Довлатов и окрестности Генис Александр
Борхесу все равно, что читать, потому что чтение, чем оно подозрительно похоже на жизнь, не имеет утилитарной цели. Более того, читатель-гедонист, как не устает именовать себя Борхес, и непрочитанными книгами наслаждается не меньше, чем прочитанными. Заведомая безнадежность затеи прочесть всю библиотеку оправдывает ущербность и случайность наших знаний.
Борхес любит всевозможные перечни, каталоги, компендиумы, классификации, потому что они образуют принципиально незамкнутый ряд, готовый продолжаться до бесконечности. Любой такой перечень, пишет он, напоминает о бессмертии. Видимо, это надо понимать так, что, располагая достаточным временем, цепочку перечислений можно тянуть до тех пор, пока в ней не обнаружится закономерность.
Благая весть Борхеса состоит в том, что библиотека хоть и безгранична, но периодична, а значит, повторенный беспорядок становится порядком.
Изящный рецепт спасения, по Борхесу, в том и заключается, чтобы распознать в хаосе порядок – и обрести вечность.
Враги вечности – время, история и случай. В сущности, все это одно и то же. Бесцельное мелькание событий превращает историю в пародию на книгу: потомки забывают о тех событиях, которые кажутся современникам судьбоносными вехами, а значит, протянутые историей сюжетные нити повисают в пустоте. Время понижает героев до персонажей, превращает улику в деталь и делает каждый финал промежуточным. Всякая закономерность, которую мы пытаемся навязать истории, не выдерживает испытания случаем. Жизнь бесконечна, как библиотека, но это дурная бесконечность топологически разомкнутого пространства, это бесконечность пустыни, где все равно, куда идти.
Жизнь – это хаос, говорит Борхес, зато мир – это текст. Ради сомнительного удобства два этих суждения объединяют в одно, которое своим излишним лаконизмом скорее смущает, чем помогает – ведь жить и читать совсем не одно и то же.
Когда Борхес, подхватывая традиционный мотив, повторяет “жизнь – это сон”, его надо понимать более буквально, чем мы привыкли. Главное в сновидении – избыточное содержание, которого здесь куда больше, чем необходимо для того, чтобы передать сообщение. Образное изобилие сновидения лишает его смысла. Сон нельзя пересказать, потому что рассказчик неизбежно его организует, сокращает и оформляет в текст. Истолкованный сон – это уже литература, за которой стоит автор. Но у настоящего сна автора нет.
Юнг, столкнувшись с этим обстоятельством, вынужден был такого автора придумать. “Станем смотреть на сны, – пишет он, – словно они проистекают из источника, наделенного умом, целесообразностью и даже как бы личностным началом”.
Борхес отвергает паллиативы “словно”, “даже”, “как бы”, потому что настоящим снам он предпочитает поэтические. Такой сон – это преодоленный хаос, ибо за всем стоит умысел творца. Этот сон не может быть непонятным, только – непонятым. Его аналог – конечно же излюбленный образ Борхеса: лабиринт, который кажется хаосом лишь тем, кто не знает его устройства.
Мир, лишенный тайны, являет собой высшее торжество детерминизма, на что не без злорадства и указал Станислав Лем, сказав, что Борхес всего лишь воспроизводит самый незатейливый из всех вариантов мироздания – Вселенную Лапласа.
Однако Борхес строит модель своей, а не нашей вселенной. Его литературный мир и не претендует на то, чтобы подменить собой “сырую” реальность. Смысл его существования в предельной непохожести, заведомой искусственности, сделанности, неправдоподобии. Здесь – но только здесь – любое слово сказано не зря, у каждого следствия есть причина, у всякого поступка – цель.
Исключая случайность, Борхес упраздняет историю. Вырывая человека из потока времени, он оставляет его наедине с вечностью. Метод, которым Борхес обуздывает время, заключается в том, чтобы превращать жизнь в книгу. В эссе “Повествовательное искусство и магия” Борхес пишет: “Я предложил различать два вида причинно-следственных связей. Первый – естественный: он – результат бесконечного множества случайностей; второй – магический, ограниченный и прозрачный, где каждая деталь – предзнаменование. В романе, по-моему, допустим только второй. Первый оставим симулянтам от психологии”.
Если в жизни случайно все, то в литературе – ничего. Писатель, делая деталь художественной, дарует ей бессмертие. История невыносима для человека из-за обилия лишних подробностей. В литературе же лишнего не бывает. Борхес об этом то и дело напоминает читателю, бравируя случайными деталями, которые, попав в книгу, становятся необходимыми, даже неизбежными. Вот, например, как это выглядит в лекции о буддизме: “Он заточает своего сына во дворце, дарит ему гарем; число женщин я не назову, поскольку оно обусловлено тягой к преувеличению, столь свойственному индусам. Впрочем, отчего же не назвать: их было восемьдесят четыре тысячи”.
По Борхесу, в тексте не бывает пустяков, потому что каждый из них становится камнем в кладке, без которого на странице останется дыра, уже сама по себе требующая пояснения.
Сходным образом Набоков, рассуждая о внезапных пробелах в повествовании Гоголя, предположил, что на эти места текста пришлись прорехи в ткани самого бытия.
Борхес решительно предпочитал чтение жизни не оттого, что надеялся докопаться до смысла – библиотека ведь беспредельна, – а потому, что был уверен, что в библиотеке этот смысл есть.
Опыт такого чтения Борхес перенял у каббалистов, которые, пишет он, “превращают Писание в совершенный текст, где роль случая сведена к нулю… Книга, где нет ничего случайного, – механизм с беспредельными возможностями”. Собственно, такой книгой может стать любая, если ей присвоить соответствующий статус. На это намекает Борхес, поражаясь Библии: “Редкостная идея – придать священный характер лучшим произведениям одной из литератур”.
По Борхесу, книга адекватна миру, но это вовсе не тот мир, в котором мы живем. Литературная вселенная Борхеса – это модель принципиально нечеловеческого мира. И это значит, что Борхес, говоривший, что “всякий культурный человек – теолог”, перебрался на чужую территорию. Однако, вместо того чтобы обращать литературу в богословие, он трактовал теологию как литературу.
Борхес считал теологию самой важной – фантастической – разновидностью изящной словесности, которая занята, возможно, единственно существенным для людей вообще и писателей в частности делом – конструированием Другого. Все чудесное, сверхъестественное, мистическое, наконец божественное для Борхеса – дерзкая и величественная попытка человека представить, вообразить, вымыслить или даже “выяснить” другое, чуждое нам сознание и вступить с ним в диалог.
Павич: последний византиец
Когда Павич умер, в “Нью-Йорк таймс” вышел некролог, где его сравнили с Сервантесом, Стерном и Борхесом. Однако мне его сочинения напоминают не другие книги, а любимые города. Он сам об этом писал: “Дома больше всего похожи на книги: столько их вокруг, а лишь в некоторые из них заглянешь, и еще меньше тех, куда зайдешь в гости или остановишься в них надолго”.
Город Павича из тех, неисчерпаемых, куда всегда хочется вернуться. Но не только этим он похож на Венецию. Ведь она тоже – игра, ребус, кроссворд, заставляющий мастера вписывать дворцы в строчки каналов. Живя по соседству, Павич перенял опыт адриатического чуда. В поисках освобождения от сношенных литературой форм он взял на себя повышенные обязательства – в интересах свободы заключил себя в каземат.
В сущности, Павич работал с литературой второго уровня, со словесностью, уже успевшей отказаться от завоеванной свободы и добровольно подставившей шею под новое ярмо. “Все книги на земле имеют эту потаенную страсть – не поддаваться чтению”, – проговаривается Павич в конце романа-кроссворда “Пейзаж, нарисованный чаем”. Чтобы затормозить читателя и сломать автоматизм чтения, Павич в каждую книгу вставил разрушительный механизм, мешающий выстроить текст в линейное повествование.
В стандартном романе есть история, хотя бы ее контуры, которые автор наносит беглыми чертами, а затем заполняет объемы красками в меру изобретательности и таланта. У Павича сюжет – как музыка: его надо переживать каждую минуту чтения. Стоит только на мгновение отвлечься, и мы неизбежно заблудимся в хоромах этой дремучей прозы. Таким образом личное время читателя включено во время романа. Читатель – как актер, который и играет, и проживает положенные ролью часы на сцене, старея ровно на столько, сколько длится спектакль.
Говоря о своих книгах, Павич предпочитал архитектурные сравнения: роман как церковь или мечеть. Его книги можно обойти с разных сторон, чтобы бегло осмотреть, а можно сосредоточиться на какой-нибудь детали – портале, орнаменте, химере, каменной резьбе. Избыточное содержание тут так велико, что у нас не хватает пространственного воображения. Тут-то автор и приходит на помощь, предлагая читателю кристаллическую решетку в виде лексикона, кроссворда или какой-нибудь другой семантически пустой формы.
Для писателя соблазн этих структур в том, что они позволяют вогнать материал в жесткие рамки, не прибегая к линейному повествованию. Ведь композицию здесь задает не писатель, а чужая – и чуждая литературе – форма. И чем она строже, тем больше свободы у автора и его героев. Он строго соблюдает не им придуманное правило – следит, чтобы герои в нужных местах пересекались. Зато в остальном он свободен – повествовательная логика, сюжетная необходимость, законы развития характера, психологическая достоверность, даже элементарная временная последовательность “раньше – позже” – всего этого у Павича нет. Он решительно избавился от презумпции реализма, которая создает из книги иллюзию мирового порядка и навязывает автору изрядно скомпрометированную роль всемогущего творца.
Новаторство Павича подчеркивает неожиданная связь с мыльной оперой: бесконечно запутан клубок родственников, людское тесто автор месил прямо-таки со злорадным азартом. Семейная “клетка” разбухает – герои плодятся, раздваиваются, повторяются, отражаются, превращая текст в генетическую шараду. От этого генеалогического баньяна непросто добиться ответа на простые вопросы: кто кого родил, любил, убил.
Созданная Павичем литературная форма требует организации текста иной сложности. Временны
е координаты тут наделяются пространственными характеристиками: персонажи могут жить во вторнике или в пятнице – не когда, а где. Павич ищет ответа – истины, порядка, гармонии, Бога – не в пространстве, а во времени, не на небе, земле или в преисподней, а в истории, спрессовавшей вчерашний, сегодняшний и завтрашний день.
Он и сам был таким. Когда “Хазарский словарь” обошел и покорил мир, Павича назвали первым писателем третьего тысячелетия. Но куда сильнее его проза тянулась к архаике – к рапсодам, аэдам, Гомеру, к той литературе, которая была до книг, а значит, сможет выжить и в постгуттенберговском мире, когда – или если – книг снова не будет.
Павич жаловался, что существует множество способов прочесть “Хазарский словарь”, но почти никто ими не пользуется. В первый раз я тоже прочел эту книгу, как все остальные: с первой до последней страницы. Очарованный устройством “Словаря”, я тем не менее не насладился им в должной мере: ошеломляющая густота текста мешала оторвать глаза от бумаги.
Теперь, четверть века спустя, мне трудно читать “Хазарский словарь” по порядку. Дойдя до первой же ссылки, я иду за ней вглубь книги, возвращаюсь в начало, залезаю на страницу, соседнюю с той, на которой остановился, слежу за развитием то одной, то другой темы, постоянно сверяясь с пройденным, и не отстаю от “Словаря”, перечитывая его статьи, пока все они не покажутся мне старыми знакомыми. Как ни странно, я отнюдь не считаю такое чтение особо хлопотным, потому что и другими, прежними книгами я часто пользуюсь тем же образом. Читая, я постоянно отрываюсь от степенного чередования страниц ради короткой справки, подробного исторического экскурса, поиска иллюстрации или карты.
Что же изменилось? Можно, конечно, сказать, что за эти годы мы освоили Павича и немного привыкли к взорванному им литературному ландшафту. Но ведь даже тот, кто открывает его книги впервые, уже, в общем-то, подготовлен к их чтению. Разгадка – в интернете.
Когда Павич придумывал “Хазарский словарь”, у него не было даже компьютера. Он писал книгу на карточках, раскладывая их на кровати. Однако именно его проза проложила путь к новому чтению. Оно стало результатом “огугливания” (выражение Владимира Гандельсмана) наших мозгов. В оцифрованной вселенной книги теряют переплет, а с ним – и зависимость от порядка, продиктованного писателем. Сегодня читатель легко перескакивает с пятого на десятое, углубляясь в попутное или постороннее: то расширяя знание об упомянутом предмете, то вообще меняя тему. Сами того не заметив, мы уже привыкли к тому, что на экране текст постоянно ветвится. Когда-то прочитанными страницами мерили время, но для компьютерного чтения это невозможно, потому что оно разворачивается в сугубо индивидуальном ритме, который определяется любознательностью или терпением читателя.
Для выросшего с интернетом поколения линейное чтение требует таких же усилий, как для предыдущей генерации – чтение нелинейное. Успешно освоив новые правила, авторы нынешних бестселлеров склеивают книги из начиненных фактами фрагментов, каждый – размером в один экран. Именно так, соединяя детектив с “Википедией”, пишет Дэн Браун. Но в этом нет вины Милорада Павича. Он готовил нас к вершинам, а не к болотам компьютерного века.
Павич начал со словаря, потому что тотподразумевает содружество авторского вымысла с реальностью языка. Этим словарь отличается от других объезженных Павичем форм. Кроссворд – свободная игра его сочинителя, гороскоп – вымысел астролога, таро – гадателя, но словарь заперт в независимом от автора алфавите. Правда, не в одном, а – в трех: арабском, еврейском и греческом. (Надо сказать, что землякам Павича легче других удается справиться с тремя азбуками, потому что сербы пользуются двумя – кириллицей и латиницей. Моя первая книга в Белграде так и вышла на обеих – про Америку латинским буквами, про Россию – славянскими, и никого, кроме меня, это не смутило.)
В “Хазарском словаре” игра с алфавитами – не только композиционный прием, но и философская задача. “В силу того, – пишет Павич в предисловии, – что в разных азбуках буквы располагаются в разной последовательности, книги листаются в разных направлениях”. Поэтому главный труд автор перекладывает на читателя: “Кто сумеет в правильном порядке прочесть все части книги, сможет заново воссоздать мир”. И это значит, что кардинальный вопрос – все тот же: как читать Павича?
Британский биограф Литтон Стрэчи говорил, что мы никогда не напишем историю Викторианской эпохи, ибо знаем о ней слишком много. Чтобы вместить в один опус чужую жизнь, время должно ее обрезать и укротить, сделав доступной обозрению. Мы можем прочесть все, что осталось от греков и римлян, и поэтому они существуют в нашем воображении цельным феноменом.
Стремясь внушить нам подобную иллюзию, Павич создает своих хазар, перечисляя все, что о них якобы известно. При этом педантичная форма лексикона оказалась очень удобной для бесконечных отклонений от сути дела. Этим хазарская “историография” Павича напоминает самую первую “Историю”. Хазары, как скифы у Геродота, – полулегендарное племя, к которому легко прилипает любая экзотическая подробность, включая достоверную. Из-за этого Геродоту не верили еще в древности. Так, его репутации повредили описанные им “растущие на деревьях ягоды”, пока уже в наше время не выяснилось, что речь шла о неизвестных грекам вишнях. Павич использует сходный прием, рассказывая псевдонебылицы о хазарах. Так, в одной “словарной” статье упоминается река, текущая “в двух разных направлениях: с запада на восток и с востока на запад”. Но и в настоящей, а не в вымышленной географии есть такая река. Это – Гудзон, чье течение вблизи устья определяют приливы. Один из возможных переводов слова “Манхэттен” – “река, текущая в обе стороны”.
Соединив эрудицию академика с воображением поэта, Павич составил историю племени, столь загадочную, чтобы возбудить наше любопытство, но достаточно темную, чтобы удовлетворить его сполна. Темноту книги объясняет ее автопортрет: притча о бездонном горшке. Зная секрет применения такого горшка, учитель отказывается открыть тайну ученику, ибо в ней, тайне, и содержится весь смысл существования горшка – даже тогда, когда мудрец его разбивает.
От хазар, как и от этого горшка, остались черепки и тайна бездонности их истории. Она уходит за пределы знания во вневременную глубину мифа. Хазары – племя универсальных предков, жившее, как легендарные предки всех народов, в особом – чудотворном – времени. У Павича оно способно заражать собой нашу, вполне историческую реальность. Поэтому каждый, кто занимается хазарами, включая настоящих, а не придуманных персонажей, вроде святых Кирилла и Мефодия, вываливается из правдоподобных обстоятельств в альтернативную жизнь “Словаря”.
Собранная в нем груда сведений велика (100 000 слов), но обозрима, ибо обладает четкой структурой. “Словарь” строится вдоль нескольких центральных осей. Это – полемика о выборе веры, хазарская религия “ловли снов”, хазарская принцесса Атех, хазарский язык, исследования хазарологов, биографии публикаторов словаря. Все главные мотивы повторяются трижды – в интерпретации трех религиозных традиций, противоречащих друг другу. Собственно, противоречия и придают “Словарю” видимость достоверности. Как сказал Аверинцев, именно разногласия евангелистов убеждают в том, что сказанное ими – правда. В официальной биографии Сталина противоречий не было.
Книгу Павича можно читать как простой словарь – из чистой любви к информации. Беккет даже мечтал остаться на необитаемом острове с Британской энциклопедией. Однако предназначение “Хазарского словаря” другое: оно в том, чтобы стать романом.
Классический роман, как, впрочем, и любой другой, опирается на повествовательную арку: путь подразумевает возвращение. По Аристотелю, у художественного произведения есть начало, середина и конец. “Необязательно в таком порядке”, – добавил режиссер Жан-Люк Годар и открыл “Новую волну”. Павич сделал следующий шаг. Он изъял из повествования эмоциональную структуру. Его книга не может рассчитывать на сопереживание, потому что композиция не позволяет обычного распределения чувств: завязки, развития, кульминации, катарсиса, развязки. Двигаясь по спирали, “Словарь” охватывает героев, но ведет их не к вектору разрешения, а по кругу, радиус которого определяет сам читатель.
Романом книгу Павича делает не макро-, а микроструктура. Он переносит сюжет внутрь абзаца, предложения, сравнения или эпитета. “Хазарский словарь” – роман романов. Он весь написан свернутыми, как ковер, сюжетами. Самостоятельные, как нерассказанные сказки, они перекликаются между собой, образуя разбросанные по всему тексту ритмические фигуры, на которые и опирается повествование. Это – сюжетные узлы, завязанные на первичных, основных понятиях, таких как ветер, слезы, дни и ночи, замки и ключи, соль и – прежде всего – сны, ибо “на дне каждого сна лежит Бог”.
“Узелковое” письмо Павича предельно замедляет чтение, ибо каждую фразу нужно распутывать. Например: “Ты носишь свои глаза во рту и можешь увидеть что-нибудь только после того, как заговоришь”. Зрение во рту – профессиональная аномалия писателя, благодаря которой читатель видит описанное. Однако ни одно сравнение Павича не приближает нас к предмету, а, наоборот, удаляет от него. Вместо живописной наглядности он добивается неожиданной точности: “Человеческое слово как голод. Всегда имеет разную силу”. Зато предельно материальны его сквозные метафоры: язык как плоть, слово как мясо, письмо как татуировка, гласные как душа, смерть как разговор.
Сворачивая одни темы и разворачивая другие, Павич создает многомерное изображение, которое невозможно охватить ни целиком, ни разом. В этом – вызов книги и риск автора. Оценивая его, Павич вставляет в словарь автошарж – богомаза Никона Севаста: “Фрески его были красивыми, но их невозможно было запомнить, они как бы исчезали со стены, стоило только перестать на них смотреть”.
Это – непременное, субстанциональное, качество всей прозы Павича. Его, как Джойса и Платонова, нельзя адаптировать, вернуть на предыдущий уровень литературы. Но и продолжать Павича вряд ли можно и нужно. Он прорыл в словесности новый ход и завалил его за собой.
В том саду прозы, который за годы беспрестанных трудов взрастил Павич, главной была стена, ограждающая его от остальной словесности. Павич не распахивал целину, засевая своей литературой чужие окрестности. Искусный селекционер, он упорно возделывал свой сад, прививая к диким жанрам ростки персональной поэтики. Получившиеся гибриды сохраняли свойства родителей: жесткую структуру исходного образца и фантастику привитого произвола.
В каждом плоде из сада Павича можно обнаружить ту же ДНК. По всем его книгам кочует известный внимательному читателю набор кодов. Мы легко узнаем любимые автором метафоры, сюжетные ходы, персонажей, ситуации, слова и положения. Дело в том, что канон Павича – текучая совокупность всех текстов. У него ничто не стоит на одном месте вечно. Тасуя эпизоды и детали, он постоянно пробует их в новом окружении, перенося в другой опус, а иногда и в другой род литературы.
Такая перестановка эффектнее всего выглядит на сцене. Драма Павича взрывает линейность спектакля с тем же азартом, что и роман, но с еще большей наглядностью. Лучший пример тому – опробованная на московских зрителях “Вечность и еще один день”, снабженная подзаголовком “Меню для театрального ужина”. Составленная по образцу комплексного обеда (три закуски, три горячих, три десерта), она дает возможность режиссеру – или аудитории, как подсказывает автор, – показать девять представлений одной драмы. И в каждой будет сценически оправданное действие с завязкой, кульминацией и развязкой, выстроенных в произвольном (например – посредством голосования) порядке. Поразительное достижение драмы Павича в том, что от перемены мест слагаемых меняется не только сумма, но и сами слагаемые. Каждый из знакомых элементов, попав на новый пост, открывается иной стороной и порождает другие смыслы.
Следить за этими преобразованиями особенно увлекательно на той почве, которую Павич засеивал своими новеллами. К слову, они все же больше подходят для первого знакомства с писателем, хотя по интенсивности и густоте ничуть не уступают романам: более доступными их делает размер. Это все тот же “ювелирный монументализм”, но уложившийся в обозримую грядку. Уменьшая эпическое пространство, Павич ограничивал и набор метафор, давая каждой исчерпать скрытую в ней повествовательную и семантическую энергию.
Так рассказ из жизни поздней античности “Шляпа из рыбьей чешуи” целиком построен на фольклорных образах ключа и замка
Они постоянно встречаются у Павича, который без устали и по-разному обыгрывает эротический подтекст этих разнополых вещей. Автор, однако, усложняет это нехитрое уравнение и углубляется до предельно емкой метафоры любви и веры. Союз ключа с замком подразумевает избирательную страсть, ибо каждый ключ подходит лишь к своей замочной скважине. Соединившись, они замыкаются в достигнутой полноте, исключающей посторонних.
Именно это и происходит с героем рассказа вольноотпущенником Аркадием, нашедшим свою половину – Микаину. Их идиллию, однако, разрушает необычный, невиданный раньше – деревянный! – ключ:
“Распростертые руки человека служили ручкой, а скрещенные ноги – “перышком”, то есть той частью ключа, которая вставляется в скважину. Фигурка имела четыре отверстия – по одному в каждой ладони, одно – в скрещенных ступнях и еще одно – между ребрами…
– К какому же замку он подходит?
– Замок этот надо еще найти. Мне говорили, что он открывает все замки”.
Универсальный ключ распятия как отмычка всех сердец – об этом написан рассказ, тонко стилизованный под византийскую легенду. Насыщенный знакомыми любителям Павича чудесами – демонами, дьяволицами, украденными снами, предсказаниями будущего, перерождениями и знамениями, текст, не торопясь, ветвясь и играя, превращается в притчу об обретении человеком вечной души. Ее изображает бабочка, порхающая возле плеча героя. В сущности, она, душа, всегда была с ним, но он о ней не догадывался, как не понимал и значения своей шляпы из рыбьей чешуи. Рыба – знак Христа, символ, тайный для всех, кроме посвященных. Чтобы стать им, мало найти ключ: надо прожить жизнь так, чтобы она оказалась замком.
Обедая с Павичем в Белграде, я попытался заказать из меню мастера: “Порция седой травы, два раза по миске божьих слез, один взгляд в панировке с лимоном”. Меня не поняли, что и неудивительно.
Проза Павича не на каждый день: она изъясняется языком цыганской гадалки. Он – рассказчик кошмаров и игрок архетипами. В этой роли Павич уникален. Но все же в его прозе есть нечто нам знакомое: сквозь перевод тут, если угодно, просвечивает славянская душа. С Павичем нас соединяет общий корень мысли. Ее ходы причудливо, но отчетливо повторяют полузнакомые, полузабытые и все-таки родные мотивы. Вслушайтесь в эти настоянные на Достоевском и Розанове афоризмы: “Бог – это Тот, Который Есть, а я тот, которого нет”. Или так: “Все для народа, ничего вместе с народом”.
Такая связь – не от хорошей жизни. Как справедливо и не без зависти считают американские критики, все разновидности “магического реализма” растут лишь в тех неблагополучных краях, где натурализм и гротеск, реализм и фантастика перемешиваются в мучительной для жизни, но плодотворной для литературы пропорции. Лучшее рождается в момент кризиса. Самое интересное происходит на сломе традиционного сознания, когда органика мира идет трещинами, но держит форму: уже не глина, еще не черепки. Новую литературу создают те, кто попал в зазор между естественным и противоестественным. Так появились не только книги Маркеса и Рушди, но и Сорокина с Пелевиным. Павич – им всем родня: он работал с тем материалом, с которым сегодня живут в России.
Собственно, Павич и сам мне это говорил, объясняя свой безмерный успех у русского читателя.
– А в газетах пишут, – набравшись наглости, сказал я, – что вы – последний коммунист. Правда?
– Нет, я – последний византиец, – непонятно объяснил Павич и повел меня на спектакль, поставленный по “Хазарскому словарю”.
Театр в разоренной войной и тираном столице покорял щедрой роскошью. Он являл собой многоэтажную жестяную воронку, выстроенную специально для постановки. Из подвешенного к небу прохудившегося мешка на голую арену беспрестанно сыпались песчинки, бесконечные, как время. Борясь с ним, спектакль, ветвясь, как проза Павича, оплетал консервную банку театра. Понимая все, кроме слов, я с восторгом следил за созданием мифа.
Воннегут: такие дела
Мои сверстники вряд ли удивятся, если я сравню Воннегута с “Битлз”. Мы находили у них много общего – свежесть чувств, интенсивность эмоций, напор переживания, духовный голод, а главное – анархический порыв со смутным адресом. Можно было бы сказать и проще: свободу. Как ей и положено, она не обладала содержанием, только – формой. Ею-то, свободной от потуг дубоватого реализма, Воннегут нас и взял, когда стал фактом русской литературы. В ее еще не написанном учебнике он встанет рядом с другими иностранцами, экспроприированными отечественной словесностью, – между Хемингуэем и Борхесом.
В отличие от американцев, прославивших Воннегута за его антивоенную “Бойню номер пять”, резонировавшую с вьетнамской эпохой, мы влюбились в другую книгу, написанную за шесть лет до этого, – “Колыбель для кошки”. На русском она вышла в 1970 году. И вот 37 лет спустя, в день смерти ее автора, я держу в руках рассыпающуюся книжку со все еще хулиганской обложкой Селиверстова. На ней ядерный гриб, но если перевернуть – вздымленный фаллос, смерть и жизнь, причем в шахматном порядке.
Прекрасен и перевод Райт-Ковалевой. Довлатов считал, что по-русски она пишет лучше всех. Он же приписал одному знакомому американцу ядовитую фразу: “Романы Курта сильно проигрывают в оригинале”.
Воннегут знал о своей русской славе и был безмерно благодарен переводчице. Он даже просил конгресс официально пригласить ее в Америку.
“Райт-Ковалева, – писал Воннегут, – сделала для взаимопонимания русского и американского народов больше, чем оба наши правительства вместе взятые”.
Теперь я в этом не так уверен, как раньше. Пожалуй, в книгах Воннегута мы искали – и находили – все-таки не то, что их американские читатели. Конечно, страх перед бомбой, безумные физики, оголтелая наука – магистральный сюжет того времени. Об этом писали и Дюрренматт и Солженицын. Но нас у Воннегута интересовало другое: опыт современной мифологии, получившийся от комического скрещивания высокой научной фантастики с философией скептика и желчью сатирика.
В “Колыбели для кошки”, например, Воннегут придумал бога, который не нуждается в том, чтобы в него верили, и религию, которая сама зовет себя ложной. И все же эта пародийная теология с ее “карассами, дюпрассами и гранфаллонами” вела наружу – к свободе от взрослой лжи и державной истины.
В Америке Воннегут был апостолом контркультуры, в России в нем видели своего, вроде Венички Ерофеева. Тем более что и Воннегут любил выпить. Особенно, как говорят сплетни, с тех пор как не получил Нобелевскую премию. Я не виноват: в Нью-Йорке про него все всё знают – Воннегут слишком долго был тут незаменимой достопримечательностью. Частый гость литературных дискуссий и телевизионных перепалок, он даже в художественных фильмах играл самого себя. Но видел его только на экране. Однажды, правда, напал на след.
Дело было на небольшом экскурсионном судне, курсирующем по Галапагосам. В дорогу я взял одноименный роман Воннегута. Расчет оказался верным: капитан рассказал мне, что книга была написана на борту.
– Правда, на сушу, – признался шкипер без сожаления, – мы с ним так ни разу и не выбрались, предпочитая экзотике хорошо снаряженный бар.
Неудивительно, что именно этот капитан оказался самым ярким персонажем в книге. Воннегут изобразил его кретином, не умеющим пользоваться компасом. Но это и не важно, потому что, как всегда у Воннегута, герои все равно погибают.
“У нас, – объясняет в романе автор, – слишком большая голова, а выживают лишь те, у кого мозг с орех”.
“Такие дела”, – любят повторять знаменитую фразу из “Бойни” поклонники Воннегута.
В сущности, эти грустные слова, как дзенские рефрены, ничего не значат: они – лишь смиренная констатация нашей беспомощности перед сложностью жизни.
“Не делать ее хуже, чем она есть, – всеми своими книгами говорил Воннегут, – единственная задача человека на земле, но как раз с этим мы никак не справляемся”.
Прожив очень долгую жизнь, Воннегут так и не смог с этим примириться. Он вел себя как придуманный им пророк Боконон, который “где только возможно становился на космическую точку зрения”.
Последнюю книгу Воннегута, сборник эссе “Человек без страны”, завершает “Реквием”, написанный от лица Земли, окончательно опустошенной людьми.
“Видимо, – говорит планета, – им тут не понравилось”.
Гарри Поттер: в школе без дома
Только детские книжки читать.
Мандельштам
Я всегда любил детские книжки и чем старше становлюсь, тем чаще их перечитываю. Они помогают стареть. С возрастом перестаешь доверять сложности. Она-то как раз проста. Ее можно объяснить и нетрудно симулировать. Сложная метафизика – всего лишь плохая наука, и только мудрость не терпит комментария. Воннегут справедливо называл шарлатаном автора, который не может объяснить, чем он занимается, шестилетнему ребенку. Как раз столько обычно бывает тому, кто впервые читает сказку о Винни Пухе. Оставшееся время мы употребляем на то, чтобы стать его героями. Сперва трясемся, как Пятачок, потом на всех бросаемся, как Тигра, затем ноем, как Иа-Иа, пока, наконец, не поднимаемся до безразмерного Винни Пуха, который, вместо того чтобы предъявлять претензии окружающему, принимает, в отличие от Ивана Карамазова, мир таким, какой он есть. С медом и пчелами. Между первым и последним чтением “Винни Пуха” проходит жизнь, заполненная другими книгами. Они учат нас лишнему, зато отвлекают от главного.
Сага о Гарри Поттере принадлежит как раз к такой породе. Она не дотягивается до классики, потому что написана для детей, а не с ними. Построенный на специальных эффектах Поттер монотонно, как счетчик такси, накручивает никуда не ведущие приключения. Читатель не разбогатеет на “Поттере”, ибо тот все получил даром, в наследство. Какие бы события ни ждали героя в еще не написанных томах, им не сравниться с тем, что произошло с Гарри в младенчестве. Начав с кульминации, Роулинг вынуждена заменить сюжет деталями. Только они, вроде совиной почты, и придают не более чем скромное обаяние этому незатейливому бестселлеру.
Короче, мне не нравится “Поттер”. Но я понимаю тех, кто его любит. Для этого мне достаточно вспомнить себя. Это сейчас я восхищаюсь Дюма с его мушкетерским субботником, Андерсеном, собравшим хоровод безнадежных, как у Бергмана, героев, Дефо, задолго до Маркса открывшим мистерию труда. Но в детстве у меня были другие герои. Незнайка, Старик Хоттабыч, Витя Малеев в школе и дома. Когда-то, уже в Америке, я приложил немало усилий, чтобы раздобыть эту библиотеку троечника. Но был тяжело разочарован бескрылой фантазией ее авторов. Лишенные остроумия и выдумки, они пересказывали бодрым пионерским голосом лишь то, чему нас учили в школе. Однако не здесь ли зарыта угробленная годами собака? Может быть, тем и отличаются любимые детские книги, что их надо вспоминать, а не перечитывать?
Принято считать, что всякая сказка – зашифрованный рассказ об инициации. Прежде чем стать взрослым, ребенок должен пройти ряд испытаний, в которых ему помогают волшебные силы. От серого волка до Пугачева в “Капитанской дочке” или секретной службы в “Джеймсе Бонде”. Однако сетка мотивов, щедро накинутая нашим Проппом, так велика, что покрывает собой все, что шевелится. Там, где есть структура, ее и искать не стоит. Все мы знаем, что внутри нас скелет, но не торопимся его обнажать. Современные сказки интересны именно тем, чем они не похожи на настоящие. В первую очередь тем, что упоминают школу.
Классический миф ее не знал. Школа – изобретение нового времени. Все еще мало освоенная художественная традиция. В сочинениях взрослых авторов школа занимает так мало места, что этому, кажется, есть только одно объяснение: вырастая, мы стараемся о ней побыстрее забыть. Если я этого до сих пор не сделал, так это потому, что еще первоклассником дал себе страшную клятву никогда не относиться снисходительно к мучениям, которые в ней пережил. Для ребенка школа – рай, уже на второй день ставший адом. Нужно быть ненормальным, чтобы туда не стремиться, и извращенцем, чтобы ее полюбить. Машина мучений, школа обращает радость познания в орудие пытки. В мире нет ничего интереснее, чем учиться. Например, футболу. Но школа берет насилием то, что мы бы отдали ей по любви.
Кто же этого не знал: страх и бессилие, унижение и бесправие, глухая одурь уроков и гулкая дурь перемен. Конечно, школьная жизнь мало чем отличается от обычной. Невыносимой ее делает новизна испытаний. Ребенку труднее, чем нам, поверить, что это – все, что другого не будет, что, вступив в колесо сансары, он будет катить его всегда. Обманутый ребенок отказывает реальности в существовании, еще надеясь найти ошибку в расчетах. Не в силах изменить мир, он хочет его переправить. Как двойку в классном журнале. Именно этим занимались книги моего детства. Сверхъестественного в них было меньше, чем в программе коммунистической партии. Вмешательство волшебства исчерпывалось возвращением нормы. Героям нравилось то, что они делали. Главное, в сущности, и единственное отличие вымышленного мира от настоящего сводилось к присутствию в нем школы, которую можно любить. Только для этого и требовались чудеса.
Каждый ребенок – раб. Но, как и мы, он мечтает не о свободе, а о добром хозяине. В “Гарри Поттере” я узнаю мечту моего детства. Как ни странно, она совпадает с идеалом каждого англичанина. Одиннадцатилетнему очкарику повезло попасть в сказочное царство. Готическая архитектура, темные коридоры, густонаселенные призраками, пыльные фолианты, дубовые столы, изумрудные газоны, парадные мантии, пышные ритуалы, вечные традиции, эксцентрические учителя и интересные уроки. Лучшая в мире британская школа за вычетом кошмаров, которые делают ее почти невыносимой.
В сказке Роулинг очень мало сказочного. Именно поэтому ее книги работают. Узнаваемое оправдывает чудесное. Формула Поттера – минимум искажения при максимуме различия. Кажется, стоит чуть скосить глаза, как за непроницаемой стеной заурядного откроется спрятанная страна бесконечных возможностей. Путешествие в нее – как раз то немногое, что фильм сумел добавить к книге.
Чудо начинается с того, что звероподобный дворник с вагнеровским именем Хагрид перетасовал кирпичи ограды, скрывающие косой переулок. Он ведет нас в старую добрую Англию, которой дорожит каждый читатель Диккенса, предпочитающий, как я, забыть его мрачные страницы. Очень правильно, что академия волшебников прячется от современной жизни в недалеком прошлом. Временная дистанция заменяет магическую.
В Хогвартс нельзя попасть ни на ракете, ни на ковре-самолете. Только на поезде, который тащит старинный, загрязняющий окружающую среду паровоз. Символом этой добрососедской близости служит платформа с диковинным номером 9 и 3/4. Дроби всегда казались мне невозможными. Они указывают на то, что почти есть, но чего в настоящей жизни все-таки быть не может
“Гарри Поттера” прочли все, а посмотрели еще больше. Одна треть пришла в зал с родителями, другая – с детьми. Остальных мне жалко. В кино их гонит тот неутолимый голод, что мешает признать окружающее окончательным. От страха перед его неизбежностью мы верим в параллельный мир, точно такой, как наш, но лучше.
Существуя вне теологических фантазий и социальных экспериментов, он притаился за спиной, чтобы выскочить зайцем из шляпы в то счастливое утро, когда нам повезет в нем проснуться. Беда в том, что параллельные прямые пересекаются только в той школе, где учится Гарри Потттер.
Беккет: поэтика невыносимого
Искусство не бывает злободневным. Хотелось бы, но не выходит. Оно всегда создается по определенному поводу, о котором забывают потомки. Зато искусство бывает актуальным, то есть созвучным. Жизнь заставляет резонировать то произведение, которое ей подходит. Резонанс политики и искусства создает не предвиденный автором эффект. Сиюминутное рифмуется с вечным, вызывая дрожь.
Это чисто физическое ощущение я испытал на спектакле “Счастливые дни” в зале маленького, но заслуженного театра “Черри-лейн” в ГринвичВиллидж, вновь поставившего пьесу Беккета через сорок один год после мировой премьеры, состоявшейся на этой сцене.
Но прежде чем говорить о спектакле, я хочу сказать о том, что сделало его своевременным, – о терроре.
В разгар холодной войны американское телевидение показало фильм “День спустя” – о последствиях ядерного сражения, уничтожившего жизнь на Земле. Сразу после фильма режиссер попросил Генри Киссинджера прокомментировать увиденное. Тот спросил: “А кто у вас в кино победил?” Выяснилось, что авторы фильма не знают. Им это было не нужно, а Киссинджеру важно. Война, даже последняя, ведется по вечным законам. В бой вступают две стороны, а значит, должны быть победители и побежденные. Если угодно, это – голос логики, а стало быть – цивилизации, которая подразумевает правила.
Все мы – дети холодной войны. Мы привыкли жить в тени атомной бомбы, но даже она не отменяла резона. Возможно, как раз поэтому мы и выжили.
Сегодня мы живем в другое, еще более странное время. Каждый из нас, даже не зная этого, участвует в необъявленной войне. В ней нет тыла. Террор растворяет пространство, отменяя линию фронта. Московский театр, нью-йоркские небоскребы, иерусалимский автобус, дискотека на Бали – все это равно уязвимые цели. В этой войне нельзя отсидеться. Даже сдаться нельзя.
Мы просто не можем сделать ничего такого, чтобы война обошла нас стороной. Ничего не зависит от нашего поведения, от наших убеждений, от наших добродетелей или пороков. Террору все равно. И этим он неотличим от смерти, смерти как таковой. Она ведь тоже у нас ничего не спрашивает. Мы – ее, это бывает. Такое называется теодицеей: оправданием Бога. Кто-то ведь должен отвечать. Но Бог молчит. И каждый толкует эту тишину по своей вере.
Маскируясь под смерть, террор упраздняет вопрос “за что?”. Остается другой вопрос: как жить в мире, разрушившем каузальную связь между виной и наказанием?
Ничего нового в нем, конечно, нет. Он всегда стоял перед нами, но мы приучились о нем не думать, откладывая ответ до самого последнего момента. Волна террора, накрывшая наш, в общемто, уютный мир с театрами, небоскребами, автобусами и дискотеками, актуализировала смерть, заставив всмотреться в неизбежное.
Пьеса Беккета как раз об этом: как жить, зная, что умрешь?
Я не встречал другого автора, с которым было бы так трудно жить и от которого было бы так сложно избавиться. Войдя в твою жизнь, он в ней остается навсегда. Я перестал сопротивляться. Его маленький портрет приклеен к моему компьютеру, большой висит на кухне. Других красных углов у меня и нет. Дело не только в том, что я люблю его книги, мне нравится он сам, и я без устали пытаюсь понять, как он дошел до такой жизни и как сумел ее вынести.
Лучше всего искать ответы в театре. Так ведь сделал и сам Беккет. Исчерпав прозу гениальной трилогией, он увел свою мысль на сцену. Драма помогает автору сказать то, чего он сам не знает. Если актер вышел к публике, он что-то должен делать. Но если он ничего не делает, получается манифест.
Мне повезло увидеть лучшие пьесы Беккета в лучших постановках. “Годо” я смотрел в лондонском “Олдвике”, где сэр Питер Холл возобновил самый первый спектакль, открывший миру новую драму.
“Эндшпиль” я видел в дублинском театре “Гейт”, специализирующемся на беккетовском репертуаре.
Я попал на “Счастливые дни” в тот нью-йоркский театр, что отважился впервые поставить эту безумную пьесу. Причем так, что она навсегда изменила театральный пейзаж Америки.
История нынешнего спектакля вписывается в беккетовские сюжеты, а режиссер спектакля кажется его персонажем. Джозеф Чайкин, лидер авангардного театра, удостоенный всех мыслимых наград и почестей, в 1984 году перенес удар, последствием которого стала афазия. Этот страшный недуг разрушает речевой центр мозга, не позволяя больному конструировать фразы. Чайкин может говорить только бессвязно, отдельными словами или даже слогами. Трудно представить, каких трудов режиссеру стоит его работа, но он продолжает ее с прежним блеском. Более того, именно попав в беду, он с особым усердием занялся Беккетом. К концу жизни тот настолько сдружился с Чайкиным, что посвятил ему свое последнее произведение – стихи, имитирующие разорванную речь.
Чайкин поставил пьесу, строго следуя указаниям автора. Помимо уважения к воле драматурга, этого требует завещание, за выполнением которого строго следят душеприказчики. Благодаря этому каждая постановка – экспонат беккетовского музея. Мы имеем дело не с переложением на тему, а с предельно выверенным авторским оригиналом. Успех тут зависит не от изобретательности и дерзости режиссера, а от его смирения и – конечно – от мастерства исполнителей.
Главную и, может быть, самую трудную в мировом репертуаре роль в “Счастливых днях” играет Джойс Арон, замечательная актриса, известный драматург, теоретик театра и верная соратница Чайкина во всех его экспериментах. На голой, зверски освещенной сцене “Черри-лейн” она создает бесконечно богатый нюансами образ, обходясь тем минимумом средств, которые ей оставил автор: балет, состоящий из одних взглядов. Играя в “Счастливых днях”, Арон добивается невозможного – естественности. Глядя на нее, мы принимаем ситуацию как должное, задавая себе только один вопрос. Ради него и была написана пьеса: как жить под давлением роковых обстоятельств, изменить которые не в наших силах?
Беккет – писатель отчаяния. Он не идет довольным собой эпохам. Зато его почти неразличимый голос слышен, когда мы перестаем верить, что “человек – это звучит гордо”. Во всяком случае, исторические катаклизмы помогают критикам толковать непонятные беккетовские шедевры, о которых сам автор никогда не высказывался. Так, “В ожидании Годо” многие считали военной драмой, аллегорически описывающей опыт французского Сопротивления, в котором Беккет принимал участие. Война, говорят ветераны, – это прежде всего одуряющее ожидание конца.
Действие в пьесе “Эндшпиль” разворачивается в напоминающей блиндаж комнате, из окна которой ничего не видно. Пейзаж постапокалиптического мира, пережившего, а точнее говоря – не пережившего, атомную войну.
Пьеса “Счастливые дни” – третья, и последняя из главных драм беккетовского канона – больше подходит для сегодняшней ситуации.
Как всегда у Беккета, сюжет определяет – и исчерпывает – начальная ремарка: “Посреди сцены невысокий взгорок, покрытый выжженной травой… Простота и симметрия. Слепящий свет… В самой середине взгорка по грудь в земле – Винни… Справа от нее спит, растянувшись на земле, Вилли, его не видно из-за взгорка”.
Мы никогда не узнаем, почему женщина на сцене оказалась в таком положении. Последний, а может и первый, реалист Беккет, как жизнь, никогда не объясняет главного. Не спрашивая, нас швырнули в этот мир, оставив дожидаться смерти. Единственное заслуживающее внимания действие в спектакле – перемещение Винни по стреле времени. В первом действии она зарыта по грудь, во втором – по шею. Земля постепенно поглощает ее, как всех нас. Беккет просто сделал этот процесс наглядным. Оголив жизнь до последнего предела, он оставил зрителя перед непреложным фактом нашего существования. Но сам он пришел к этой жестокой простоте путем долгого вычитания. Все его сочинения – эпилог традиции, учитывая которую мы поймем путь, пройденный автором.
Зерно этой пьесы нужно искать у любимого философа Беккета – Блеза Паскаля. В их жизни было что-то общее. Жадные до знаний, они оба разочаровались в том, что можно познать, а тем более – вычесть. Но человек, оставшись без интеллектуальной завесы, превращается в мизантропа. “Отнимите у него, – писал Паскаль, – все забавы и развлечения, не дающие возможности задумываться, и он сразу помрачнеет и почувствует себя несчастным”. Просто потому, что ему не останется ничего другого, как размышлять “о хрупкости, смертности и такой ничтожности человека, что стоит подумать об этом – и уже ничто не может нас утешить”.
Беккет воплотил это рассуждение в образе своего малолетнего героя из романа “Малон умирает”: “Меньше девочек его мысли занимал он сам, его жизнь – настоящая и будущая. Этого более чем достаточно, чтобы у самого толкового и чувствительного мальчика отвисла челюсть”.
Пряча от себя разрушительные мысли, говорил Паскаль, мы должны постоянно отвлекаться и развлекаться. “Например – в театре”, – добавил Беккет и открыл новую драму. В ней он показывал то, о чем рассказывал Паскаль, – людей, коротающих отпущенную им часть вечности.
Беда в том, что, глядя на них, мы думаем исключительно о том, о чем герои пьесы пытаются забыть. В своем театре Беккет поменял местами передний план с задним. Все, что происходит перед зрителями, все, о чем говорят персонажи, не имеет значения. Важна лишь заданная ситуация, в которой они оказались. Но как раз она-то ничем не отличается от нашей. В сущности, мы смотрим на себя, оправдывая эту тавтологию театральным вычитанием. Ведь, в отличие от жизни, в театре Беккета нет ничего такого, что бы отвлекало нас от себя.
Смотреть на этот кошмар можно недолго. Неудивительно, что пьесы Беккета с годами становились все короче. В конечном счете он ограничил себя одной сценической метафорой. В “Счастливых днях” это – время: земля, поглощающая свою жертву.
Этот образ тоже можно вывести из Паскаля: “С помощью пространства вселенная охватывает и поглощает меня, а вот с помощью мысли я охватываю вселенную”. Паскаль не сказал, какой именно мыслью. Беккет показал, что любой. Например, такой: “И опять день выдастся на славу”.
Ничего славного, а тем более счастливого в этих днях, конечно, нет. Но зарытая в землю Винни так не считает. Она говорит без умолку. Вся пьеса – ее бессмысленный монолог, разбавленный редкими репликами угрюмого мужа. Оставив нас наедине с этим словесным поносом, Беккет вынуждает вслушиваться в слова, значение которых только в том, чтобы убить время, не думая о том, как оно убивает тебя.
Счастливые дни заполняют, как и говорил Паскаль, высказанные вслух мысли. Это они одухотворяют мыслящий тростник, то есть нас. У Беккета в этих мыслях нет ни величия, ни значительности, ни хотя бы связности. Винни говорит обо всем на свете. Она вспоминает прошлое, когда она еще могла ходить и даже танцевать, она описывает происходящее, хотя уже давно вокруг нее ничего не происходит. Но главное – она перебирает банальное, если не считать револьвера, содержимое своей сумки, накопленное ею добро, которое помогает Винни оставаться собой. Правда, только в первом акте, во втором она уже не может до него добраться. Лишенная подвижности, она “охватывает вселенную мыслью”, но эта какая-то не та вселенная. Скучная и убогая, она вряд ли стоит усилий. Может быть, поэтому ею и не интересуется ее муж Вилли, предпочитающий разговорам объявления в старой газете.
Герои Беккета всегда ходят парами – Владимир и Эстрагон в “Годо”, Хамм и Клов в “Эндшпиле”, Винни и Вилли – в “Счастливых днях”. Все они, как коробок и спичка, необходимы друг другу, хотя между собой их связывает лишь трение. Взаимное раздражение – единственное, что позволяет им убедиться в собственном существовании. Зная об этом, Винни ценит в общении возможность выхода: “Я не просто разговариваю сама с собой, все равно как в пустыне, – этого я всегда терпеть не могла – не могла терпеть долго. (Пауза.) Вот что дает мне силы, силы болтать то есть”.
Ее болтовня – средство связи, в которой важно не содержание, а средство. Речь покоряет тишину, мешая ей растворить нас в себе. Но живы мы не пока говорим, а только когда нас слышно.
Обращаясь к Вилли, Винни вырывается из плена нашей безнадежно одинокой психики. Разговор ее – как услышанная молитва. Если у нас есть хотя бы молчащие (как в зрительном зале) слушатели, монолог – все еще диалог. Не полагаясь на то ли немого, то ли глухого Бога, Винни создает себе Другого не в метафизическом пространстве, а из подручного, пусть и увечного, материала.
В супружеской паре, которую Беккет вывел в “Счастливых днях”, один не дополняет, а пародирует другого. У Винни нет ног, у Вилли – их как бы слишком много. Одна не может ходить, другой способен передвигаться только на четвереньках. Винни врастает в землю, Вилли по ней, по земле, ползает.
От актеров Беккет требовал неукоснительного следования ремаркам, занимающим чуть ли не половину текста в пьесе. Верный жест был для автора важнее слова. Говорить люди могут что угодно, но свободу их движения сковывает не нами придуманный закон – скажем, всемирного тяготения. Подчиняясь его бесспорной силе, мы демонстрируем границы своего произвола. Смерть ограничивает свободу воли, тяжесть – свободу передвижения.
К тому же у Беккета болели ноги. Пожалуй, единственный образ счастья во всем его каноне – человек на велосипеде, кентавр, удачно объединивший дух с механическим телом. Моллой, один из многочисленных хромающих персонажей Беккета, говорит: “Хотя я и был калекой, на велосипеде ездил довольно сносно”. Эта простая машина помогала ему держаться прямо.
Герой Беккета – человек, который нетвердо стоит на ногах. Оно и понятно. Земля тянет его вниз, небо – вверх. Растянутый между ними, как на дыбе, он не может встать с карачек. Заурядная судьба всех и каждого. Беккета ведь интересовали исключительно универсальные категории бытия, равно описывающие любую разумную особь. Как скажет энциклопедия, Беккета занимала “человеческая ситуация”. А для этого достаточно того минимального инвентаря, которым снабдил своих актеров театр “Черрилейн”. Однако при всем минимализме пьесы в ней угадываются сугубо личные, автобиографические мотивы. Как и в двух своих предыдущих шедеврах, Беккет списывал драматическую пару с жены и себя. Друзья знали, что в “Годо” попали без изменения диалоги, которые им приходилось слышать во время семейных перебранок за столом у Беккетов. “Счастливые дни” копируют домашний быт автора с еще большей достоверностью.
Колченогий и молчаливый Вилли, любитель похоронных объявлений, – это, конечно, автошарж. В нем Беккет изобразил себя с той безжалостной иронией, с которой он всегда рисовал свой портрет. Но Вилли в пьесе – второстепенный персонаж и отрицательный герой. Главную – во всех отношениях – роль играет тут Винни. В ней воплощена сила, сопротивляющаяся философии. Она – тот фактор, который делает возможным наше существование. Винни – это гимн рутине. Сократ говорил, что неосмысленная жизнь не стоит того, чтобы ее тянуть. У героев Беккета нет другого выхода.
– Я так не могу, – говорит Эстрагон в “Годо”.
– Это ты так думаешь, – отвечает ему Владимир.
И он, конечно, прав, потому что, попав на сцену, они не могут с нее уйти, пока не упадет занавес. Драматург, который заменяет своим персонажам Бога, бросил их под огнями рампы, не объяснив ни почему они туда попали, ни что там должны делать. Запертые в трех стенах, они не могут покинуть пьесу и понять ее смысл.
Ледяное новаторство Беккета в том, что он с беспрецедентной последовательностью реализовал вечную метафору “Мир – это театр”. Оставив своих героев сражаться с бессодержательной пустотой жизни, он предоставил нам наблюдать, как они будут выкручиваться.
Вилли и не пытается этого сделать. Сдавшись обстоятельствам, он мечтает о конце и дерзает его ускорить. В финале спектакля он ползет за револьвером. Но Винни слишком проста для такого искусственного конца. Она тупо верит в свои счастливые дни, заставляя восхищаться собой даже автора.
В дни, когда писалась пьеса, Беккет переехал в новую квартиру. Она была устроена по вкусу обоих супругов. В кабинете писателя стояли стул, стол и узкая койка. Зато в комнатах его жены не оставалось живого места от антикварной мебели, картин и безделушек. В пьесе вся эта обстановка поместилась в сумку закопанной Винни. Обывательница, как раньше говорили – мещанка, она находит утешение в своем барахле, столь же бессмысленном, как ее речи. Оно помогает ей забыть о том, что с ней происходит и куда все идет. Мужество Винни в том, что она из последних сил и до последнего вздоха заслоняется от бездны, от ямы, в которую ее затягивает время. Счастливые дни – те, что мы прожили, не заметив.
Сэлинджер: невербальная словесность
Каждый, кто читал Сэлинджера (а я еще не встречал того, кто бы этого не сделал), помнит диалог Холдена Колфилда с нью-йоркским таксистом, которым открывается двенадцатая глава повести “Над пропастью во ржи”: “– Вы когда-нибудь проезжали мимо пруда в Центральном парке? Там, у Южного выхода?
– Ну, знаю, и что?
– Видели, там утки плавают? Весной и летом. Вы случайно не знаете, куда они деваются зимой?”
Впервые попав в Нью-Йорк, я отправился смотреть на тот пруд в Сентрал-парке, с которого то ли улетают, то ли не улетают утки на зиму. Прямо скажем, у молодого эмигранта со школьным английским и ежедневным бюджетом в два доллара были дела поважнее. Но тогда мне так не казалось, как не кажется и всем тем приезжим, которые просят меня показать это озерцо. Нелепая своей сюжетной бессмыслицей деталь врезалась в память всем читателям повести, став своеобразным паролем. Зная его, ты попадаешь не на югозападную окраину городского парка, а в то, как теперь говорят, измененное состояние психики, в котором пребывает на протяжении всего повествования сэлинджеровский герой. Находясь на грани нервного срыва, Холден на все смотрит с обостренным, болезненным вниманием. В его глазах каждая деталь вырастает, будто под лупой. Все кажется предвестником судьбоносного события.
Значительно позже Сэлинджер так описал подобное состояние: “Существует одна довольно жуткая черта, свойственная всем богоискателям, – они иногда ищут Творца в самых немыслимых и неподходящих местах: например, в радиорекламе, в газетах, в испорченном счетчике такси – словом, буквально где попало, но как будто всегда с полнейшим успехом”.
Это напрямую относится и к Холдену Колфилду, который перебирается по страницам книги в неосознанном ожидании открытия, прозрения. Кажется, вот-вот должен разрешиться, как у Достоевского, вопрос, и герой станет другим: откроет Бога, покончит с собой, станет как все. Этого не происходит. Холден занес ногу над пропастью, но не ступил в нее. Однако это неустойчивое положение лишает равновесия и нас. Сэлинджера нельзя читать без волнения, без экзистенциальной тревоги. Потому что он сам испытывал ее.
Считая писательство религиозным служением, автор к каждой странице готовился как к последней. Именно потому он и отдавал ее читателю со все нарастающим отвращением. Этот процесс завершился вполне закономерно: писатель перестал печататься и стал отшельником.
Полвека он прожил в городке Корниш, штат Нью-Гэмпшир. Я туда специально ездил. Городской статус этому крохотному поселку придает пожарное депо. Оно спасло часть дома Сэлинджера от пожара, в котором, возможно, сгорела рукопись, над которой он, по слухам, работал все годы своего затворничества. О ней, об этой рукописи, ничего не известно. Но все надеялись, что она есть или – хотя бы – была. Возможно, мы что-нибудь узнаем теперь – от его наследников. Нам важно узнать, о чем молчал Сэлинджер. Ибо его молчание заглушало голос всех писателей, которые так и не смогли затмить славу немого соперника.
Чжуан-цзы (его не мог не любить такой знаток Востока, как Сэлинджер) говорил: “Слова нужны, чтобы поймать мысль: когда мысль поймана, про слова забывают. Как бы мне найти человека, забывшего слова, и поговорить с ним”. В поисках такого собеседника Сэлинджер обрек себя на вызывающую немоту.
В сущности, молчание его началось уже тогда, когда писатель заразил героя своим неврозом. Все, что Холден Колфилд сказал в книге, не имеет значения. Он не говорит, а ругается от неспособности высказать нечто важное. Мир ни в чем не виноват перед ним. Беда в том, что он не может пробиться к людям. Каждого окружает ватная, как в сумасшедшем доме, стена, фильтрующая всякий искренний порыв.
Это неизбежно – сама цивилизация есть лицемерие, делающее нашу жизнь возможной и фальшивой. Сам язык уже ловушка, так как он пересказывает чувства чужими словами. Борясь с языком, Холден мечтает и сам стать глухонемым, и жену себе найти глухонемую. Собственно, Сэлинджер почти так и поступил. Но, прежде чем отказаться от общения с миром, он испробовал последнее средство: заменил слово голосом.
Критики называли Сэлинджера “Достоевским для яслей”. В этом есть своя правда. В рассказах он постоянно снижал возрастную планку, чтобы застать человека в тот момент, когда он равен себе, когда общество еще не успело оставить на нем неизгладимый отпечаток своего опыта.
Сэлинджер остался за оградой словесности. Читая его, по-прежнему забываешь, что у книги есть автор. Каждый рассказ кажется подслушанным, и не писателем, а тобой. И еще – в Сэлинджере угадывалась непримиримая фронда. Причем бунтом была форма, а содержания не было вовсе. От его прозы оставался вкус во рту: как будто ты только сейчас понял, что тебе всегда врали.
Именно эта беспрецедентная искренность сразила легендарный “Нью-йоркер”, который заключил с Сэлинджером эксклюзивный контракт сразу же после дебюта – рассказа “Хорошо ловится рыбка-бананка”, который мы знаем в знаменитом переводе Райт-Ковалевой. Десяток страниц, и на каждой пустоты больше, чем строчек, ибо текст – сплошной диалог. Сперва говорит она, потом он, но они не говорят друг с другом. Беседа Мюриель с матерью по телефону – экспозиция, которая бегло и неполно вводит нас в курс дела. Разговор Симора с маленькой Сибиллой подготавливает развязку, делая ее неизбежной. Из первого диалога мы узнаем, что Симор – ненормальный, из второго мы видим его безумие в действии, и оно нам нравится. Избегая малейшего давления на читателя, автор сваливает вину за происшедшее на жену – просто потому, что она ничем не отличается от нас. Зато Симор – наш герой. Он живет в живописном вымысле, поверить в который способны только дети – и мы, раз этого требует рассказ.
Шестьдесят лет спустя критики все еще спорят, почему Симор застрелился. Простодушные ссылаются на “Лолиту”: герой наказывает себя за вожделение к маленьким девочкам. Других соблазняет психология: Симор обманулся в своей любви к жене, приняв за невинность ее внутреннюю пустоту. Но, по-моему, в рассказе все настолько очевидно, что и конец лишний. Самоубийство уже произошло в конфликте двух диалогов, и дымящийся пистолет – уступка коронеру. Два выведенных в тексте человека принципиально несовместимы – как разные породы. Лишенные общего языка, но запертые в одной клетке, они взаимно исключают друг друга. В этой паре один должен умереть, и понятно – кто, потому что Сибилла – не выход. Она вырастет, превратится в Мюриель и станет как все.
Чтобы понять, до чего это страшно – быть как все, Сэлинджер заставляет нас вслушаться в телефонный разговор матери с дочерью. Читатель, собственно, и есть этот самый телефон, поскольку мы слышим обеих женщин. Обмен скучными, ничего не значащими, повторяющимися репликами усыпляет нашу бдительность, а потом поздно, потому что мы уже ненавидим Мюриель не меньше, чем ее ненавидит Симор. Виртуозность рассказа – в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. Здесь все понятно с первого слова:
“– Алло, – сказала она, держа поодаль растопыренные пальчики левой руки и стараясь не касаться ими белого шелкового халатика, – на ней больше ничего, кроме туфель, не было – кольца лежали в ванной”.
Уже с этого “алло” мы догадываемся, что маникюр у Мюриель на душе, а не на пальцах. Но к этому выводу мы должны прийти сами. Стоит Сэлинджеру пережать, как иллюзия достоверности исчезнет, ширма рухнет, стекло разобьется, и мы сразу обнаружим автора. Одной промашки достаточно, чтобы герои превратились в марионеток, а рассказчик – в чревовещателя. Но Сэлинджер не допускал промахов, а когда в самых последних рассказах все-таки допустил, то перестал печататься вовсе.
Сэлинджер всегда стремился к невербальной словесности. Из языка он плел сети, улавливающие невыразимое словами содержание, о присутствии которого догадываешься лишь по тяжести туго натянутых предложений. Его проза использует слова вопреки их назначению. Не для того чтобы рассказать историю, а для того чтобы скрыть ее под слоями ничего не значащих реплик. Снимая эти слои один за другим, читатель обнаруживает укутанную чужими словами насыщенную пустоту.
С тех пор как Сэлинджер затворился в Нью-Гэмпшире, о нем было известно только одно: он любил бублики. Наверное, потому, что главное в них – дырка.
1001 ночь
Любовь начинается с кожи. Труднее всего забыть прикосновение, делающее пальцы зрячими. Вприглядку можно и ошибиться, приняв глянцевый румянец за интимную теплоту. Другое дело – взять в руки, чтобы изучить шероховатость и выпуклости, или положить на грудь, чтобы ощутить многообещающую тяжесть.
Еще я люблю их нюхать: аромат ливанского кедра, которым пахнут свежеочиненные карандаши, душный сандал, аравийские благовония, различимые в забытом (так даже лучше) слове “гуммиарабик”. Эти запахи соблазняют и животных.
Я не знал об этом в ранней молодости, но узнал в поздней. Собираться в Америку мы, как и все, начали с них. Но в однотонный контейнер не влезли бесчисленные журналы, начиненные гражданскими опусами. Не желая оставлять их на произвол застоя, мы вырывали самое дерзкое: Лакшин, Тендряков, “Уберите Ленина с денег”. Ободранные, как норки, листы нуждались в защите, и нам пришлось освоить ремесло переплетчиков. На обложки шел украденный в одной доверчивой конторе дерматин таежного цвета. Клеем служил сваренный бабушкой мучной клейстер. Его-то и обнаружили голодные нью-йоркские тараканы, когда багаж наконец прибыл по месту назначения. Годами мы боролись с их алчностью, пока не переехали в чистый пригород.
Теперь знакомый запах будит лишь мой аппетит, когда я Синей Бородой спускаюсь в подвал, чтобы выбрать на ночь очередную жертву.
Я знаю, что у моногамии есть сторонники. В Северной Каролине мне приходилось видеть целые магазины, торговавшие одной Книгой. Другую – “Швейка” – лет десять читал мой брат, пока не изменил ей с “Мертвыми душами” (пятна борща на каждой странице). Сам я, однако, люблю гаремами, что не мешает мне быть одновременно всеядным и взыскательным.
Я ценю старых подруг, которым не нужны ласки, свечи и шампанское. Такой, проверенной, можно заняться в любой позе – лежа, стоя, за обедом или в ванной. С годами она только зреет, достигая вместе с тобой вечного бальзаковского возраста. Но много, конечно, и тех, кто, сдавшись ходу времени, сереет и теряется в безжалостном втором ряду, до которого никогда не доходят руки. Прыщавую первую любовь, вроде “Незнайки”, лучше вспоминать, чем к ней возвращаться.
Тем более когда такая конкуренция со стороны девственниц. Как бы тщательно их ни отбирал, все равно они дюжинами толпятся в тамбуре. Даже заплатив калым, я далеко не каждую пускаю на полку. Придирчиво осмотрев спереди и сзади (чтобы познакомиться с тиражом и корректором), я пробую ее наугад. Впопыхах нельзя влюбиться, но можно узнать, стоит ли стараться.
Опыт помогает отличить ту, которая ломается, от той, что и сама бы рада, да не знает, как помочь. Переживая вместе с тобой, она заманивает на необитаемый остров, надеясь, что наедине и от безысходности ты научишься любить ее такой, какая есть.
Так у меня вышло с “Поминками по Финнегану”. Поверив на слово, я отдал им три месяца. В начале четвертого, дойдя до одиннадцатой страницы, я решил разделить удовольствие с товарищами по несчастью. Они провели с книгой много лет, но проникли в нее не глубже моего. В определенном смысле я, зная, как и автор, русский, оказался в выигрышном положении. Это выяснилось, когда мне удалось расшифровать непонятное всему миру слово “mandabout”. Зардевшись, я перевел: “Про это”. Жаль только, что Маяковского тут никто не читал.
Устав от триумфа, я отложил Джойса на потом. Судя по тому, сколько книг там скопилось, “потом” – верная гарантия бессмертия. В Риге у меня был знакомый старичок, замуровавший книгами свою квартиру. Войти в нее можно было не дальше прихожей, которую он делил с малогабаритными любимцами – угрем в узком аквариуме и собачкой без хвоста. Несмотря на преклонный возраст, а вернее – ввиду его, он каждый день покупал по книге, рассчитывая с их помощью отдалить неизбежное.
Мне чуждо суеверие. Я знаю, что умру, но верю, что не раньше, чем полюблю каждую – как папаша Карамазов.
Худшие из развратников, впрочем, – библиофилы, чья порочность граничит с аскезой. Только они способны оставить книгу непрочитанной – ради девственности ее переплета. Сам я люблю неряшливо, оставляя следы. Не склонный к садизму, я никогда не загибаю страницы, обходясь лишь тем, что пишу на них все, что вздумается. Чтобы карандаш был всегда под рукой, я хотел отрастить вместо ногтя грифель, но, не справившись, научился прятать карандашный огрызок в бороде, потому и небритой уже лет тридцать.
Пометки на полях помогают найти именно то место, что доставило наслаждение или вызвало иную бурную реакцию. Если собрать под один переплет все отчеркнутые абзацы, выйдет альбом трофеев, которым тешат старость записные ловеласы.
Понятно, что с неприкосновенным запасом надежд и воспоминаний нельзя расстаться, как нельзя развестись с сералем.
– Обратного пути нет, – говорю я жене, ревнующей к библиотеке и подбивающей избавиться от балласта.
Сама она ищет в книгах пользы, читая из экономии одну и ту же – “Как реставрировать старую мебель”.
Узнав об этом, мой наивный приятель задал жене странный вопрос:
– Вам нравится реставрировать старую мебель?
– Нет, – удивленно ответила она, – мне нравится читать книгу о том, как реставрировать старую мебель.
Это я как раз понимаю. У меня у самого хранится “Товарищ юного снайпера” и “100 диких, но съедобных растений”. Всякий свод бесполезных знаний – как звездное небо, прекрасное и недостижимое.
Поэтому после обещающих новые радости каталогов я чаще всего люблю энциклопедии. Большую советскую, правда, пришлось отдать в нехорошие руки, после того как я не нашел там статьи “Вьетнамская война”. Она оказалась в томе на “А”: “Агрессия американской военщины против трудолюбивого вьетнамского народа”. Зато мне достался в наследство от одной вовремя развалившейся организации Брокгауз. Хотите знать, как делается вобла? Кто же не хочет.
Неудивительно, что я и держал все девяносто томов под рукой, пока в кабинете не просели балки.
Воспользовавшись тревогой, жена бросилась в решительную атаку. Я сопротивлялся как мог:
– Что значит “читал”? Что значит “знаешь, чем кончится”? А родной изгиб сюжета? А то место, где Джордж уронил в Темзу свою рубашку, думая, что она чужая?
Но перед угрозой строительного коллапса жертвы были неизбежны. Прощаясь, я три дня составлял “список Шиндлера”. Остудив сердце и спрятав от греха подальше сталинские раритеты – “Семеро против Америки” и “В Нью-Йорке левкои не пахнут”, я углубился в самые пыльные полки. Обреченных набралось с три сотни, в основном – стихи.
Дело не в том, что я их не люблю, суть в том, что их мало надо. Хорошего стихотворения, а плохое – не стихотворение вовсе, хватает надолго, в идеале – навсегда. Поэтому я беру их в горы: спрессованное, как гороховый концентрат, чтение.
Толстые книги лучше всего читать на работе. Ничто так не извиняет длинноты, как казенное время. Служа в юности пожарным, я два года провел не вставая с топчана. “Ярмарки тщеславия” хватало на одну 24-часовую смену. Вскоре, однако, выяснилось, что от любовного марафона притупляются чувства. Тучные классики укачивают, вызывая морскую болезнь.
Усвоив урок, я научился перемежать книги, замедляя и разнообразя процесс. Боясь быть проглоченной, умная книга сама сопротивляется кавалерийскому наскоку, но и глупую этому можно научить. Я не люблю читать подряд. Мне мало действия, и я не жду развязки. Даже в детективе меня не интересует, кто убийца. Но я не пропущу случайную девицу с вишневыми (!) глазками. Добравшись до книги, заслужившей доверия, я не только обкладываюсь словарями и комментариями, но еще поминутно бегаю к полкам, чтобы взглянуть на то, что читал, ел и носил автор – и его герой. Попав в компанию, книга, теряя свою надменную линейность, раскрывается веером. Уступая хозяину положения (мне), она отдает и то, что надеялась скрыть: чужое влияние, торопливую несуразицу, старческую забывчивость, а главное – самого писателя. Только посмотрев на него стереоскопическим, как у мухи, зрением, можно отличить то, что он хотел сделать, от того, что получилось. Первое иногда хуже, иногда лучше второго, но одно никогда не равно другому. Заполняя пробел, ты возвращаешься к началу – к еще чистому листу.
Счастливым писателям снится ненаписанное. Но мне, особенно в детстве, снилось еще не прочитанное. Я до сих пор умею читать во сне – перелистывать страницы, водить глазами по строчкам, заглядывать в примечания. Знающее грамоту подсознание Фрейд бы назвал инверсией природы. Но мне этот вывих души помогает сочинять вместе с автором. Догадавшись, куда нас с ним приведет следующая страница, ты наконец растворяешься в книге, сливаясь с ней в одно существо. Что при этом испытывает книга, мне, как всегда, не понять, зато нельзя не похвастаться своим экстазом.
Разговоры о прочитанном позволяют заново пережить мгновения счастья, которое – и это редкое чудо! – поддается пересказу.
Новичком я презирал Белинского за то, что он, простодушно переписывая полюбившееся, еще кручинился: “всего пересказать нельзя”.
Сегодня я его понимаю. О книгах надо писать как о людях, от которых они не слишком отличаются. И в тех и в других много лишнего, еще больше одинакового, но помним мы тех, кто подставил подножку, вывел из себя и привел к иному. Даже лишенная событий жизнь испещрена встречами, воспоминания о которых заново рождают трепет и вожделение.
Пожалуй, только это и называется критикой. Остальным занимаются евнухи. Не в силах любить, они знают о книгах все, кроме главного.