Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов Пастернак Борис
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис, хочу тебе покаяться в одних страшных <вариант: ужасных> вещах, в которых мы, как во всем, что не наше действие, неповинны. Ужасные вещи три, и они есть одна: в первый раз за жизнь – скука, в первый раз за жизнь отвиливание от писанья, точно такое же самочувствие, как у других во время беременности – равнодушие, неохота, пониженный жизненный тон вплоть до тошноты от всего – состояние, знакомое мне только по рассказам, ибо все (3x9=27) 27 месяцев своих жила, как всегда (NB! не подумай, ибо этого не может быть и не потому, почему 99 раз на 100 не может быть, мой случай – сотый: изъятие себя из числа <вариант: выбытие из строя> вот уже около 4 лет). Итак, неохота к тетради, всё чаще и чаще, сбегаю, ища поводов и находя их, естественно, в излишке. Не Россия, Борис, а м.б. любовь. Когда мне в любви не везло (всегда), я отыгрывалась, мое писанье было отыгрыванье от человека (если бы ты знал историю Царь-Девицы и Красного Коня, – да всего!). Последняя моя вещь – Попытка комнаты – почти мертвая. И наивно утверждение окружающих: «Поэма конца (или Горы) мне нравится больше»… – точно она написана не на костях (не только моих!). Я просто, как Ася говорила в детстве, «задушилась». С 1924 г., Борис, – четыре года – ни одного рассвета, ни одного ожидания, ни одних проводов. Да, был Рильке, был – твой приезд, но всё это было еще или уже в Царствии Небесном, всё под черепом. Не принимай меня за то, что я не есть, мне мало нужно, знать, например, что через столько-то месяцев я тебя увижу. Но знать. Ждать. А я сейчас никого не жду. Это – основное. Второе – отсутствие собеседников, мое вечное в чужом кругу и в своем соку. Из меня возносится, в меня же падает, обрушивается. Фонтан. А я – река. Мне нужно берега, мимо которых, и м.б. несуществ<ующее> море, в которое. Мне нужно клонящееся и глядящееся в меня, хотя бы чтобы ветки по-иному (по-моему!) двигались и дома по-иному стояли: не стояли. Я плеч<ами>, и грудью, и головою чувствую себя рекою, которая не что иное, как ПЛОВЕЦ, несущая других пловцов. В Мёдоне нет реки, и в Мёдоне я не река, меня застояли.
Продолжение
Вот из этой несостоявшейся застоявшейся реки и прост<ой> женской моей скуки, п.ч. я никого не жду («Только пела и ждала», отсеки ждала – и петь перестанешь) и выведи, Борис, меня настоящего дня: без бер<егов> р<ека> (NB! болезнь ведь тоже бер<ег>, корм<лю> собой недуг (врага), что – меня ест и усыпляет и обескровливает. Как только свободная минута – сплю, могла бы спать
- Und schlafen mcht ich schlafen
- Bis meine Zeit herum[139].
Письмо 150
<февраль 1928 г.>
Пастернак – Цветаевой
Мой дорогой друг! Ты не сделаешь ошибки, если в промежутки, когда я тебе не пишу или пишу мало, станешь просто жалеть меня. Это всегда бывает вызвано незадачами, неприятностями или чем-нибудь в этом роде. Я не люблю слова неврастеник и верю в свое душевное здоровье. Но всякий пустяк, особенно же проявленье глухой враждебности, идущее откуда-нибудь издалека, датированное каким-нибудь 24-м годом, когда меня тут стерли в порошок и довели до решенья «бросить литературу», и вдруг доходящее до меня случайно в 28-м – омрачает меня на недели. Какой-нибудь услужливый «темный» друг докладывает тебе какое-нибудь четверостишье Ив. Приблудного, в те времена возникшее и по странности оставшееся тебе неизвестным. Оно невинно, там только говорится о том, что ты бездарен, как пара сапог. И хотя ты прекрасно знаешь цену этому авторитету, а также и то, как и зачем это сказано, но эти чуждо-значащие в чужом и малозначительном голосе слова так напоминают (номинально) твой собственный ужас перед твоим нынешним вынужденно двойным существованьем, что, получив другой смысл, становятся твоей собственностью, аккомпанементом к твоей работе.
Обыкновенно эти мелочи повседневности ложатся на почву, подготовленную действительной, объективной неприятностью. Я не знаю, достаточно ли ты знаешь и умеешь ли живо это вообразить, что я тут существую совершенно dpays[140], что сердцем и будущим я абсолютно вне всего того, что могло бы быть моим кругом, моими радостями и пр., что письма, приходящие ко мне из далеких углов России, я пробегаю условно, как далекий секретарь моего горячего и наполовину находящегося у тебя одиночества, что о себе читаю статьи и рецензии как о чужом, что интересы свои блюду как интересы человека, который мне поможет матерьяльно тебя увидеть? Я бы не хотел, чтобы ты себе это представляла романтически, как только чувство разлуки, как чувство, которое может усиливаться и ослабевать, п.ч. то, о чем я говорю, гораздо шире, грубее и постояннее такого представленья, и если бы существовала фотография нравственных состояний, мою душевную ожесточенность можно было бы сфотографировать в любой момент, меня о наводке объектива не предупреждая. Иначе говоря, мне за границу на год, на два надо, как никому. Ты знаешь, что я один не поеду, и представляешь, вероятно, себе, как это трудно втроем. У меня на этот, денежный так сказать, счет было два плана, и вот один из них рухнул на днях. Относительно второго у меня нет еще ответа, но мало веры уже и в него. Тогда мне останется выгонять требуемое прямо из-под пера, т. е. сколачивать теми самыми недописанными прозами о Рильке, «Спекторскими» и прочим, т. е. всем тем, что по своей медленности до сих пор не поспевало и за нуждами дня. Я боюсь панического чувства скоротечности времени, перед которым, вероятно, вскоре стану. А за ним все у меня обыкновенно и вовсе выпадает из рук. Между тем твои письма вибрируют и колеблются, подымаются и опускаются, как все в жизни. Они живут и бывают двух родов. Одни из них прочитываешь, как то, что сообщает тебе безусловно и категорически дорогой человек: в них все ценно своим источником. Другие действуют почти анатомической близостью своего строя: написанное говорит о пишущем больше, чем он о том ведает. Таково из двух твоих последних писем – первое, где о читке Федры, о Сувч<инском> и его рассказе о Г<орьком>, о Т<омашевско>м и пр. В этом письме столько тебя невольной, реальной и живой, и твоя естественность так близка, что точно испытав твое присутствие, я как в тумане пошел после него к Асе, чтобы попеть о тебе, но не застал ее дома.
Высылаю тебе № Печати и Революции, где статья об эмигрантской литературе, и о тебе, и о Верстах. Но ведь у тебя нет мерила, чтобы оценить даже и такой тон! А как мне дать его в письме тебе? Горбов еще и партийный к тому же. Оцени и насладись.
Попроси прощенья у С., что не пишу ему. Мне грустно, п.ч. поездка пока что пошла прахом.
Письмо 151
25 февраля 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая моя! Уже затомашились и томашатся. Я их не видел, они, верно, прямо проехали в Л<ени>нгр<а>д. Он пишет то открыточку, то – тем же бисером, – сопроводительный бланк при посылке. Ее не принесли на дом, я пойду сейчас за ней, и т<ак> к<ак> буду на самой почте, то, обижая тебя и то, что из рук твоих, пишу тебе до полученья и разворота. Благодарю тебя. Твои подарки, как камни по мелководью, как мостки: ты заставляешь эту давнюю воздушную версту (Die Antenne spricht zu der Antenne[141]) жить в материи. Итак, о Т<омашевском>. Я его не знаю. Кажется, я был однажды, до 22 г., на каком-то его докладе и набросился на него, и никто меня не понял. Я смеялся над вечной «научностью» словесников, которая мне кажется немужественной, нелепой. Я говорил, что описательные науки возможны лишь тогда, когда они подхватывают описанье, начатое самим объектом их изученья. Так, ботаник продолжает курс, который в своем росте и цвете и самохарактеристике описывает растенье. Яблоню можно описать только потому, что раньше нас она сама себя описывает. Это вечный парадокс биологических наук, я его однажды подсмотрел на психологии, тоже – «наука», рабски и грамотно записывающая свободные и безграмотные слова пациентки. «Научность» же формалистов, по крайней мере в той стадии, в какой она тогда была, заключается в совершенном нигилизме метода и предмета. Они с’обезьянили у точной науки ее деловой цинизм и думают впасть ей в тон, приводя к нулю предмет своего исследованья. Вообще формализм есть метод ничегонеговоренья ниочем. По счастью, его теперь и не существует. Все они стали теперь честнейшими историками литературы, с большими подчас знаньями, с чем их и можно поздравить. Что до Т., то я его плохо помню, мы грызлись, я его обидел, и сейчас я не столько равнодушен к нему, сколько свой интерес к нему хотел бы отложить до после-смерти. Она написала мне письмо о тебе. На него я ей отвечаю посылкой 1905-го с надписью: «Р.Р.Т<омашевск>ой, в знак благодарности и на память о ее знакомстве с моим лучшим другом и любимейшим поэтом». Благодарю ее за привоз и пересылку. В итоге же ее письма – следующее. Разумеется, ты не была бы собой, если бы поступила по-иному, и вообще м.б. мой упрек не имеет смысла и противоречит себе. Но чего-то мне все-таки жаль. Зачем она знает о твоем «исключительном интересе» ко мне, и знанья ее так односторонни (если уже допущены), что я их спешу пополнить и поправить в надписи? Отчего ты говорила о себе? Почему ты не сказала ей: «Он любит меня как свет небесный, и если, Р.Р., Вы этого не знаете, то у Вас нет литературных познаний, в настоящее время необходимых». Зачем ты вообще говорила с ней? Я ее не видал, и м.б. в своих словах покаюсь. Я знаю, иногда в одиночестве трудно носить эту постоянную преданность, но ведь ты счастливее меня: раньше я тебя носил в Леф или к Асееву, – но ведь я с ними больше не вижусь; тогда как у тебя под боком родной человек (С.), который, по сравненью со всеми очевидчествами Т<омашевски>х, – вчера от меня, и твое разлетающееся одиночество поддержит трезвым разделом. Как бы мне хотелось, чтобы это живо коснулось Жени когда-нибудь. Когда я осенью был в Петербурге, она в мое отсутствие прочла «Поэму Конца» и поразилась ее силе. Я тебя попрошу когда-нибудь об этом, т. е. о письме к ней или еще о чем-нибудь. Кстати, не знаю, к чему эта Т<омашевская> вздумала посылать тебе вырезку. В ней нет ничего дурного, и все м.б. правильно, но она очень случайна и в своей отдельности не имеет смысла. За этот месяц до меня, случаями, дошло 9 таких заметок и рецензий и 3 больших статьи. Из них меня больше всего растрогала статья И.Розанова в периодическом сборнике «Родной язык в школе» своей живостью, непосредственностью, биографическим правдоподобьем и пр. И хорошей, благородной наивностью среднего, одинокого человека, беззаветно любящего поэзию и до последней простоты знающего ее. Вдруг бытовой русский книголюб, на которого старается Х<одасеви>ч, возвысил свой голос. Между прочим, ты помнишь, что Поэму Конца я получил не от тебя? Ну, так вот, пришла она в списке из тех вод, где водится этот Румянцевский отшельник, если и не прямо от него. Твое предложенье о подписке невыполнимо: пересылать отсюда деньги нет никакой возможности, я это в поездку Асеева до конца проверил. Но то, что ты сообщаешь о задержке книги, просто ужасно, и меня как громом поразило. Надо найти какой-нибудь выход. Не может ли С. или ты занять где-нибудь денег месяца на два? Дело в том, что вся моя эпопея с Г<орьким> началась с его сообщенья о переводе Детства Люверс на англ<ийский> и ее предполагающемся выходе весною в Америке. Я тогда же понял, что авторские поступят С., но доведено ли Г<орьки>м это дело до конца, когда будут деньги и сколько их будет, пока не знаю. Я заикнулся ему об этом в последнем письме и попросил, чтобы мне никаких денег сюда не переводили, если они будут, т<ак> к<ак> у меня есть за границей долги. Но пока ни слуху ни духу. Я напишу Закревской.
Письмо 152
28 февраля <1928 г.>
Пастернак – Цветаевой
Моя родная! Что скрывать от тебя временами все то, что ты знаешь с избытком обо мне, а не о себе? Ведь ты знаешь, как ты любима? Но для меня и С. и Женя – и дети – и друзья – в нем, в этом чувстве, а не вне его. Ты не представляешь себе, как много оно подымает. И как раз от того, что это не частность и не перегретый аффект, его иногда можно не узнать за теми формами, которые оно принимает, когда вмешивается в жизнь. Она не потеряет, и ни одно из ее прав не будет ущерблено, если даст себя подчинить его дыханью. Дай я что-то тебе расскажу. Здесь стала выходить газета «Читатель и Писатель». Опрашивали, кто чем занят, что готовит и пр. и пр. Мне захотелось звякнуть тобой и Рильке в ответ, но не как делом моего сердца, не как точкой моего фанатизма (п.ч. это и не так), а с объективным спокойствием, как здравым и для всех обязательным фактом, всеми разделяемым. Представь, поместили, и даже, вчера узнал, в Prager Presse почему-то перепечатали, где вдруг (в Праге!) сошлись втроем: известие о Р<ильке> и его смерти, Поэма Конца и мой долг вам обоим. Но это надоело уже тебе, на советской же странице было заявлено впервые. Поместили с почти трогательной оговоркой от редакции, что хотя она на «все это» смотрит иначе (на что?), но, дескать, слова Б.П. так искренни, так искренни, что их нельзя не помещать. К чему же я это тебе рассказываю? Вот зачем. Представь, за тебя обиделся близкий мне человек, братний шурин. Н.Н.Вильям, – я тебе о нем однажды писал. Он как-то написал о тебе статью для Р<усского> Современника, – вернули. В этом году он написал по заказу «Кр<асной> Нови» обо мне (умнейшая и преполезнейшая для молодых статья, где не похвалы, а дело и пр.), – и с тем же успехом: за слово «апперцепция» вернули и за то, что не отдал должного моему «общественному сдвигу». Так вот, в этом моем упоминаньи о тебе его обидело, что я назвал с тобою рядом Маяковского и Есенина. Вот эта фраза. «В те же приблизительно дни мне попалась в руки “Поэма конца” Марины Цветаевой, лирическое произведение редкой глубины и силы, замечательнейшее со времени “Человека” Маяковского и Есенинского “Пугачева”». Не надо было этого говорить. «Но я же не для вас это писал, Количка!» – «Все равно, вы, Б.Л., так не думаете, вы знаете цену каждому в отдельности, вы унизили М.И., М.И. вас за это не поблагодарит». Вот видишь ли, мне, вместо водворенья тебя здесь, надо было бы сослать тебя на Св. Елену и, рассорив со всеми здешними силами, афишировать свое не разделимое ни с кем поклоненье тебе (да его бы и не поместили!).
Родной мой друг, биографическая проза движется до чрезвычайности медленно. Она тебя разочарует. Матерьяльная необходимость заставила меня отдать в «Звезду» небольшое и до смешного незначительное начало. Оно мало говорит о дальнейшем. М.б. я его тебе пошлю, но так: через С<ере>жу или С<увчин>ского. Позволь через второго. Понятен ли тебе такой обход? Мне хочется на пути к тебе забрать побольше общей родственности в дорогих лицах. Ну не сводник ли я? – А м.б. то же чувство толкало тебя к Т<омашевской>? Но то Т., а то – С., – разница. Крепко обнимаю тебя и без конца целую.
Письмо 153
<4 марта 1928 г.>
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис, я всегда буду тебя уступать, не п.ч. я добра или не вправе, а п.ч. мне всего мало, чем больше – тем меньше, и на этот свет я всё равно давно плюнула – или махнула рукой. Когда я вижу, как сходтся и расходятся, сводят и разводят, меня охватывает ужас от их уверенности / устойчивости, тот же ужас (недоумения) охватывал меня в первые месяцы 18 г., когда я увидела, как все вокруг стали устраиваться накрепко в воздухе, как все поверили, – и еще раньше, после землетрясения Мессины. Я тогда в Сицилии, сев в цинковую ванну, чуть не умерла от иной достоверн<ости>.
– К чему всё это? Чтобы сказать тебе, что никому из твоих и моих ничего не грозит, не п.ч. я не гроза, а п.ч. моя гроза, я, гроза, семей – чужих и моих – иду мимо, эти поля миную, разражаюсь не так и не здесь.
Ннно, Борис, уступив заранее всё здесь, ничего не уступаю внутри, ничего не включаю и не совмещаю. Женю твою любить не смогу, как твой не мною согретый сердечный левый бок. Я всегда буду думать, что ты со мной был бы – нет, не то – что своего ребенка от тебя я бы любила больше, т. е. en plus gr<ande> connaissance de cause[142], чем она своего, и много других вещей буду знать. Я буду задушена всей своей правотой, равняющейся здесь бесправию. Не надо мне ей писать, мне очень легко любить, меня очень легко любить, меня все женщины любят, самые разные, я им тот homme rv[143], всем, всем —. И именно п.ч. так начинать эту любовь между Женей и мной – бесполезно, лишняя боль, п.ч. человека напополам не раздерешь. Всё это – голое, грубое, —
О другом. Чтобы понять тебе меня в другом, в моем соответственному нужно было бы тебе говорить вещи, которые написать нельзя, я большой трус, рука не отваж<ится>. Из-за трусости руки, да что – руки: языка! я и загубила свою ж<изнь>. Из-за невозможности сказать.
А внутри выла и орала (выло и орало) с первой минуты. Борис, пойми меня: я всю жизнь и в данный час не на воле и не на привязи, жена и не жена, не чья-нибудь и не ничья, я со всей моей четкостью так напутала… Есть грубые слова и всё, и здесь бы многое дал формальный метод. И главное: что я всё чудесно знаю: гениальный врач над безнадежным больным (это я, кстати, сказала о Прусте).
Борис, я всегда жила любовью. Только это и двигало мною. Все вещи напереч<ет>, н<и> одной безымянной, хотя чаще: псы, а не отцы. Сейчас – до-олгое сейчас – полных четыре года я никого не любила, ни одного поцелуя никому – 4 года. Сначала (Поэмы конца, горы, Крысолов, Тезей) жила старым порохом. Письмо с моря – игра (с морем!), Попытка комнаты – <пропуск одного слова> Федру я уже писала в окончательном тупике, абсолютно равнодушная к ее судьбе / ко всем в ней, так же. Начало иссякновения. Прорыв – Письмо к Рильке, единственная после Крысолова моя необходимость за эти годы. Был бы жив Рильке, приехал бы ты. —
С 1925 г. ни одной строки стихов. Борис, я иссякаю: не как поэт, а как человек, любви – источник. Поэт мне будет служить до последнего вздоха, живой на службе мертвого, о, поэт не выдаст, а накричит и наплачет, но я-то буду знать. Просто: такая жизнь не по мне, в Чехии был колодец, и ведро, и деревья, и нищенство, и всё, что ты знаешь и чего не знаешь, в общем я всю Чехию насквозь пролюбила, отсюда – всё. А сейчас тоска без тоски: всё же промчится скорей песней обманутый день. И я их гоню, да, загоняю, зовут – иду, в музей так в музей, на лекцию так на лекцию, и ничего мне этого не нужно, мне нужен физический стук чужого сердца в ухо, иногда завидую врачам.
Мне нужна моя собственная душа из чужого дыхания, пить себя. Та сушь, которой я сначала так радовалась, губит меня.
Сейчас Егорушка по долгу чести. Сказка, небывалая сказка, сама себя завораживаю – о, как я знаю свою кривую. С 42° Поэмы конца к 35° Федры, к 32° Поэмы Воздуха.
Пойми меня правильно. Крысоловом (мною во мне) я отыгрывалась, как когда-то Царь-Девицей. Ведь две возможности справиться: либо Поэма Конца (ты, тебя, тебе, тобой и т. д.), либо Крысолов / либо войти в рану, поселиться в ней, либо засыпать ее горящей золой, на которой новый дом. Этой золой и домом был Крысолов. В рану – над раной – но всегда РАНА.
А – с чего мне сейчас писать? Я никого не люблю, мне ни от кого не больно, я никого не жду, я влезаю в новое пальто и стою перед зеркалом с серьезной мыслью о том, что опять широко. Я смотрю на рост своих волос и радуюсь гущине. И радуюсь погоде. И всему очередному, вплоть до блинов у Карсавина, которые пеку не я. В ушах жужж<ание> Ев<разийцев> <3 сл. нрзбр.>, в глазах пробеги очередного фильма, вчера, например, Декабристы. Кстати, вчера впервые <с> России услышала ушами слово «товарищ» (зал был советский), очевидно здешние опаздывают. Смотрела, думая о тебе, на всех молодых советских барышень, в меру нарядных, в меру сознательных, улыбалась.
Да, Борис, сейчас умирает брат моей подруги, брат Вашего московского Чацкого (Завадский), Володя, которого мы с С. угов<орили> сделать операцию. Он совсем умирал (туберкулез кишок), мы понадеялись на нож, Алексинский сделал чудо, больной стал было поправляться, но с удесятеренной силой перекинулось на легкие, словом общий туберкулез, безнадежн<ый>. Если бы меня через стену родных, врачей и сиделок допустили к нему, я бы сказала ему: «Володечка, на час раньше или на час позже… Позвольте мне открыть окно, впустить к вам солнышко и взбрызнуть вам столько морфия, чтобы вам стало совсем хорошо – навсегда». Я бы говорила с ним весело и деловито, как лучшие врачи – наверняка. И – м.б., не знаю, скорей да – предложила бы ему поменяться, уступая бы ему свои остающиеся годы, как всегда всю жизнь и особенно в Советской России уступала вещи тому, кто наиболее – более меня! – в ней нуждался, будь то хлеб или книга или <оборвано>. Принадлежность вещи по признаку наипервейшей в ней необходимости, вот мое освящение и освещение собственности.
Так Володя прекрасно, ничтоже сумняшеся, употребил бы мои даром-зрящие дни, не гнал бы их и не <пропуск одного слова> бы так бесполезно. У меня всё время, Борис, сознание, как у некой старухи, что я заедаю чью-то жизнь. Не от того, что я даю меньше, а другой дал бы больше: нет! беру меньше. Не в коня корм. Клянусь тебе, что пишу это письмо в полном сознании и твердой памяти, у него нет числа, «de toutes les h<eures> de ma vie»[144].
«– Ну, а я <подчеркнуто трижды>?!!»
Ты? Последнее здесь, как Рильке первое там, то последнее, чего я захотела и не получ<ила>. И еще, Борис, Россия так далёко, после вчерашнего смотра войск (в отд<еле> Смесь)
еще дальше, после сегодняшней крестьянки М., учащейся стрелять по портрету Чемберлена, – еще дальше, Рильке на том свете, а Россия всей прор<вой> сво<ей> так<ой> ту-свет, что м.б. вру, говоря последнее здесь, м.б. – перв<ое> там.
Вот тебе отчет.
Письмо 154
<ок. 6 марта 1928 г.>
Пастернак – Эфрону
Дорогой Сергей Яковлевич!
Сейчас, на этой незаписанной странице, я ищу поддержки у Вас. Утренний час, я захожу за Вами и, не сказавши М., мы с Вами бродим по нижеследующим строкам, они ленятся на солнцепеке, по ним, из пятой в десятую, поют петухи, мы с Вами давно перешли на ты и обходимся без отчеств. Я рассказываю Вам, как глупо и болезненно я устроен, как множеством роковых случайностей намеренно затруднен, заторможен мой шаг. Как, позабыв обо всем, чему успели научить годы, вдруг, на смену рабочему уединенью, начинаешь принимать людей и ходить если не к ним, то в места, где их можно встретить. Как двоит и принижает симпатия, идущая, вероятно по недоразуменью, путями, на которых ее нельзя принять и на нее ответить. Как наблюденья, произведенные не в пользу наблюдаемых, уничтожают не их, а тебя. Как, повесив голову и с опустившимися руками, возвращаешься в свое логово. Но неузнаваемо уже и оно, оскорбленная твоим отсутствием, ревнивая работа, как оказываеся, оставила его на этих днях; она сбежала не сказавшись куда, и в ее добровольное возвращенье веришь только оттого, что уж кому-кому, а ей известно, как она тебя наказала, и положенья этого не выдержит и сама. Но время идет, на свете есть смерть, между тобой и теми единственными, которых любит и она всем своим раскинутым миром – неисчислимые версты и препятствия; чтобы их одолеть, нужны деньги, для этого надо работать без перерыва; зачем же, играя мною, она так страшно рискует сама? Ведь эта встреча – ее подорожная, ведь Вы нужны ей не меньше, чем мне. Или это круг, из которого нет выхода? Трезвеешь ты, – теряет голову твое назначенье: собираешься весь в комок почти непосильного, изматывающего благоразумья – безумеет твоя работа. И вот мы бродим с Вами, уходим незаметно за Девичье, верим, что скоро заговорят колеса, и, близкие друг другу люди, делаем друг с другом чудеса. То я, легко и отрывисто, отвечаю Вам на Ваши рассказы то, что должен был бы Вам сказать облачный кругозор, то в ответ на свои слова слышу и от Вас такие же возраженья. Скользят лошади, блещут крыши, мы расходимся, пьяные и осчастливленные, убедясь еще раз, что дружба – вещь баснословная и сверхчеловеческая, что другом называется тот, кто одаряет словом воду и воздух и, зарядив их этим даром, оставляет потом с тобой.
Я пишу Вам в состоянии очередного упадка. Были встречи, слышал глупости, видел мерзости, видел одаренных людей, которые преждевременно впадают в детство. Видел вчера новую кин<ематографическ>ую картину талантливого режиссера, автора «Брон<еносца> Потемкина», на тему «Октябрь». Режиссер и оператор рослые, светлые, молодые, хорошо сложенные, достойные люди. Был просмотр для литераторов, для печати. Были лефовцы, были все, для кого сделана картина. По просмотре из зрительного хлынули толпой в другой зал, вроде фойе. По смежности находилась темная каморка. В ней скрывались оба автора фильма. В зале толпились люди, похвалы которых были обеспечены. Черт их дернул, постановщиков, зазвать, кажется первым, меня в эти взволнованно-именинные потемки. «Вы нам скажете правду, как еще ее услыхать». Они стояли торжествующие, молодые, а приходилось говорить им безнадежные неприятности. Но зато и беспардонна нравственная сторона картины. И это – история?! Все, что не большевики – пошлая карикатура. Вроде Эренбурговой… иронии.
<На полях:>
Никак не судите этого странного письма. Его вдруг оборвали эти кинематографщики. Перед ним шла волна признаний Марине и Вам, Вам и жене и жизни, Марине, Вам, жене и жизни и судьбе. Вы все это знаете. Дай Бог, чтобы все мы созрели в один час и никто не запоздал.
Обнимаю Вас.Ваш Б.П.
Письмо 155
<ок. 10 марта 1928 г.>
Пастернак – Цветаевой
Моя родная, моя родная! От тебя давно нет писем, и я тебе написал дурацкое (а какое и напишешь?), и чего доброго первое, что ждет меня от тебя, будет заслуженным ответом. Когда я получил твои подарки, я дважды начинал тебе писать и рвал написанное; не говори, что не надо было: было б тяжелее и тебе. Меня качало от одного поминанья твоего имени, мне вдруг захотелось разом кончиться в твоих руках и чтобы из них меня получили Женя, и Сережа, и дети, и все, у кого столько прав, оплаченных недолетами, обидами, недоуменьями, всей тихой безмолвной музыкой безмолвного «за что», «зачем». Ведь я только иногда справлялся с тугостью этого никому вполне не известного беатричианства, где ты так круто вдвое переплетена с временем, вдоль всей его стальной струны, где ты единственное и с лихвой достаточное объясненье, оправданье, ключ и смысл всего, что я делаю и чего не делаю, и всего, что делается со мной. Ведь по правде говоря, 23-я тоска и разлука никогда не кончались, никогда не становились чем-нибудь другим. И я умоляю тебя. Напиши мне что-нибудь в духе нашей трезвейшей и спокойнейшей переписки, а то все попадает из рук и ничего никогда не будет. Ради Бога, помоги мне и скажи, что это тебе не нужно, что ты знаешь, слышишь, слышала. Ведь это слово, как пробка в квасной бутылке, тронь – и кончено. Оно непроизносимо в разлуке. Я рад, что оно не прорвалось. Как мне трудно без тебя. Горячо благодарю тебя за подарки. Р.Роллан и Конрад, конечно, и мои любимейшие. Я мало их знаю. Ж<ан> Крист<оф>, музыкальные монографии, два-три романа Конрада. Как ты живешь, т. е. нет ли неотложной надобности в деньгах? О, прости, ведь я знаю, что – есть. М.б. что-нибудь удастся сделать до Люверс.
<На полях:>
Сейчас сделаю ужасное признанье. Заговорив о материальном, почувствовал облегченье. Матерьялизация разреженной муки в заботе. Звери мы. Порода – добрые.
Обнимаю тебя без конца. Ведь кроме тебя я никого здесь не помню, ни с кем не видаюсь.
Письмо 156
31 марта 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина, я не писал тебе вечность, соответственно этому и на душе у меня. А конечно, надо было ответить тебе тотчас, в особенности насчет того, что ты назвала «физиологией творчества». А ты думаешь, у меня иначе? La scheresse morale[145]? А летние стихи? Не Х<одасеви>ч? Недавно скончался сосед по квартире, один из уплотнителей, старик, первым перебравшийся к нам еще в 19-м году, когда по дому выселяли. Кстати, знаешь сколько у нас сейчас народу в квартире, бывшей когда-то папиной, казенной? 21 человек! В комнаты обращены: передняя, ванна, одна комната поделена перегородкой надвое. 6 семейств. Ну так вот, на этом отпеваньи не узнал себя, глаза сухие, всё мимо. И ты во всем права, но вот тут-то унывать и нечего. Страшно было бы, если бы у тебя было по-другому. – Марина, вытерпи, про времени <приставка подчеркнута дважды>, как хочешь и знаешь, и не стыдись сердечной унизительности этого состоянья. Оно кажется тебе: личным, т. е. лично твоим, зависящим от возраста и главное – окончательным. Таким оно кажется тебе именно потому, что ты молода, и оно, пусть даже с год или больше, приходит к тебе впервые. Я не так сказал. Я должен был сказать: оно кажется тебе лично твоим и окончательным, потому что ты – у его начала и не видишь ни смысла его, ни происхожденья. Ничего об этом не мог знать Пруст, и ничего тут нет похожего. В этом споре с тобой мне не интересны твои доводы и возраженья, не потому что они – во вред тебе, а потому что твои молодые заблужденья насчет этого «перерожденья» могли бы меня растрогать в близости и заставили бы целовать тебя, как ребенка вслед за каким-нибудь особенным проявленьем его детскости, и они совершенно неинтересны, т. е. ими нельзя живо взволноваться на расстояньи. Если Х<одасеви>ч действительно таков каким он тебе представляется, то вот уж кто наверняка не знает того, о чем ты пишешь. Я м.б. лучшего мненья о нем. Я думаю, что scheresse marinienne[146] и моя, известны и ему, хотя как кажется, в противоположность нам, ни на стихах его ни на поведенье не отражаются. – Насколько мне известна эта тема, суди из тона, которым полно письмо: это уверенность инстинктивно перекинувшаяся из предмета в голос. Я был у начала этого состоянья давно, еще когда ходил к тебе с письмами С<ереж>и в Борисоглебский. Тогда оно приходило кусками еще, налетами, как, верно, к тебе в последние годы. Так, как оно утвердилось у тебя в самое последнее время, оно у меня оформилось в заграничную поездку в 22–23 году. Ты думаешь, после «Верст» я не сумел, как надо, прочесть твои первые письма в Берлин, те весенние, где ты прощалась и напутствовала? Для меня было тогда мукою не то, что я был мертвой особью (я ею не был), а то, что смысл твоих писем был в живом будущем следующего мгновенья, а между тем предо мной, отделяя меня от его даты, лежал неотменимой полосою мертвый период, истинной длины которого я не знал. Половину сказанного я понял теперь, половина сказалась уже и тогда в противоречивостях тогдашнегоощущенья. Это состоянье и мне тогда должно было казаться лично моим и окончательным. Возвращенье мое сюда было ужасно. Я был открытьем этой scheresse[147] оглушен и нравственно для себя уничтожен. По своей удручающей честности я нес свою робость и растерзанность перед собой, как заполненную анкету, я сам себя стирал в порошок и отдавал на затирку. Я ходил, как клеймленый и провинившийся, повеся голову, делал адову работу за неслыханные гроши, наконец понял, что «пора бросать», и стал искать службы. Я так искал ее, что, конечно, не скоро смог найти. Замечательно, что и тут я казался себе ничтожеством, т. е. умудрился позабыть, что кончил университет и что-то знаю, и т<ак> к<ак> думал, что ничего не знаю и ни на что не гожусь, а следовательно, и все равно, за что приниматься, то засел изучать статистику, в надежде на то, что с ее знаньем легче найду себе место. (По образов<анию> я филолог.) В моих столкновеньях с Есениным больше был виноват я сам, нежели он. Я сам на это напрашивался и подавал повод. Я говорил тогда так, как ты сейчас. Вот он мне и возвращал истины, бывшие в первоисточнике моими же словами. А говорил я точь-в-точь, что ты сейчас, потому что, оскорбленный этим новым душевным обличьем, смысла которого не понимал, я и не щадил себя в нем, и уничтожал, и ненавидел. Но довольно размазывать. Вот что хотел я сказать. Работать я начал, когда увидал, что состоянье это временное, а не окончательное, и не мое, т. е. не меня в поэте, а поэта во мне, т. е. не Маринино, а – Цветаевой. Но я еще не вполне это понимал и перенадеялся. Я начал писать Спекторского, которого писал наивно, собой и поэтом сразу, т. е. Мариной Цветаевой, а это было рано тогда до безумья, – начал и сорвался. Вдруг я понял, что писать надо силой и страстью именно этой scheresse, именно этой страны во мне, истории во мне, именно потрясающей жалостностью несчастного поэта во мне, всегда обставлявшем его порывистее, богаче и сердечнее, чем он теперь обставлен историей и судьбою. Что из этого что-то выйдет. Выйдет? Значит тут-то и будет выход (это не игра слов) и у этого выхода опять мы встретимся. И вся эта книга так именно написана. Она писалась так бездарно, так неслыханно по-Х<одасеви>чески, что если бы тебе даже эти уловки двойникового состраданья (себя к поэту во мне) явились в полуобморочном бреду или во сне, ты бы их не увидала, твой талант отразил это виденье и встал между тобой и им. Все почувствовано на одном лишь крепком чаю. – Давай я кончу пока, а то я заговорился и буду повторяться. И когда ты это получишь? Лучше отправлю сейчас. Я верю в твою волю. Все в ней. Ты (хронологически) пришла к этому поздно, и проходить придется не долго. Что это не окончательное состоянье, видно из того, что оно тебе поперек встало. Иначе ты бы не заметила его. Твое страданье – твой размер, твой огонь. Ты еще будешь радоваться именно так, как не чаешь. Обнимаю тебя.
Б.
Письмо 157
11 апреля 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Может, это легкомыслие с моей стороны, но я верю, что ничего дурного ни с тобой, ни с твоими не случилось, что вы здоровы и что с письмом моим С<ереж>е не произошло недоразумений. Мне скучно и тоскливо без твоих писем, но легче на душе от сознанья, что не я один молчу месяцами. А это всегда так тяжело, несмотря на то, что временами и неизбежно. Я очень мало сделал за зиму, много занимался посторонним и много накопил причин свирепеть на самого себя и отказывать себе, для наверстки упущенного, в самом нужном и дорогом. Но все время, а с присылки твоего подписного листа в особенности, я помнил, что положенье ваше нестерпимо, и искал прямых, беспосредственных путей вступиться, и не нашел. И ты не сердись на меня, что пошел обходными. Я давно в письме к Г<орько>му косвенно запросил М.И.Закревскую относительно перевода «Люверс», но месяцы прошли, и я ничего об этом не знаю. А из обходных путей этот был бы, относительно, более прямым, т. е. это было бы наше дело, и мы никому бы не были обязаны.
Я очень боюсь, что Раиса Николаевна Ломоносова, которой я, не найдя другого исхода, написал в Кембридж, переблагородничает, по редкостности своего характера, в отношении тебя и меня. Однажды я начал тебе рассказывать о 20-ти ф<унтах> стер<лингов>, чудесным образом пришедших на мое имя в миг, когда мы сидели без гроша и не в состоянии были переехать с дачи. Я прервал этот рассказ так, как всегда, менее заметно, прерываю свои письма, как и ты, впрочем, потому что жизни не переслать в конверте, а с этим только детским умыслом и садишься за письмо. Оказалось, что это деньги от Р.Н.Ломоносовой, приятельницы Корнея Чуковского, который, как потом выяснилось, написал ей о моем положеньи, – долго рассказывать, почему он его именно знал и почему я ему так в то лето полюбился. Так завязалось у меня знакомство с Р.Н., человеком, о котором я дотоле ничего не слыхал и которого доселе не видел. Она – переводчица на англ<ийский> язык, знаток англ<ийской> литературы и жена выдающегося инженера Ломоносова, который изобрел тепловоз – усовершенствованную форму локомотива. Они не эмигранты, напротив того, в начале революции Юр<ий> Влад<имирович> был задержан в Англии в качестве политического заложника; но он не нашел достаточного примененья своим познаньям и талантам и, кажется, работает за границей. А м.б. я ошибаюсь, – говорю со слов Жени, которая лично познакомилась с ними в свою бытность в Берлине в 26 году. Вернулась она с восхищенным рассказом о всех троих (у них сын, кончает Кембриджский ун<иверсите>т). По всему тому, что я знаю, мне они представляются как раз теми настоящими, простыми, счастливыми и сердечными людьми, с которыми нас тянет дружить всякий раз, как мы вспоминаем, что литературный круг – круг проклятый и заколдованный, оправданный существованьем двух-трех исключений, и, точно в это оправданье, состоящий из сотен или тысяч мнимостей. Я не только убежден, что Р.Н. не знает меня и если бы себя поставила перед альтернативой, нравится ли ей то, что я делаю или нет, должна была бы от меня отказаться, но я даже рад тому, что ничего этого не надо, что все это существует вне электрической зарядки, сосущей и съедающей меня, что она хороша как-то по-своему, на неведомый мне и недоступный манер. Но т<ак> к<ак> я ее ни разу не видел, то м.б. я неправ и при всей своей симпатии ее недооцениваю. Женя им понравилась, они ее живо, т. е. беспросчетно – полюбили. Во мне, при встрече, они бы разочаровались. Я, вероятно, был бы грустен и мнителен среди них, а им – скучен. Я, а ты тем паче, по-другому живой, по-другому современный человек. – Я просил ее об одолженьи мне, по способу легко выполнимому, и просил о точности в исполненьи просьбы потому, что в предвиденьи ее разочарованья считаю себя ее должником. – Ты спрашивала о дневнике В<ырубовой>. Я его не читал, но и тут он вызвал сенсацию. По-видимому, это все же не подлинник. Я разузнавал и жалею, что вовремя не записал данных. Его приписывали Ольге Форш, но это вздор, она никакого отношенья к этой талантливой мистификации не имеет. Теперь называют (за что купил, за то и продаю) – некую Брошниовскую (кажется, не переврал), особу того круга и слоя, где много могли из этих сенсаций знать. Но что тебе в том? Мериме ли, нет ли, – для тебя это – Песни западных славян, и кончено. Не удивляйся, что и после твоих запросов я не вцепился в дневник. И до них я уже предчувствовал, что это не впору может взволновать и отвлечь меня. Так, по другим причинам, но в одинаковых чувствах, я боюсь читать Пруста, пока кое-чего не сделаю и не стану вдесятеро старше и проще его. Прислать ли тебе дневник? Напиши мне все же. Обнимаю тебя. Напиши мне также и о Сереже.
Твой Б.
<На полях:>
А главное: как книга?
Письмо 158
22 апреля 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Спасибо за письма и карточки. Муром не могут налюбоваться: карточка ходит по всей квартире, и он действительно неотразим. Всего лучше было бы вовсе не писать в том состояньи, в котором нахожусь сейчас, но письмо будет коротко, и единственная его цель – предупредить тебя о некотором вероятном периоде вынужденного молчанья. В середине Страстной я простудился, всю неделю пролежал в гриппе с высокой температурой, вчера наконец встал с постели, чтобы за дела приняться, потому что по многим причинам – пора, и тут только обратил вниманье на диковинное упорство той головной боли, которая не оставляла меня все время, сосредоточившись над левым глазом, и казалась знакомой и естественной при сильном насморке. Тут только обратился к врачу, и оказалось, что это осложненье в какой-то лобной пазухе или лобно-пазушной кости, уж точно не знаю, но целое расписанье того, что мне нужно делать, с компрессами и синими светами и пр. лежит предо мною, а если это не поможет, то придется вскрывать. Главное же – ни читать, ни писать нельзя, второе же вместе с тем и надо как никогда, потому что лето на носу, и все мои расчеты были на работу последнего месяца, которая от этого насморка идет насмарку. Я сейчас прощусь с тобой. Вот что я хочу сказать, «больной», тебе, покамест м.б. здоровой. Не терзай себя все на ту же старую тему и радуйся, что ты на ногах. Спусти мне, пожалуйста, пошлость этих расхожих советов, п.ч. мне сейчас и думать запрещено, но мне кажется все устроено как нельзя лучше, потому что ко времени, когда положенье (т. е. значенье затраченной жизни и заключительная безвыходность итога) становится действительно глупым, глупеешь и кончаешься до положенья и его не замечаешь. Не хочу сказать, что так полностью обстоит сейчас со мной, но равнодушье, к<оторо>ое меня охватило последние дни, дает о том достаточное представленье. Это – равнодушье простое, одноголосное, не расщепленное возраженьями, в своей внутренней молчаливости похожее на беспамятство. Мне не хочется умирать, хотелось бы поскорее выздороветь, но ничего не надо и ничего не нравится. Глупо писать из недр такого туманно-обложного состоянья, и с этого признанья я начал. Я несомненно оттолкну тебя. Но я скорее и не пишу, а извещаю тебя о неписаньи и о его причинах. Благодарю С.Я. за приписку. Прости, разорви письмо и забудь о нем. А м.б., поправившись, мы (поколенье сверстников) еще покажем. Но лежать в жару в эти годы далеко уже не удовольствие.
Письмо 159
28 мая <1928 г.>
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Я ужасно рад твоему листку и его живой, почти укоризненной короткости. Ты и это умеешь, как никто. Мне его недоставало, чтоб написать тебе. Я совершенно здоров. Ты права, что я написал тебе туманно. Хуже, я писал тебе как старая баба, с ханжеской похоронной многозначительностью, со всех сторон дурацкой. Но мне было плохо тогда, да, впрочем, я и сознавал глубину музыки, в которой и том письме плавал, отчего и попросил тебя его уничтожить. – Но еще хуже: я ничего не сказал тебе о Красном бычке, точно его и не было. Он очень настоящий и безвыходно-простой; всего грустнее и сильнее средние строфы: длинный, длинный, длинный, длинный, и т. д., где эта песня всего песеннее и так все вобрала в себя, точно сложена самим походом, а не в нем только. Непростительно, что я вовремя тебя за его посылку не поблагодарил. Но мне кажется, что ты меня простила. – Я совершенно выздоровел, но отдохнуть не придется. В отличье от прошлого года, когда мы все втроем провели чудное лето в чудесном месте, мне это не удастся на этот раз. Вероятно, я Женю с мальчиком и няней подыму на Кавказ, но тем моя подъемность пока и кончится. – Странно. Я должен был бы зарабатывать много, несравненно больше, чем зарабатываю, в совершенно других счетных единицах, – тысячи, как их тысячи и зарабатывают, – писатели, журналисты, критики и компиляторы. Отчего же это у меня не выходит и мне так трудно? Я думаю, это от того тоскливого отчужденья, которым я охвачен: я все не могу отвыкнуть от мысли, что временно живу не своей жизнью, но м.б. я неправильно выразился, следовало сказать: я не могу привыкнуть к ней. О, как все было бы по-иному, если бы ты была тут! – Ты неправильно называешь Ломоносову: ее зовут Раиса Николаевна, ты же пишешь Р.В. – Применительно к твоим последним письмам Ася просила тебе сказать, чтобы ты не писала о лицах, которые ее не интересуют и упоминанье о которых, напр<имер> В<рангеля>, может доставить ей огорченье. К этой просьбе присоединяюсь даже и я. Я никогда не ограничивал тебя в переписке, как и себя, в этом отношеньи ничего не изменилось, только смотри, чтобы здравое чутье не изменяло тебе. И прости, родная, за докторальность тона. В упреке Аси всего более виноват я сам, т<ак> к<ак> сам подал основанье твоей тематической вольности. – Перед болезнью я близко познакомился с Мейерхольдом. Было это так. Он поставил «Горе от ума» настолько же дерзко по-своему, как перед этим и «Ревизора» (постановка гениальная), т. е. с кройкой текста по авторским черновикам, с привлеченьем историко-бытовых красноречивостей, Грибоедову современных, но им не затронутых. Он дал многоговорящую возможность эпохи, несравненно более правдоподобную, чем прямая действительность комедии, какова она есть. В постановке множество провалов, детских, неописуемых, как всегда у него. Но если бы ты знала, насколько глубоко то настоящее, что беспорядочными глазками навара плавает в этом детском супу! В официально-критических кругах, «простивших» ему Ревизора, на этот раз подняли травлю. Тут с вечной омерзительностью, этой категории присущей, больше всего кричали об индивидуализме и «нереволюционности» былые нововременцы, которые «верой и правдой» служат новому порядку именно по департаменту его невыносимости, т. е. всякие тупицы и Слащевы от литературы. Я, и не посмотрев еще «Горя» (с меня Ревизора довольно было, навсегда поверил), послал ему «1905-й год» с надписью. Он немедля написал мне, позвонил, мы познакомились, и несколько дней я жил им, его женой, детьми Есенина, их домом, их гостями и театром. Особенно он меня пленил своим непередаваемым ple-mle[148] из «Балаганчика», террористического коммунизма, седины, провалов, прозрений и других несовместимостей, живущих в его молчаливой улыбке. Кроме того, он, как редко кто, знал, как и о чем со мной говорить, т. е. был на редкость прост и приветлив. В те дни я точно побывал в отъезде и только-только не доехал до тебя, хотя это было очень близко, даже и внешне, благодаря множеству иностранцев, встреченных у него. – Последние дни мне пришлось писать одну вещь, тягостную по своей непополнимости еще больше, чем от воспоминаний, с этой работой связанных. Осенью скончалась Лили Харазова, помнишь, я однажды послал тебе ее немецкие стихи, и в вечер смерти Рильке она ко мне заходила? Теперь ее второй муж издает в Германии ее стихотворения, и мне, по смыслу контракта, который он там заключил, надо писать к ним послесловье. Она скончалась 24-х лет, была красавица и не от мира сего, была медиумичкой, рассказывать о ней – не кончить, она была человеком глубоко одаренным с действительно – по двум-трем подробностям – ужасной судьбой – только оттого я и отнесся и отношусь к ней как старший брат (я видел, что иначе нельзя, потому что всякая радость привыкла оборачиваться для нее несчастием, а с нее и перенесенных уже за глаза довольно). Она, кроме того, писала стихи, и часто хорошие, и во всяком случае со всем перечисленным связанные и косвенно о нем говорящие. Таких данных для людей бывает достаточно, чтобы, путая биографию, психологический разряд, судьбу, обстановку и пр., заговаривать прямо о поэтической документации, будто бы носящей все эти волнующие черты, между тем как весь фатальный трепет человеческого явленья и ухода именно в том, что вещь не одна, а их две, и один разговор – характеристика возможностей, характеристика же дела – другой. Самое главное в ее жизни, на мой взгляд, было то, что она родилась в Швейцарии и безотлучно там прожила до15-летнего возраста, воспитывалась в одном из лучших пансионов, а когда кончилась война, была одна, 15-ти лет, ни слова в жизни не слыхав по-русски, препровождена в Россию (на Кавк<аз>) к отцу, уехавшему оттуда в начале войны. Девочка проделала этот путь (18-й – 19-й год!) одна, сквозь хаос, разруху, тиф, мешочничество, гражд<анскую> войну и пр., прямо из-за стола табльдота, – а об отце всю войну не было вестей! Но это еще только полповести, главное же впереди. Отец ее талантливый мерзавец из мистических анархистов и среднепробных гениев, математик, поэт, все что хочешь, – что ему дочь, да еще в момент, когда его, богача, разорила революция? Если и до нее, по пятому изданью Заратустры, все было ему (именно ему, это о нем радел Fr. N<ietzsche>) позволено, то что же говорить о 19-м годе. Тут ведь он даже вправе мстить, направо и налево, дочь так дочь, кому попадется. Благодаря ему, ее кругом стала среда тифлисских вундеркиндов кофейного периода, имажинистов, ничевоков и пр. (Ты помнишь этот кокаинный олимп в «Домино» и «Дв<орце> Иск<усств»>?) – Так вот, все встало в своей мере предо мной, когда я ее всего лишь увидел, при полном же вторичном огляде и подавно. Так я и написал. И началось. Муж, Ася, Женя. Я-де «ничего почти не сказал о ней как о поэте». А в том-то и ее трагедия, что поминать ее значило проклясть вновь и насвежо случай (переезд) и среду, именем покойницы, ее памяти ради. Придрались к фразе: «Я увидал что искусство в ее жизни только случай, что, неотразимо обаятельная и глубоко несчастная, она – свободна и не порабощена им». Я не знаю, зачем я пишу все это тебе и вдался в такие детали.
Сейчас я дописываю, начало письма пролежало больше недели. Прости, что так долго тебе не отвечал. Теперь я понял к чему такая реляция о послесловьи. Дела были, много таких вот дел. Сама покойная Lili, конечно, не «одна из» неотложностей, она вне разряда (ты должна была ее видеть!), но советы и пересуды и уговариванья вокруг статьи – Как пример и хотел привесть.
Вчера на Кавк<аз> уехала Женя с Женичкой (буду в другой раз жить – позабочусь о несовпаденьях, очень неудобно). Ей надо поправиться, она очень худа и бледна. Я остался, потому что не успел справиться матерьяльно, вообще это лето придется поработать, не знаю, вырвусь ли куда-нибудь. – Больше таких идиотских писем не будет. Это оттого, что я его пишу урывками, ввожу и бросаю, не успев ничего сказать. У меня к тебе большая просьба. Не могу найти 2-го и 3-го тома Бальзаковых «Illusions perdues»[149]. Первый есть, верно при распродаже книг в голодные годы отнес без первого и так сошло. Купи, пожалуйста, и пришли мне их почтовой бандеролью, иностранных книг не задерживают, всегда получал. О том же довольно давно просил сына Балтрушайтиса, Жоржика, но он не сделал, и чтобы не было повторенья (а вдруг соберется), извести его, пожалуйста, открыткой Paris XIV Villa Virginie 5 (т. е. наоборот: 5, Villa Virginie). Изданье Calmann Lvy в серии Nouvelle collection Michel Lvy, un franc le volume[150] (так было когда-то) в зеленой обложке. Первого тома не надо, – есть. Прости, что так прямо, без обиняков, утруждаю и заставляю тратиться. Если будут когда-нибудь еще подобные просьбы, устрою иначе и для тебя легче. – Пожалуйста, не сердись за молчанье и такой <подчеркнуто дважды> его перерыв. Мне, правда, временами, трудно. Напиши мне, пожалуйста, как с твоей книгой. Извести о выходе, но по почте не посылай, русские книги никогда не доходят. Поцелуй Сережу, я виноват перед ним, но сейчас, правду говоря, я ни перед кем не виноват, ни перед ним, ни даже перед тобой, моя дорогая, родная.
Твой Б.
Письмо 160
<июнь 1928 г.>
Цветаева – Пастернаку
Б<орис>, наши нынешние письма – письма людей отчаявшихся: примирившихся. Сначала были сроки, имена городов – хотя бы – в 1922 г. – 1925 г.! Из нашей переписки исчезли сроки, нам стало стыдно – что? – просто – врать. Ты ведь отлично знаешь – то, что я отлично знаю. Со сроками исчезла срочность (не наоборот!), дозарез-ность друг в друге. Мы ничего не ждем. О Б<орис>, Б<орис>, это так. Мы просто живем, а то (мы!) – сбоку. Нет, быв впереди, стало – вокруг, растворилось.
Ты мне (я – тебе) постепенно стал просто другом, которому я жалуюсь: больно – залижи. (Раньше: – больно – выжги!)
Письмо 161
<ок. 29 июня 1928 г.>
Пастернак – Цветаевой
Горячо поздравляю тебя! Какие удивительные выдержки! Нетерпеливо жду путешественника с книгой (я совсем не знал, что он у вас). Я знаю, что она будет событьем, вторым рожденьем, мукой, счастьем, и не для меня одного. И это совсем излишнее признанье.
Все, что он (Х<одасевич>) говорит о тебе в ущерб мне – правильно, и я сам бы сказал и говорю. Но одно утвержденье – вошло в меня глубоким уколом. Неужели правильно и оно? Нет, нет, промёрзни до полного бесстрастья и отступи от меня как можешь далеко, но только не за край правды, не в несправедливость. Но разве ты мне это скажешь? Неужели меня спасает темнота, и рассейся она, ничего бы не стало, неужели действительно во мне никого нет? Он серьезно так думает?
Иногда – не по его поводу, он оснований не подал – думаю о Синаях и Давидах. Правда и то – по-разному они показали себя. И твой чужеземец из Гайаваты отольется мне прегорько. Но разве расхлебать все это, изменить, вмешаться или хотя бы понять в моей власти? Как случайно (случайней тебя) я родился! Ведь ничего, кроме этой случайности, изо всего этого, на мне нет. Но и этого малого я не мог не оставить на себе и на сыне. Ведь это не человеческая оплошность, ведь то, что ее допустило, больше меня.
Я буду говорить сейчас глупости. Но допусти их в их мыслимости, в идеале. Чем больше я буду совершенствоваться, чем ближе я буду к правде, тем больше я буду говорить о родине, тем больше я буду ее куском. Тем вернее тогда, что я причиню ей страданье, что ей со мной будет трудно, что застенчивая (и тем понятная мне и прекрасная), она будет дошедшее до нее скрывать и отворачиваться от меня всякий раз, как между нами будут вырастать природные ее ревнители, перед легкостью и простотой которых ей стыдно будет трудности, которой я ее наградил. Веянье племенного недружелюбья почти никогда меня не касалось. Да я и не увидел бы в нем обиды. Сознанье же того, что чем естественнее и безотчетней меня тянет к русской памяти, тем неестественней ей будет со мной – составляет невеселый круг, о котором я никогда не забываю.
Вообще – устал. Скучаю по Жене и сыну, они на Кавказе, я один, так сложилось. Перерабатываю для переизданья две первые книги, избавляю их, как могу, от символического хлама (не Белого, не Блока – это люди простые), от архаизма и гороскопии тех времен, как и излишней порывистости футуристического нахрапа, заново переделываю только лучшее, т. е. то, где темы-находки бесследно утоплены в беспомощности и манере; из худшего же, что приемлемо, оставляю почти без переделки, жалеть нечего. Темы же обрабатываю так, как может быть нельзя, как прозу. Мне все равно, иначе не могу: такова теперь моя поэтика, взволновываюсь только в состояньи совершенного безличья и забвенья о себе, как и того, по личному ли это пошло поводу или нет. Забываю начала. Может быть, прав Ходасевич, он ведь хочет сказать, что я не поэт. – Работа спешная, хочу вырваться на воздух. Не знаю, как примусь за нее завтра или послезавтра. Мысль, что тебе в этой полосе или с нее стану чужд, – нова и появилась только сегодня. Привыкнуть не смогу, постараюсь прогнать. Это сделалось по двум причинам. Как-никак, внутреннее несогласье, мешавшее разделять общие радости, затем позитивистический воздух, разлитый кругом, должны были рано или поздно сказаться. Они загнали в угол, привели к тишине и простоте. Я рад, что они сделали невозможной позу, пока я был поэтом, «похожим на поэта», я не стоил ныненего своего мизинца. Но может быть в стремленьи к отчетливости я забыл меру и высох, как на то (в себе) жаловалась и ты. Но я не боюсь. Мне что-то открывается. Лишь бы лавина несправедливостей меня не опередила. Как я всему этому поддаюсь. Я люблю тебя, и ты изумительная, неправдоподобная правда. На днях я думал о смерти, и, конечно, твое «Знаю, умру на заре» неотступно звучало, я был близок к слезам. С твоих тех слов, в том тоне, я записал, в духе того, что говорю сейчас.
- Рослый стрелок, осторожный охотник,
- Призрак с ружьем на разливе души!
- Не добирай меня сотым до сотни,
- Чувству на корм по частям не кроши.
- Дай мне подняться над смертью позорной.
- С ночи одень меня в тальник и в лед,
- Утром спугни с мочежины озерной.
- [Целься и славься и] Бей меня влёт.
- За высоту ж этой звонкой разлуки,
- О пренебрегнутые вы мои,
- Благодарю и целую вас, – руки
- Родины, робости, дружбы, семьи!
Т.е. они-то и подымают на высоту.
Твое, все твое, не оскорбляйся, я не крал, не помню, откуда. И вообще это не так, п.ч. слова «Бей меня влёт» (в них весь смысл) должны быть восклицаньем, отделенным точкой, т. е. что-нибудь вроде того: Стой до скончания. Бей меня влёт!
<На полях:>
Я это тебе не как стихи (слабые!), а чтобы услышала, что мне грустно.
И потом, Рильке был отшельником, поэтика его год от году кажется мне все более потрясающей по своей чистоте, и это на мне сказывается тоже. И потом, человек, с которым я тут дружу всего сильней, Н.Н.Вильям (брат моей невестки), – я тебе о нем писал, твой первый после меня поклонник в бесконечном ряду мне известных – он о тебе писал, статьи не приняли, и обо мне, – статьи не приняли – да, так этот Вильям двадцатипятилетний тоже меня поддерживает во всем, что со мной делается, и не любит 1905 г., и Бог знает что говорит о работах этого года, где отмер всякий романтизм, и вне этой разновидности толстовства, гётеанства и р<омен>-ролланства истины не видит и не ищет. Не жди Бог весть чего, я говорю только о тоне, о повествовательности, вошедшей впервые наконец в захват вдохновенья как элемент, т. е. как это прежде бывало со строчкой, с метафорой, с образом, с аллюром чувства в ритме.
Какое глупое написал я тебе письмо! Марина, родная, с этой безмерностью в мире мер – вот что произошло: он о тебе недостаточно хорошо сказал, но приемлемо; он поставил ребром несколько гениальных твоих строк и под ними наговорил мне гадостей, и они кажутся мне допустимыми, п.ч. произнесены на гениальном фоне.
<На полях:>
Посылаю не перечитывая, м.б. встретятся несообразности. Я говорил с тобой. Обнимаю С.
Я ужасная свинья перед тобой. Я не успел повидаться с Мейерхольдами перед их отъездом в Париж, а о поездке П<авла> Г<ригорьевича> не знал и вовсе, п.ч. больше года не видался.
Письмо 162
Париж, 4 июля 1928 г., среда
Цветаева, Эфрон, Родзевич – Пастернаку
<Рукой М.И. Цветаевой:>
Дорогой Борис, сидим – С., Родзевич и я – в пресловутой Ротонде – пережидаем время (до Сережиного поезда). Сейчас 7 ч<асов>, Сережин поезд идет в 10 ч<асов>, – оцениваешь эту бесконечность? Едет вслепую – в Ройян (найди на карте!). Мы: двое нас и двое детей считаемся famille nombreuse[151] (отец, мать и дитя – famille moyenne[152]).
А Ройян, Борис, не доезжая до Bordeaux, севернее.
<Рукой С.Я. Эфрона:>
Я испытываю волнение большее, чем перед отъездом на фронт. Там враг за проволокой – здесь вокруг – в вагоне, на вокзале, на побережье, а главное, в виде владельцев дач. Боюсь их (владельцев) больше артиллерии, пулеметов и вражеской конницы, ибо победить их можно лишь бумажником.
А кроме всего прочего – у меня врожденный ужас перед всеми присутственными местами, т. е. перед людьми, для которых я – не я, а что-то третье, которым я быть не умею. Это не неврастения.
Обнимаю Вас и очень Вас чувствую.
С.Э.
<Рукой К.Б. Родзевича:>
С. Я. уезжает уже целую неделю. Вместе с ним я побывал и на границе Испании, и на берегах Женевского озера, и на Ривьере и …но всего не перечислишь! Я так привык к этой смене мест, пейзажей, ожиданий и разочарований, что сейчас когда отъезд стал реальным, я с грустью чувствую себя возвращенным домой. Но до отхода поезда еще 2 часа. А вдруг мне удастся продолжить мое неподвижное путешествие. Нет, сложенные корзины, пакеты, вокзалы, справочные бюро – все говорит за то, что я остаюсь.
Ваш К.Р.
Письмо 163
7 июля 1928 г.
Пастернак – Цветаевой
Моя родная, благодарю тебя за письмо с маршрутами. Поистине, это путешествие я разделил полностью и пережил, как ты. Мне было очень весело и хорошо в дороге.
Мне очень жалко П<авли>ка. Хотя все, что ты говоришь справедливо. Я это находил уже давно. Помнишь вечер в Доме Печати, куда, кажется, ты пришла с Т<атьяной> Ф<едоровной>? Выступали: ты, он и Буданцев. В твоем присутствии я уже и тогда чувствовал что-то абсолютное. Но что именно? Чистоту? Правоту? Обаянье открытости? Но верст я тогда еще не знал. Я не знал еще, кто ты. Так вот, на том вечере я уже говорил ему о декламации, театральной тематике, триумфальных цезурах (ты прекрасно знаешь, что я этой последней чепухой хочу сказать). М.б. повредил ему я. Да, наверное. Поводов для этих производных недоразумений надавал я много. Как удивительно промолчала ты в свое время о «Барьерах», их получив. Молчи и сейчас. Теперь, когда я их переделывал, моей рукой водило именно это молчанье. Но была своя правда и в них, и как ни дика она, я в переделке только ее и восстанавливал.
Затем и ты была бы меньше, если бы не являлась источником поэтических несчастий. Виновата, конечно, и ты. И твой ранний романтизм, прекрасный и по-естественному агрессивный (потому что вот что из него теперь выросло, и не зря я его переписывал от руки целое лето) – тоже понят был как последнее слово именно в его блеске, который ему задавало нетерпенье, т. е. неудовлетворенность. Он же впитал его как законченное достиженье, как равновесный стиль.
Так что все это справедливо, и виноваты мы оба, но я стараюсь всего этого не знать и смягчать это. Слишком безжалостна и сама уж логика всех этих вещей. И обо мне ты когда-нибудь так же скажешь. Но тут дело другое. Я знаю, что к чему бы жизнь ни пришла, все это – хорошо. И вот откуда я это знаю. Представь, я загадал тогда на почтамте. Если телеграмма попадет на ее вечер, то тогда все хорошо. И ты вправе оскорбиться, что твое сообщенье о ее судьбе пережито мной не в одном только твоем движеньи, милая. Но оно заменило мне Лейбницеву Теодицею. Что же хорошо, спросишь ты? Зачем называть несомненное? Я не загадывал о тебе. Но и все, в чем можно сомневаться, – хорошо и то. Спасибо тебе. Счастливой дороги тебе и всем твоим.
Твой Б.
Письмо 164
<ок. 20 июля 1928 г.>
Пастернак – Эфрону
Дорогой Сергей Яковлевич! Вероятно, Вы еще в Мёдоне, и моя открытка Вас тут застанет. Все последнее время я был в такой же приблизительно переделке, что и Вы. Последние две недели работал, как каторжный, болел, недосыпал жил в обстановке осадного положенья, мною же самим по дому объявленного, посетителям и телефонистам говорилось (соседями, по моему наущенью), что я то в Китае, то что Нобиле улетел спасать. Через два часа уезжаю к своим в Геленджик. Адрес будет такой: Геленджик, Черноморск<ое> поб<ережье> Кавказа, ул. Д<окто>ра Гааза 22. Это в течение 2–3-х недель. Ася в Сочи, скоро возвращается в Москву. Свою китайскую экспедицию мне было тем труднее выерживать, что ждал возвращенья Антокольского и его звонка: был уговор на этот счет с опросчиками. Но он так и не сказался. Маринину книгу получил вчера вечером. Разыскивать П<авла> Г<ригорьевича> и ее отправилась по моей просьбе Маринина горячая поклонница, некая Эва, как она себя в виде псевдонима называет. Книжки не раскрывал, т<ак> к<ак> боюсь зачитаться и остаться в Москве.
Ваш Б.П.
Письмо 165
<ок. 7 октября 1928 г.>
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Никогда так благодарно не удивлялся тебе, как на этих днях. На письмо хотел ответить телеграммой, и жаль, что этого не сделал. Если, что превзошло мои надежды, ты мне простила эти три необъясненные месяца, не ищи им пока еще объясненья. С твоей помощью я это сделаю, но не сегодня. Ничего так не хочу, как скорейшего твоего выздоровленья. Вскользь сообщенные планы предупреждают мои собственные. Тянусь к тому же, но держат незаконченные вещи в разноотдаленных от окончанья долях. Если найду путь и согласятся, хочу и могу прислать немного денег. – Но перерыв в переписке (такой вот – с тобой и абсолютный – с родными и друзьями) пока неизбежен. Не могу, не в силах и не вправе забегать вперед, почему он и к чему, но – в границах человеческой подверженности самообману – допущен в наилучших чаяньях, в счастливейшей, чем когда, преданности тебе и верности всему, чем я когда-либо кого мог привлечь и сделать другом. Книга? Передал ли ее А<нтокольский>? О, разумеется. Без ее боя, без ее сгустков, без ее сосредоточенной силы, то, что наползло, осело, приурочилось и вздумало объявить себя гранью (для воли, выбора и полаганий) потребовало бы вероятно больше пристальности и напряженности с моей стороны, чем это случилось. Именно о ней не хочу сейчас говорить, и если уж это себе по отношенью к ней позволил, то уже ни с кем ни о чем. Изумительные стихи, более счастливые, чем мы с тобою. Если бы нас уже не было и нам больше ничего не оставалось, первый разговор был бы о ней. Или если бы у нас было право на долгий отдых, с путешествиями, с обеспеченною оглядкой. Ради Бога не думай, что я что-нибудь преувеличиваю или, умничая, паразитирую на какой-нибудь из былых «бездн». Без всяких потусторонностей: в нашем положеньи (исторически) нам надо еще пожить и поработать. Вдруг я зачувствовал это элементарно, здорово и сверхсловесно. Страшно этого хочу. Дай мне доубрать твою же собственную елку[153], хотя бы это длилось и целый год, ведь не в потемках же тебе ждать, а только жить своим и не думать. Буду писать тебе, а ты не отвечай. Поцелуй С.Я., а он пусть – Д<митрия> П<етровича> и П<етра> П<етровича>.
<На полях:>
Как удивительно, что ты меня не прокляла! Я шел на этот Цветаевский исход, на этот удар с самонадеянностью, которой ты не должна оскорбляться: с надеждой на то, что это будет не окончательно. Что я что-то заслужу и все начнется вновь и еще лучше! То же, что ты написала мне, – лучше всего.
Письмо 166
3 января 1929 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина. Это далеко еще не то письмо, которое я тебе должен написать: приступить к последнему нет никакой возможности; всё – клубком у меня. Третий месяц я со дня на день собираюсь взяться за работу после тяжелого полугодового перерыва. Как и почему он получился, – это тоже длинная история. Но только за работой светлеет у меня голова, а потому и мысль об отчетном письме к тебе у меня все время была связана с этим, и сегодня еще не наступившим, сроком.
Между тем твои фантазии о М<аяковском>, обо мне, о его роли в Москве и главное, о твоей судьбе волнуют меня не меньше твоего, а м.б. и больше. Все твои представленья на этот счет (кроме разве одного: о прирожденном обаяньи М. и его загроможденной противоречьями гениальности) – превратны. Мне это отсюда видней, и позволь мне, пока что, остаться голословным. Вспомни, что за эти годы я доверье твое заслужил, ну хотя бы как друг и информатор. Вспомни и верь мне, что огорчаться или быть недовольной собою у тебя основанья меньше, чем даже у того же М. Именно оттого я и называю этот совет свой голословным, что он исходит из объективных данных, которых в письме не охватить и не перечислить. Сделай же удовольствие мне и уверенно гони все сомненья и обиды взашей.
Я не знаю, предал ли М. инцидент с тобой огласке. Я с ним не встречаюсь и давно от его круга далек. Среди многих причин сделали невозможной нашу дружбу и те его бестактности в отношении тебя, о которых ты мне в разное время писала. Началось с рассказа о книжной лавке, комсомолке и Сельвинском, года 2 тому назад, если вспомнишь. И тогда его обычную хамоватость я стал чувствовать по-новому и свежее, чем м.б. нужно.
Но все это и эта моя сложность с М. – в порядке вещей.
Не знаю, поддержали ли рассказы М. эти городские толки, но все упорнее, с самой весны, ходят у нас слухи о твоем предполагающемся возвращеньи. Теперь, в беспорядке, несколько советов на эту тему. Отрывочно, от А<нтокольского>, узнал о героизации наших дел, отличающей С<ереж>у, и о том, как мало его мог удовлетворить в этом смысле А. Так вот, ближе к правде, конечно, С.Я., а не А., с той поправкой, что это правда не дареная, не стилизационно созерцательная, не романтическая, а – заданная, скупо растущая уступами крутых преодолений, антиромантическая, пушкинская, а не пушкинианствующая, т. е. такая, где личностно гениальное без остатка почти до анонимности переплавляется в трудовой массив произведений и влияний – и…, довольно – прости мне эти, все равно ничего не говорящие, прилагательные. Но я не знаю, вернусь ли еще когда к этой осведомительной характеристике (а здесь я обращаюсь столь же к его (С.Я.) сердцу, как и к твоему), и потому вкратце дополню. Мне кажется, нашему времени тут (а оно вместе и есть время века, время Европы) не столько даже враждебна прямая политическая враждебность, сколько, даже при дружестве, – придаванье какого бы то ни было значенья: потенции, обещанью, facult virtuelle[154]. Традиция силовых зарядов и тех положений, при которых их лаконизм или прямое безмолвие были красноречивым языком, была прекращена войною. Она не только ведь разрушила Лувен – что обнаружить было не так трудно, – но я не знаю, сколько должно пройти времени для того, чтобы беременность Лувеном стала духовно говорить что-нибудь и что-нибудь означать, – так велико было уничтоженье этой… преемственности всходов. Ты вряд ли оценишь, как много значит сказанное и какую необозримую сферу неизбежных превращений эта перемена определяет. Скажу кратко: сейчас я верю только в дух, который, страдая и деформируясь, подымает на моих глазах матерьяльную тяжесть. Состоянье лебедки – вот нынешнее призванье творческого самородка. Взгляд, будто сейчас существует несколько вольно и естественно живущих миров, чуждающихся и враждующих, но порознь и в отдельности естественных и не чудных (старый и новый, правый и левый, такой-то и такой-то) – недалек и наивен. Он господствует и у нас и у вас. Он зиждется на отвлеченьи и на сказке, и в моем представленьи одинаковые романтики как Ходасевич, так и Маяковский и Горький. Каждым из них задача облегчена до узости родного круга. В другое время против этого нечего было бы возразить. <Начало следующей фразы зачеркнуто.> Все это (и главным образом на этой строке уничтоженное продолженье) – лежит давно. Все это сухо, многословно, а главное, неизвестно к чему. Мне так и не удалось до сих пор попасть к тебе. Тебя осведомляли другие, непосредственно или издали, – в печати, как, скажем, иностранцы или тот же Горький. Мне здесь видны их нехватки и границы, и в самых экономных, отвлеченнейших чертах я их осведомленье хотел исправить. Это труднее, чем я думал. Все это еще когда-нибудь успеется. – Задолженность моя перед тобою растет со строки на строку. Я должен подробно написать тебе о «После России». Я должен доскаать тебе то, о чем тут заговорил. О том сложном, трудном и провокационном, что тут в последнее время творится. О себе, может быть. Наконец я давно должен был исполнить твою просьбу о Перекопе. Уже больше месяца тому назад я с этой просьбой обратился к знакомому – знатоку по части книг, которому много обязан по этой и другим частям. Но пока им ничего не сделано. Сегодня послал тебе совершенный пустячок, скоро достану журнальную военную статью и м.б. достану книгу Слащева, изданную давно и которой нет больше в продаже. Тебе же советую достать книгу Г.Н.Раковского «Конец белых», изданную «Волей России» в 21 г. Кажется (библиографическое указанье), там есть матерьял. – И наконец то, с чего я не хотел начинать, чтобы не затруднить делового тона. Спасибо тебе за берет, за письма. С Новым Годом тебя и всех твоих. Крепко целую тебя и С.Я.
Твой Б.
Письмо 167
12 мая <1929 г.>
Пастернак – Цветаевой
Дорогая, это третий по счету ответ на твое письмо. В тех были другие обращенья. Но что я люблю тебя, ты знаешь, а также и то, кто ты. А волнующая чернильная чепуха, которой поддаешься, немыслимо-нестерпима уже через мгновенье по написаньи, и как раз она осуждает письма на неотсылку. На этот раз она была еще вызвана и характером твоего письма. Это качество ты получила при рожденьи, и оно сказывалось всегда в твоих письмах, но всего больше его – в последних. Никогда еще твои слова не действовали на меня так, как в этом году. Может быть, ты и сама не знаешь о переменах, происшедших в тебе, но так именно я читаю твои строки за несколько тысяч верст от тебя, так сужу, так вынужден судить, и не смейся надо мной, если я ошибаюсь. – В прошлом году ты писала о scheresse morale[155]. И это тебя огорчало. Я тогда бы не сумел тебе сказать, что суха только новизна этого открытья, а не его предмет, что горька неожиданность, неподготовленность наблюденья, а не наблюденное. Но теперь, по-видимому, это уже позади, и озадаченность не застилает озадачившего, а последнее, предоставленное себе самому, оказалось влажнее влажного, и ты убедилась, что мысль не только не разлучит тебя с живым миром, а напротив того, это опять новое какое-то в жизни новоселье, на которое он пойдет вновь ломиться всей своей свежей целостностью, как во все наши переломные сроки. Итак, тебе уже больше не больно, мой друг, и ты не обижаешься на свою новую зрелость? – Ты мне ничего об этом не пишешь. Я это вычитываю из волнующего спокойствия твоих строк. Чтобы их прочесть, на них надо глядеть глазами. А прочитав их, испытываешь чувство, точно сопровождал их ход, закрыв глаза. Это действие крупнейших на свете вещей, так действует на нас обреченное достоинство природы. Таковы же люди складки Goethe – Rilke, и так как твоя порода мне давно ясна, то я знал, что на горечи прошлогоднего признанья ты не остановишься, что тебе сужден шум нового прилива, новой реальности, по-новому молодой, т. е. не ограниченной одним только сердцем. – Я думаю, если бы ты была здесь, это развитье у тебя и у меня шло бы скорее. Мы облегчали бы работу тому, что в нас с тобой сидит, и вероятно, это протекало бы так. Мы бы расходились и ссорились друг с другом и потом друг к другу возвращались. В эти промежутки ты ненавидела бы меня больше, чем я тебя, и мы причиняли бы друг другу больше боли, чем ее заключено в нашей разлуке. Но наше созреванье (которому ведь нет конца) шло бы скорее, и мы бы только оттого и терзали друг друга, что разом бы терзались тем одним, чему сейчас подчинены порознь.
Ты догадываешься, что частью сказанного о тебе я попутно рассказал и о себе. Но в отличье от тебя, я еще и просто постарел, и м.б. даже и болен. Но еще более, чем стар и болен, я счастлив. Никогда я еще не радовался тому, что свет устроен, как он устроен, как в последний год. И не последней радостью для меня было то, о чем я упомянул вскользь выше. Этого нельзя назвать открытьем, потому что трижды или четырежды в жизни это было уже видано. Но эти состоянья просветленья, видно, нуждаются в напоминаньи. И вот теперь, когда я увидал, что болезненная тягостность зрелости вновь поворачивает весь мир на оси и совершенно так же, как в какие-то мгновенья детства, первой любви и первой поэтической объективности, я понял, как падка жизнь до наших краеугольных переломов, и что ко всем нашим переменам она относится, как к праздникам, хотя бы сами-то мы иные из этих превращений и оплакивали.
И если я теперь тебе скажу, что давно перестал читать ту ерунду, которую пишут о тебе и обо мне люди, этого не переживавшие, но только и живу твоим и моим будущим, то есть надеждой на нашу общую работу, в сотрудничестве с людьми, наиболее близкими, то я назову тебе ту же радость, о которой выше, и лишь в несколько иных выраженьях.
В теченье мая я вышлю тебе несколько вещей, которыми был занят весь истекший год. Я с разных сторон захожу к той большой обыкновенности, которую спешу противопоставить всему необыкновенному, что о нас двоих слышу. Я одновременно начал две прозаических вещи и пока не кончу их, не вправе взглянуть на тебя, потому что это мой долг перед Rilke, тобой и собою. Кроме того, как выйдет, пошлю тебе «Поверх Барьеров», которых ты не узнаешь. У меня чувство их полной тождественности с тем, что я хотел сказать уже во времена футуристического разврата, как-то уживается с чувством того, что в них ничего старого, кроме названья книги, не осталось. Даже в том случае, если это полный самообман и никто в книге не найдет поэзии, все равно остается непоколебленным тот факт, что прошлое лето я видел, слышал и чувствовал так, как в наиважнейшие годы моей жизни. И у меня просьба к тебе, чтобы ты мне ни о чем не писала в отдельности, пока посылки не улягутся во всей совокупности. И еще другое. Ты живешь не здесь и не знаешь того, что когда при встрече с кем-нибудь на людях, в издательстве я начинаю, мямля: «А, NN – здравствуйте! Знаете – мм —», то рядом стоящие подсказывают, шутливо, как бы предупреждая попугая, фраза которого всем известна: – Марина Цветаева…..Так, и довольно пикантно, получилось с Лилей Брик, это мне подсказавшей в тот миг, когда, увидав ее с возвратившимся Маяковским, я собрался рассказать им, как у меня в «Кр<асной> Нови» не приняли посвященья тебе (устранили твое имя, но стихотворенье взяли) и отказались печатать эпиграмму на Маяковского, как ни настаивал на ее напечатаньи Всеволод Иванов, один из соредакторов. Ну так вот. Дело не в том, что попугайской моей фразы ты не найдешь ни в чем из присланного, ни также среди посвящений в «Барьерах» – потому что вряд ли это попугайство может тебя радовать, да и никакого попугайства нет, или попугаев тысячи, о чем ниже. Но по тем частям задуманного, которые пока готовы, ты не сможешь догадаться о месте, которое займешь и должна будешь занять в дальнейшем продолженьи обеих работ и во всяком случае, в развитии Охранной грамоты, за окончанье которой я возьмусь по исполненьи другой прозы, начисто повествовательной и не философской. – За переделкой «Барьеров» я еще больше, если это возможно, полюбил Святополка, Ломоносову, С.Я. и остальных друзей, части которых ты не знаешь, потом) что им тут не дают ходу. – И так как я этого не успел сделать за «Сестрой», когда чувство было еще очищенней, то пришлось наверстывать упущенное, и похоже, в состояньи налета на целую книгу, я уяснил себе существо всего нелюбимого и побежденного – будь то чиновник от культуры, как Ходасевич, или талант, у своего таланта ничему не научившийся, как Маяковский. Для меня они совершенно безразличны. И вот (ты сейчас оскорбишься) всю дугу, от бездарности через пустоцвет (момент высшего подъема) ведущую к бесплодию, я называю для простоты романтизмом – и меня не пугает, что мы разойдемся с тобой в терминологии. Но я опять вдруг (попутно) увидал границу, у которой одинаково кончаются и дурак и «интересный человек» и с которой начинается тот голый, громадный поэт, который явлен на свете только под двумя мне известными видами: в гении и в обыкновенном человеке. Не смейся, это – одна прода, посредственность же гораздо ярче и ядовитее, чем ее принято изображать.
А твой случай с Маяковским только частность. Я был готов заняться вашими зимними восторгами, потому что любить Маяковского мне легче, чем презирать, а до твоего отзыва о «Хорошо» я уже было примирился с тем что стать советским Бальмонтом, по странности, выпало на долю именно ему. Правда, в «Хорошо» есть места, возвышающиеся над этой пустой инструментальностью, но я их насчитал немного. Кроме того, если вспомнить, что музыка есть совесть слова, то я бы даже эту бессовестную словесность не назвал и музыкальной, хотя по-Северянински. Но тут, знаю я мы разойдемся. Однако я заговорил о нем по другому поводу. Прости, он мог бы тебя ударить, и все же это было бы не так низко, как случай его странной забывчивости. Нет, уверь меня, еще раз. Он не сказал, он правда не сказал тебе: «Не анекдот ли, Марина, – всес<оюзная> асс<оциация> пролет<арских> пис<ателей> (ВАПП) ценит Вас как поэта больше, чем меня»? У него этого не вырвалось при виде тебя, как вырвалось бы у всякого попугая? – Когда-то Брюсов писал о хожденьи ручных списков с «Сестры» (ее не издавали). Но что сказать о Крысолове? Как измерить тираж этого рукописного изданья? Он исчисляется, вероятно, тысячами и только вопрос, – сколько их.
Теперь секрет, о котором никому, даже С.Я., ни слова, а то все погубишь. Уже и сейчас ясны формы моего появленья у тебя. Беспощадно-конфузную, почти порочаще ответственную наглость одного предложенья я приму только затем, чтобы сдать тебе на руки или м.б. с тобой разделить. При твоей нелегальности это временно останется нашей тайной, и у меня найдется нескромности (напускной) покрыть ее своим именем. Предстоит обработать существующие переводы Фауста (по невежеству я знаю только два: Фетов и Брюсовский); думаю, половину придется переводить наново. Я об этом еще не говорил, но меня называли. – Если бы не это проклятье с прозами и недоконченными вещами, я бы мог сняться на эту работу (я приму ее только при условии долговременной командировки в Веймар) хоть сейчас. – Пока ничего об этом не знаю, потому что по горло занят другими работами, и лето наступает, т. е. дает чувствовать себя и денежно. – Может случиться и так, что я до дачи все это оформлю, и тогда, если ты согласна и у тебя будет досуг, м.б. сейчас же к этому и приступишь, и напишешь мне, какие партии себе облюбовала. И мы будем друг друга править, не правда ли, мой друг? Ты рада? Но, как сказано, молчок, – и при ответных поминаньях называй это работой и не более того. Думаю, я найду способ периодически переводить тебе деньги. Но только не торопи меня. В той счастливости, о которой я писал на начальных страницах, единственный несчастный изъян – это моя мешкотность и все усиливающееся расхожденье со сроками. – А теперь, если можно, расцелуй, пожалуйста, С., Св<ятополка>М<ирского> и всех тех, которых я полюбил еще больше, но не переписываюсь по обилию допущенных в прошлые годы пробелов и по необходимости спешно восполнить их. Обнимаю тебя.
Весь твой Б.
P.S. Книжку В.Познера вчера получил. Еще ранее он прислал мне свою антологию. Судя по нескольким вводным замечаньям в антологии, частью совпавшим с моими собственными симпатиями, я ждал настоящей широты, объективности и благородства и от его истории лит<ерату>ры. В таком духе ему и написал, с просьбой о присылке книги. Я ее только пробежал пока, и чем милее мне иные страницы (об Анненском, об Ахматовой и др.), оправдывающие мои надежды, тем досаднее его промахи, непонятные и непозволительные, нет – просто говоря, обесценивающие, дискредитирующие всю книгу целиком и все содержащиеся в ней утвержденья. Нельзя, находя место для упоминанья Бобровых, Лунцев, Родовых, Эльз Триоле, Кирсановых, Кусиковых, Крученых и т. д. и т. д. – обходить полным молчаньем Асеева. Он не упомянут ни разу хотя бы в перечисленьях имен собственных, и это такое упущенье, что сразу бросается в глаза. Удивляюсь, как это могло с ним случиться. А что сказать о такой неполноте мне <подчеркнуто дважды>, ежели и забвенье Демьяна Бедного показалось мне смешным с его стороны капризом, а как нужен мне этот самый Демьян, ты легко себе представишь. Асеев же настоящий, хотя и несчастный по своей судьбе – поэт. Это человек, легкомысленный и от природы, да еще вдобавок и слишком предавшийся Лефовскому влиянью. Вообще осведомленность Познера кончается, по-видимому, на 22 годе, и он лучше бы сделал, если бы честно ограничил свою задачу и неосведомленность свою либо оговорил, либо же восполнял. А оплошность с Асеевым так меня удручает, что затрудняюсь и отвечать В.П<ознеру>, а то придется ругаться.
<На полях:>
Ужасная безвкусица этот перечень двадцатостепенных фигур при очень хорошем взгляде на крупные вещи, на ход десятилетий и пр.
«Охр<анную> Гр<амоту>«посылаю на имя С.Я., это вместе и привет ему.
Письмо 168
30 мая 1929 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Мне вернули с почты ранее принятую бандероль с рукописью на твое имя при разъяснении, что на такие пересылки требуется специальное разрешенье. Я не пойду его исхлопатывать не из лени, а из боязни, как бы не посеять в инстанции, к<отор>ая меня м.б. не знает, подозренья относительно всей нашей переписки, и – будущей.
Мне очень хочется показать тебе, что я сделал за год, придется, однако, повременить. К концу лета все сбежится в печатном виде, в котором до сих пор пересылка производилась беспрепятственно. До этого времени все и придется отложить.
Вероятно, из этих разноразгонных прыжков разной длины и удачи самым стоющим будет начало проз<аического> романа, который я начал в феврале и в одной части (четвертой, т. е. не по порядку, а в смысле пропорции) недавно кончил. Мне посчастливилось его на днях читать в исключительно благоприятствующих условьях (у Пильняка, перед молодежью его – советско-славянофильской школы), почему и критика выродилась во взаимные объятья, признанья в любви и пр. Слова же, там произнесенные, – всем приснились, и я счастливого этого сна цитировать не буду.
Но им уж захотелось абсолюта, и тогда некоторые из них стали высказывать цеховые пожеланья. И вот этим немногим я сказал, что их советами бы воспользовался, если бы был свободным художником, каким они себя и, верно, меня считают. А я не художник, а несчастный человек. Мне не пришлось делать ссылки на тебя и твой круг, п.ч. все известно, и они меня поняли. Это заявленье о своей эстетике я делал в состояньи беспредельного, незаслуженного счастья. Счастлив я был и Ямским Полем и Avenue Jeanne d’Arc.
У Мандельштама осенью случилось очень досадное недоразуменье с Горнфельдом, по вине одного издательства. Оно было улажено обоюдосторонними письмами в редакцию. В середине зимы он имел глупость и несчастье «в общественном разрезе» поставить тему, одноименную с областью, в которой он проштрафился, или только, как хочу думать, благородно обжегся. Он напечатал в «Известиях» фельетон о постановке переводческого дела в СССР, прекрасно написанный и показавшийся мне глубоко антипатичным. Он там называл изъяном дела то, что переводы поручаются (как бы сказать покороче) тем, кому бы я их только и поручал, т. е. людям нуждающимся, знающим языки, а не литераторам-специалистам. Это даже немного било по моим постоянным усильям и по моим симпатиям. Я люблю людей обыкновенных, и сам – обыкновенный человек.
Теперь против него поднята, действительно недостойная, травля, и как всё у нас сейчас, под ложным, разумеется, предлогом. Т. е. официальные журналисты, являющиеся спицами левейшего колеса, нападая на него, сами м.б. не знают, что в своем движеньи увлекаются приводною тягой правого. Им и в голову не приходит, что они наказывают его за статью в «Известиях», что это, иными словами, действие всяких старушек, от «Известий» находящихся за тысячу верст. Это очень путаное дело. У нас против травли протестовало 15 лучших писателей (протестовали соседи старушек!), и я в том числе, сейчас в «Литературную Газету» прислан протест из Ленинграда с Ахматовой, Тихоновым, Толстым и другими подписями. И все это разбивается о какую-то невидимую стену, постановления комиссий, разбиравших его дело, не печатают, письма писательские обходят молчаньем. А сам он удивителен. Правда, надо войти в его положенье, но его уверенности в правоте я завидую. Вру – смотрю, как на что-то нежданно-чужое. Объективно он не сделал ничего такого, что бы хоть отдаленно оправдывало удары, ему наносимые. А между тем он сам их растит и множит отсутствием всего того, что бы его спасло и к чему я в нем все время взываю. На его и его жены взгляд, я – обыватель, и мы почти что поссорились после одного разговора. Напрасно я об этом с тобой заговорил. Неполнота рассказа тут равносильна искаженью.
Всего лучшего. Я опять, кажется, на верном пути. На твоем. Вот увидишь.
Твой Б.
Письмо 169
1 декабря 1929 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Буду писать точно не тебе, точно не молчал, точно все по-другому. А то не написать никогда. Итак, первое. Я здоров. Ты напрасно тревожилась. И тому дикому свинству, что я тотчас же тебя не успокоил, нет имени. Мне делали операцию летом, вынули кусок кости из нижней челюсти, предварительно перед этим удалив шесть зубов. Там была костная киста, цинготное следствие голодных лет. Операция с точки зренья внутренней хирургии несерьезная, но очень мучительная. В том месте проходит центральный лицевой нерв, операцию производили почти без анестезии, по причинам, в которые вдаваться было бы долго, все сделали в один прием (зубы и вскрытье и пр.), дело длилось 1 часа, когда задели за лицевой нерв, я от боли потерял сознанье. Именно мучительность этого всего, вместе с некоторыми частностями, которые осложнили бы и без того пространный рассказ, и повела к разговорам и слухам. Вот и все. – Но все, что ты пишешь о крови, – верно. Кровь ли или еще что, дело не в том, а в том, что, конечно, наша работа не «литература» и сами того не зная, мы все время расходуемся. Я наверное тебе писал не раз о странных и нестерпимых болях, периодически случавшихся раза по два в год в теченье шести последних лет, и всегда в полосы разгара работы, когда пошатывался сон и пр. и пр. Это вот и разрушалась кость в подбородке. Но внешне я не изменился после операции, она произведена изнутри, без наружного шва, и кость, по-видимому, регенерирует.
Ты читала повесть? Там есть несколько ничтожных опечаток, главная же опечатка та, что не указано, что это начало романа и примерно – первая его треть. Но только она пока и написана. «Повесть читала собой» – говоришь ты, и я понял эти слова. Разумеется, ты права. Но ведь это не все еще. И если бы даже было все, то ведь я еще не умер. И если бы я даже и умер, то ведь жива еще ты. Видишь, сколько еще глав впереди. Тебе понятно? Жаль, если нет, потому что подымать эту тему словесно, и в письме, сил нет. Да и права. Вычеркни, сделай милость, весь этот абзац из письма и из памяти.
Существую я одиноко и невесело. Живу мечтой, давно тебе известной. И опять, не надо ничего предрешать: говорю о немногом, житейском, детском, вольном. Что земля и люди разошлись врозь для меня, что ближайшие мне люди не на той земле, что мне всего ближе. Прежняя цель остается в силе. Приближаюсь ли я к ней? Я думаю, что да. Но ты видишь, как медленно, и чем дальше, тем все медленнее я иду к ней. Все, что ты прочтешь моего – этапы на пути к ней. И не творческие, разумеется, а – заработочные. Но не хочется ныть, да и не до того.
Я совершенно вне здешней литературы, т. е. дружбы мои не тут. Люблю Мейерхольдов, его и ее (это значит: вижусь все-таки раз в два года). Познакомился кое с кем из философов, с музыкантами, и только обнаружил, с большим опозданьем, что мне всего живей и милей там-то и там-то, как выяснилось, что они знают П.П.Сувчинского, а поводом к узнанью послужил Прокофьев, с которым встретился у Мейерхольдов. Там же был и пианист Генр<их> Нейгауз. И, можно сказать, благодаря вам (потому что много этого духу было на вечере) свиделся с Маяковским, подошедшим к концу, и узнал, что он пишет, после почти 3-летней разлуки.
Давай писать друг другу легкие письма, о чепухе, о житейском. Но перед этим скажи, как ты думаешь поступить с письмами R.M.R<ilke> к тебе? Мое единственное разделит участь твоих. Но у меня на этот счет нет определенного мненья (я его издателям не посылал).
Ты знаешь, я перевел оба его реквиема и напечатал. Трудно было, и ты будешь недовольна. После операции мне две недели нельзя было разговаривать, и тут я именно и перевел один (An eine Freundin[156]). Если увидишь (он тоже в Нов<ом> Мире), не суди строго, и, кажется, опечатки есть и там. Но переводилось хорошо, я находился все время в возбужденьи после принятых мук (первый случай неотвлеченного переживанья после долгого поста этих глубокомысленных лет), и Женя была удивительна, за дверью операционной и еще долго потом. И – молчать, иметь благовидный предлог, причину и основанье для молчанья, молчать без страха, что в него вложат какой-нибудь смысл, это стоит испытать, это – вроде музыки!
Тут кончу и скорей отошлю, чтобы не залеживалось. Как получить «Молодца» с Гончаровой? Не будет ли оказии? И проза ли или не проза – гибель семьи, что ты пишешь? Лучше бы проза. Хотя ты в другом положеньи, чем я, ты и за пределами лирики и в самых широких просторах остаешься поэтом, у меня же повествовательное в стихах ни разу не удалось.
<На полях:>
Пожалуйста, передай С., что я люблю его, нуждаюсь в нем и никогда не забываю. Из Гёте ни для тебя, ни для меня ничего не вышло.
Обнимаю тебя.
Б.
Письмо 170
24 декабря 1929 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Эту зиму мы живем вне календаря. Я не ищу кругом признаков того, что сейчас сочельник, и если бы искал, не нашел. Но ударил сильный мороз, и мне всегда кажется, что в мороз электричество горит жарче. И сына купали, и мыли полы, и дом пуст, все ушли в гости: но все это случайные совпаденья.
Нового Года, как праздника, тоже не будет. И я не возражаю, это тоже в порядке вещей.
Однако я мечтал его встретить у нас и хотел встречать с Мейерхольдами и Белым и еще кое с кем: а потом, по легком охмеленьи и в разгаре шума, позвать несоединимых: Маяковского и Пильняка, скажем, или еще кого-нибудь. И мне представилось, что все мы пошлем тебе поздравленье, разными почерками, – прижжем и продымим и припечатаем донышком стакана; всегда найдется хоть один, без умысла, в ходе встречи залитый вином. Но для всего этого потребовались бы деньги, и я имел все данные на них рассчитывать, но меня подвели, расплаты перенесены на январь. Или это тоже вид нравственно-оздоровляющего воздействия? Ото всего этого я уже отказался и поздравляю Сергея Яковлевича, тебя и Алю и целую Мура один и без всякой торжественности, и тебя – одним тоном этих строк, – по-ночному осторожных, чтобы не проснулись дети.
Я сам врежу себе. Стоит мне допустить, что от тебя и твоих могут быть письма, как их полученье становится условьем моего существованья. Я под них подгоняю ход работы, я с них, в воображении, начинаю всякий завтрашний день. Тогда одно из двух: либо надо самому писать часто, либо вовсе не писать. И первое было естественно однажды, и второе – неизбежно; а теперь ни на то, ни на другое у меня нет силы.
У нас есть официальное учрежденье, называющееся Вокс (Вс<есоюзное> об<щест>во культ<урной> связи с заграницей). Мне из него звонили недавно: в него обратились из Польши с просьбой склонить меня на поездку к ним. Я отказался из тех соображений, что собираюсь который уже год во Францию и не оставил этой мысли: что встретить там долю французского веянья будет мне мучительнее полного лишенья. Что куда бы я ни поехал, япоеду как незаметное частное лицо и на свои средства. Потом пошли официальнейшие уговоры, и я узнал что-то вроде того, что не имею права отказываться, т<ак> к<ак> Союз должен пользоваться всяким случаем укрепленья связи с Западом, и союзный полпред в Варшаве настаивает на желательности моей поездки, т<ак> к<ак> приглашение исходит как от левых так и от правых писательских кругов, что… и т. д. и т. д. Дорогая Марина чувствуешь ли ты, какой это вздорный анекдот, и поймешь ли, как трудно мне было втолковать собеседнику, что я не скромничаю и не разыгрываю дурака и что это нонсенс совсем по другим причинам. Мне между прочим гарантировалась полнейшая свобода в выраженьи мнений, меня снаряжали, как тенора.
Но еще труднее, чем ездить в Польшу, – писать письма. И еще труднее не писать их.
Прости, что пишу на обрывках, – у меня нет бумаги, вся вышла. Я боюсь, не рассердилась ли ты на меня за что? Дорогая моя, если тебе что-нибудь в тягость, ты не должна нуждаться в основаньях, чтобы от нее избавиться, и всегда будешь права. Но сам-то я их, по доброй воле, никогда не подам, и вряд ли ты себе представляешь, как связано тобой самое расположенье моей жизни, ее смысл и ее очерк.
Напиши мне, пожалуйста. Я живу – трудней нельзя, пишу туго. Много важного и существенного хотел вложить в вещь, называющуюся «Охранная Грамота», и рад, если ты не читала (начала, напечатанного в «Звезде»). Теперь занялся ее продолженьем. Материалы «Повести» и предполагаемого продолженья последней – автобиографические ответвленья «Охранной Грамоты», т. е. все то, чего нельзя рассказывать о себе, т. е. вести от 1-го лица. – Отсылаю, чтобы пришло к первому. Итак, новых сил, новой выдержки! И мира и удачи в семье и удачи детям.
Твой Б.
Письмо 171
Мёдон, 31 декабря 1929 г.
Цветаева – Пастернаку
– Борис! Это совпало с моим внезапным решением не встречать Нового Года, – отправить Алю туда, где меня будут ждать, а самой сидеть при спящем Муре и писать тебе. (Почему нет С., сейчас узнаешь.) «Борис! Аля ушла на Новый Год сижу с Муром, который спит, и с тобой, которого нет», – так начиналось, предвосхищая сроки. Утром сказала Але, а вечером твое письмо – да как еще! Ездила в город, вернулась поздним поездом, на столе записка: «Мама! Очень интересное письмо. Если хотите получить – разбудите». (Ruse de guerre[157].) И я конечно не разбудила и конечно не искала, а письмо получила, потому что проснулась сама.
Борис, я с тобой боюсь всех слов, вот причина моего неписанья. Ведь у нас кроме слов нет ничего, мы на них обречены. Ведь всё, что с другими – без слов, через воздух, то теплое облако от – к – у нас словами, безголосыми, без поправки голоса. Мало произнесено (воздух съел) – утверждено, безмолвно проорано. Борис, во всяком людском отношении слова только на выручку, на худой конец, и конец – всегда худой. Ведь говорят – на прощанье. Есть у Степуна, не знаю собственное ли, но исчерпывающее определение: «Романтики погибли оттого, что всегда жили последними». Каждое наше письмо – последнее. Одно – последнее до встречи, другое – последнее навсегда. Может быть оттого что редко пишем, что каждый раз – всё заново. Душа питается жизнью, здесь душа питается душой, саможорство, безвыходность.
И еще, Борис, кажется, боюсь боли, вот этого простого ножа, который перевертывается. Последняя боль? Да, кажется, тогда, в Вандее, когда ты решил не-писать и слезы действительно лились в песок – в действительный песок дюн. (Слезы о Рильке лились уже не вниз, а ввысь, совсем Темза во время отлива.)
С тех пор у меня в жизни ничего не было. Проще: я никого не любила годы – годы – годы. Последнее – вживе – то, из чего Поэма Конца, шесть лет назад. Рождение Мура всё то – смыло, всё то, и российское всё. Мне стало страшно – опять. И эту неприкосновенность – почувствовала. Я опять вернулась к своей юношеской славе: «не приступиться». Всё это без слов. Совсем проще: я просто годы никого не целовала – кроме Мура и своих, когда уезжали. – Нужно ли тебе это знать?
Всё это – начинаю так думать – чтобы тебе было много места вокруг, чтоб по пути ко мне ты не встретил ни одной живой души, чтобы ты ко мне шел по мне (в лес по лесу!), а не по рукам и ногам битв. И – никакого соблазна. Всё, что не ты – ничто. Единственный для меня возможный вид верности.
Но это я осознаю сейчас, на поверхности себя я просто закаменела. Ах, Борис, поняла: я просто даю (ращу) место в себе – последнему, твоему, не сбудься который у меня отсечено – всё быть-имеющее, всё, на чем я тайно строю – всё.
Борис, последний день года, третий его утренний час. Если я умру, не встретив с тобой такого, – моя судьба не сбылась, я не сбылась, потому что ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть. Пойми степень насущности для меня того рассвета.
– Борис, я тебя заспала, засыпала – печной золой зим и морским (Муриным) песком лет. Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! – понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. Ты во мне погребен – как рейнское сокровище – до поры.
С Новым Годом, Борис, – 30-тым! А нашим с тобой – седьмым! С тридцатым века и с седьмым – нас. Увидимся с тобой в 1932 – потому что 32 мое с детства любимое число, которого нет в месяце и нужно искать в столетии. Не пропусти!
М.
NB! Меня никто не позвал встречать Новый Год, точно оставляя – предоставляя – меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было. Не в коня эмиграции мой корм!
А идти я собиралась на новогоднюю встречу Красного Креста, ни к кому. Не пошла из-за какого-то стыда, точно бегство от пустого стола. Письмо стоит стакана!
Это письмо от меня – к тебе, от меня-одной – к тебе-одному (твоей – моему). Вслед другое, о всем, что еще есть.
Нынче ночью – вслед – другое письмо. Про всё. Обнимаю тебя.