа следила за мной с презрительным превосходством, уносила его вместе с тазом на кухню, и через пять минут я торжествующе выгребал ложкой из тарелки нашпигованную изюмом кашу.
Однажды, когда я вытирал гусеницей руки, Юзефа сказала:
— Пан естеш паразитем.
Я вытаращил глаза, и Юзефа перешла на ломаный еврейский.
— Совести у пана нет, — проворчала она. — Разлегся, пан, и лежит.
Я покраснел, оттолкнул тарелку и повернулся к стене. Прощай, мягкие, как облака, подушки, сладкий, как сон, изюм, и яичницы, и яблони за окном, надевающие белоснежные душистые ермолки.
Я вскочил с постели и бросился искать свою одежду. Мне не терпелось сбросить пижаму Шимена — меня облачили в нее в первый же день — и бежать куда глаза глядят. Я заглянул под кровать, ткнулся в шкаф Шимена, но моей рубахи и штанов не было. Тогда я открыл окно, забрался на подоконник и спрыгнул в сад на мокрую, еще студеную, землю.
Я, наверно, улизнул бы, если бы не открылась калитка и не вошел бы доктор Иохельсон.
— Кто тебе разрешил выйти на улицу? — строго спросил доктор.
— Никто.
— Сейчас же марш наверх!
— Никуда я не пойду.
Холодная земля обжигала пятки.
— Что случилось? — шагнул ко мне Иохельсон.
— Ничего. Я не паразит. Вы сами меня к себе перевезли. А пижаму я вам верну. Не нужна мне ваша пижама, и уколы не нужны, и каша…
— Пойдем-ка, голубчик, наверх. Там разберемся.
Иохельсон взял меня под руку, и гнев мой растаял, как первый ледок.
— Юзефа! — сказал Иохельсон наверху. — Согрейте, пожалуйста, воду. С такими ногами в постель нельзя, — и он показал на мои грязные ноги, на заляпанную весенней жижей пижаму. Движения его были размеренны и неторопливы, а из-под очков струилось сияние усталости и доброты, самое прекрасное на свете.
Когда Юзефа принесла воду, Иохельсон как бы невзначай обронил:
— Спасибо, пани. А теперь, будьте добры, извинитесь.
— Перед кем? — не сообразила та.
— Перед паном.
— А я перед паном не провинилась.
— Если вы не извинитесь, я буду вынужден вас уволить, — не повышая голоса, произнес Иохельсон. — У нас в доме нет паразитов. Запомните.
— Слушаюсь, пан доктор, — промолвила Юзефа и, не глядя на меня, промычала. — Прошу прощения, пан… Вода не слишком горячая?..
— Самый раз, — ответил я и забрался в постель.
Доктор Иохельсон почти не бывал дома, он целый день без передышки мотался по округе, забирался в самые глухие места и всегда возвращался, усталый и постаревший, в задубевшем дорожном пальто и чудной, из кроличьего меха, шапке. Кучера у Иохельсона не было. Он сам правил саврасой лошадью, запряженной в потрепанный возок. За саврасой, как и за всем и доме, присматривала Юзефа, она ее выпрягала и запрягала, чистила скребком и даже водила к кузнецу Пранцишкусу. В бога Иохельсон не верил, в синагогу не ходил, и потому набожные евреи редко приглашали его к себе и считали чуть ли не выкрестом.
— Поправляйся, — сказал он и добавил. — Нынче надо быть сильным.
По правде говоря, мне было стыдно перед Иохельсоном. Я чувствовал себя вполне сносно и, конечно же, мог вернуться восвояси. Но я нарочно не спешил. Меня не столько удерживала каша с изюмом или чистая постель, сколько сын доктора, мой одногодок Шимен, такой же высокий и худощавый, как и его отец, в очках на толстом, не вязавшемся со всем его видом, носу, в коротких штанишках, из которых, как стебли подсолнуха, торчали тонкие, без единой царапины, ноги.
— Ты ходишь в школу? — в первый же день спросил у меня Шимен.
— Нет.
— Почему?
— Не люблю учиться.
— Я тоже не люблю, — признался Шимен. — Но родители заставляют. У тебя есть родители?
— Отец.
— А кто твой отец?
— Портной… В тюрьме он.
— Понятно, — сказал Шимен. — Твой отец шьет им одежду.
— Кому?
— Арестантам.
— Да нет… Он сам арестант.
— Арестант? — у Шимена поползли вверх брови. — Когда я вырасту, я тоже сяду в тюрьму.
— Ты не сядешь, — возразил я.
— Сяду, — упрямо повторил Шимен.
— Доктор не позволит.
— Убью Юзефу и сяду.
— За что же ты ее убьешь?
Юзефа вечно ругалась с Шименом насчет еды и одежды: то он не то надел, то не то съел, то пришел позже, то явился раньше.
— Она со мной вытворяет всё, что хочет. Вот только к кузнецу не водит, — жаловался Шимен. — Я бы охотно с тобой поменялся, Даниил. Жил бы ты у нас, ходил бы в школу, а я пошел бы в ученики к могильщику. Первым делом я закопал бы не человека, а скелет.
— Чей скелет? — выдохнул я.
Он потащил меня вниз, в кабинет доктора.
— Чей он? — снова спросил я, стараясь не глядеть на ввалившиеся глазницы, на обглоданные позвонки, болтавшиеся, как чудовищное ожерелье.
— Папин. Чей же еще? — ответил Шимен, подошел к скелету и щелкнул по провалившемуся носу.
— Я спрашиваю… когда он был жив… — промямлил я отворачиваясь.
— А! — смекнул Шимен. — Одного антисемита. Так говорит папа.
— Антисемита? — поинтересовался я, доселе не слыхавший о такой профессии.
Больше я не отважился спрашивать. Я был уверен, что антисемит — это почти что граф или что-то в этом роде, иначе вряд ли доктор выставил бы в кабинете его скелет. И уж совсем мне было непонятно, почему Шимену так не терпелось закопать его. Не часто ведь в жизни можно увидеть графа, да еще в таком виде.
Пока я лежал, во дворе набирала силу весна. Зазеленели деревья, и за окном, как сватьи на свадьбе, засуетились ручьи. В воздухе стоял неотвратимый птичий гомон, и громче всех, словно заезжий кантор в синагоге, заливался жаворонок, маленький, серенький, с серебряным колокольчиком в горле.
Как бы соперничая с весной, набирался сил и я. На десятый день мне разрешили встать с кровати, хотя выходить на улицу доктор строго-настрого запретил.
— Во избежание компликаций…
Иохельсон частенько употреблял диковинные слона, смысл которых ускользал от меня, как рыба из прохудившейся сети.
Однажды в детскую вошла Юзефа и с насмешливой торжественностью объявила:
— К вам гости.
— Ко мне? — спросил Шимен. Он сидел напротив моей кровати и веселил меня игрой на губной гармошке.
— Кто? — растерялся я.
— Пан грабаж, — сказала Юзефа.
— Зови, — обрадовался Шимен.
Стуча деревяшкой, могильщик поднялся по деревянной лестнице в детскую. Шимен перестал играть на гармошке, предложил Иосифу стул, но одноногий не решился сесть, стоял на пороге и комкал шапку.
— Все улажено, — радостно сказал могильщик. — С сегодняшнего дня я твой опекун. Теперь, Даниил, тебя в приют не запрячут. Выздоравливай.
Он повернулся и зашагал к двери.
— Погодите, — задержал его Шимен. — В гости на одну минуту не приходят.
— Некогда. Банщик Цалэ умер.
— Скажите, пожалуйста, — осмелел Шимен. — Мою бабушку вы закопали?
— Я.
— И дедушку?
— Я, — не без гордости сказал могильщик.
— Вы все местечко зароете?
— Я хороню только евреев.
— А почему?
— Для других есть католическое кладбище.
— На католическом лучше, — заявил Шимен. — Деревьев больше. И надгробия красивее. С ангелочками и крестами. После смерти я попрошу у папы, чтобы меня там похоронили, — сказал он и засмеялся. — А ты, Даниил, на каком кладбище хочешь лежать?
— А я вообще не умру.
— Глупости, — заспорил Шимен. — Никто не живет вечно. Не правда ли? — он попытался найти заступника в госте.
— Правда, — пробормотал мой опекун.
— А я не умру. Я стану птицей.