Довлатов и окрестности Генис Александр

– Лучше бы дом не покидать, – проворчал я. Но обратного хода из пробки тоже не было. Зная об этом, водитель задудел, и вместе с ним отчаянно и бесполезно завыло все стадо.

– “Этот стон у нас песней зовется”, – вспомнил я классику, без которой Сорокина читать нельзя.

В сущности, он не профанирует великую словесность, а суммирует ее. Ямщик Перхушка – собирательный образ страждущего, но импотентного народа. Доктор Гарин – совокупность доброхотов либеральной традиции. Верный своему врачебному долгу, он везет вакцину, которая предохраняет от латиноамериканского мора, превращающего людей в зомби (кокаин?). По дороге Гарин проходит через все положенные интеллигентному персонажу испытания. Он отдается мимолетной страсти, братается с мужиком, бьет его по лицу, ищет искупления и находит его в адских муках. Под воздействием психоделического зелья Гарин оказывается в чрезвычайно реалистичной преисподней, где его, как и было нам не раз обещано, варят в постном масле. От страшных мучений не спасает ни публичная исповедь, ни страстная мольба, ни пустые угрозы. Зато очнувшись, Гарин заново переживает религиозный восторг от возвращенной жизни и покупает впрок две порции зелья, которое сильно напоминает романы Достоевского.

Стоя в пробке, я часто вспоминал его “баньку с пауками”. Общее тут – адский кошмар отрицательной вечности: время идет, но ничего не меняется, особенно – на Садовом.

– В Нью-Йорке, – от тоски сказал я шоферу, – мэр ездит на метро.

– Дешевка, – пробурчал водитель и, проскочив на желтый, надежно перекрыл перекресток.

Вдоль улицы стояли машины, одни – с людьми, другие – без. Часть запаркованных автомобилей выстроилась вдоль тротуара, другая – поперек, остальные застыли в неожиданных позах, напоминающих о вакхическом забытьи. Просторнее от этого не стало, и шофер пробирался, как лазутчик в тылу врага.

Опасности подстерегают и героев сорокинской повести. Им трудно, потому что они не вышли ростом. Тем более – по сравнению с богатырями прошлого. В мертвую голову одного из них (привет “Руслану”) врезалась повозка, сломав полоз в носу великана. Засыпанная снегом окаменелость осталась здесь от прежнего времени. “Богатыри, не вы”, как бы цитирует этой сценой Сорокин заодно и Лермонтова. “Большие” мужики прошлого описаны в “Метели” с фольклорным размахом и физиологическими подробностями: по пословице “молодца и сопли красят”. В ударе они сносят целый лес, в злобе – заливают кровью канаву, в обиде – так гадят в колодец, что неделю не вычерпать. Даже мертвым гигант служит преградой, вынуждая героев прорубаться сквозь его гайморитовую ноздрю. По Сорокину, величественное прошлое тормозит настоящее, у которого, впрочем, все равно нет будущего. Снег так и не кончится, Перхушка замерзнет, Гарин никуда не доедет. “Метель” – движение без перемещения. Отчужденное снегом пространство в конечном счете оказывается и впрямь чужим. Как все последние опусы Сорокина, “Метель” кончается покитайски, когда новый хозяин жизни въезжает в финал на трехэтажном коне.

Повесть добралась до конца, а мы нет, и, закрыв книгу, я принялся вместе с шофером ругать пробку – монотонно и азартно, как советскую власть на старой кухне. Пробка – идеальная затычка. Она – избирательное зло: наказывает только имущих, мешая им срастись с фрондой. Ведь пробка не только объединяет, но и разъединяет. Попавшие в нее мечтают избавиться от беды не разом, а по одному. Но для этого нужно магическое, как в прозе Сорокина, средство – мигалки.

Саша Соколов: горизонт свободы

Сашу Соколова интересовали только те лишние люди, из которых получались писатели. В исповедальной лекции “Портрет русского художника в Америке” он говорит: “В новой российской словесности не существует лишних людей. Они рассеялись, как дым их дуэлей, со всеми своими проблемами. Зато возникла проблема лишних писателей… Лишние писатели России – это те самые, что выбирают свободу – в речи и на письме – и, продолжая вековую традицию, уходят в прекрасное далеко и долго”.

Этот вечный мотив ухода Соколов трактует очень по-своему. Его герой бежит не от, а к, не от рабства, а к свободе. И Соколову, в отличие от своих современников, удалось написать о свободе больше, чем о рабстве. “Свобода, – не устает повторять он, – есть мера всякого человека”.

В начале 80-х, выступая на конференции, посвященной правам человека, в атлантском Университете Эмори, Соколов сказал: “Я взял эпиграфом к “Школе для дураков” одиннадцать русских глаголов, составляющих известное исключение из до сих пор не известного мне правила. Гнать, держать, бежать, обидеть, слышать, видеть, и вертеть, и дышать, и ненавидеть, и зависеть, и терпеть. За прошедшие после написания “Школы для дураков” десять лет мой взгляд на российскую ситуацию еще более помрачнел… И все-таки надежда на лучшие времена еще трепещет. Она трепещет, покуда хотя бы в романах у нас встречаются люди вроде Павла Норвегова, учителя географии из школы для дураков… Вот человек бесстрашия и неограниченной внутренней раскрепощенности”.

Свобода у Соколова как горизонт: далека, заманчива, недостижима, но только по пути к ней совершаются открытия. Например, появляется проза, которой после Набокова в русской словесности не было. Это – проза подробностей, которую тот же Набоков противопоставлял самонадеянному российскому универсализму. Раздраженный попыткой свести мир к единому знаменателю, Набоков издевался над теми, кто ищет вечный и всеобщий закон бытия. В знаменитой четвертой главе “Дара” он писал: Чернышевский “не видел беды в незнании подробностей разбираемого предмета: подробности были для него лишь аристократическим элементом в государстве наших общих понятий”.

Мир без подробностей, упрощенная, обобщенная вселенная, в которой живет человек вообще, был для Набокова неприемлем: “Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский все видел в именительном. Между тем всякое подлинноновое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало”.

В прозе самого Набокова “коня” приводила в движение единичная, неповторимая личность. Отразившаяся в ней реальность всякий раз представала в новом, неожиданном, оригинальном ракурсе, запечатлеть который и призвана настоящая литература. Поскольку разными всех нас делает память, то следить за источником творчества у Набокова приставлена Мнемозина, которую греки звали матерью муз. Пафос памяти с ее бесконечным нанизыванием деталей и нюансов демонстрирует уникальность авторского “Я”, доказывает, что нет мира вообще и нет человека вообще, а есть он – автор, щедро делящийся с читателями наблюдениями своего беспредельно острого глаза. Вместо мира без подробностей Набоков воспевал мир, состоящий из одних подробностей, причем лишь таких, которые известны одному автору.

“Школа для дураков” стала первой русской книгой, вернувшей набоковское понимание литературы в отечественные пределы. Проза Соколова нова, но содержание его романа вопиюще традиционно. Вот как его пересказывает сам автор: “То будет книга об утонченном и странном мальчике, страдающем раздвоением личности… который не может примириться с окружающей действительностью. Анархист по натуре, он протестует против всего и в конце концов заключает, что на свете нет ничего-ничего-ничего, кроме ветра”.

Бунт соколовского героя, классический мотив романа взросления, разворачивается в школе для дураков, ставшей символом общего, универсального, застывшего в законченных образах мира. Против такой школы и против такого мира восстает герой. Мечтая о свободе, он пытается сбежать – на природу, на дачу, в “страну вечных каникул”, вырваться не только из школы, но и из самой истории, которая тащит его не туда, куда ему надо, а туда, куда надо всем.

Память – единственное оружие героя против притязаний общества с его безличным ходом исторического процесса. Перенестись в предельно индивидуализированное пространство памяти – значит отделаться от общего, избавиться от гнета обобщения, вырваться из школы для дураков на свободу, даже если это свобода осознавать безвыходность своего положения.

Каждый новый виток культурной спирали начинается с таких книг: взросление героя – обычная метафора для истории общества. Как правило, в такой ситуации оказывается герой-подросток. Целая компания их – от подростка Достоевского до мальчишек Аксенова – бродит по русской литературе. Переходный возраст – естественная аналогия для межвременья, которое связанно с ощущением неукорененности в бытии. Подросток – существо незавершенное, еще не запертое в традиционные жизненные формы, – вступает в противоречие с внешним миром. В этом смысле герой Соколова – наиболее последовательный и бескомпромиссный диссидент нашей литературы.

Предваряя первое советское издание “Школы для дураков”, Андрей Битов писал: “Опыт молодого человека элементарен, потому что состоит из элементов бытия. Самое сокровенное – всем известно… “Школа для дураков” – это эталон, энциклопедия первого опыта”.

В первом и лучшем романе Соколов описал начало начал – инициацию героя, приобщение его к миру взрослых, мучительный процесс открытия первооснов жизни – любви и смерти.

Сложность прозы Соколова определяется тем, что условием освобождения его героя стало преодоление языка и времени, в которых коренится всякая неволя. “Школа для дураков” построена из времени и языка, и чтобы обрести свободу, Соколову необходимо избавиться от того, без чего невозможна литература. Чтобы сделать свою книгу возможной, Соколов придумал особый язык и особое время.

Начнем с языка, ибо в нем уже все есть, в том числе и время. Соколов исповедует своего рода лингвистический пантеизм – он одушевляет язык, наделяя его способностью к росту. Взламывая сросшиеся конструкции, Соколов раздает самостоятельные значения каждой части слова. Как заклинатель духов, он не строит образы, а вызывает их из корней и приставок. Расчленив невзрачное слово “иссякнуть”, он обнаружил в нем способный плодоносить обрубок – “сяку”. И вот из этих звучащих по-японски слогов на страницы книги явились обратившиеся в японцев путейцы Муромацу и Цунео-сани, а там и целая гравюра с заснеженным пейзажем в стиле Хокусая: “В среднем снежный покров – семь-восемь сяку, а при сильных снегопадах более одного дзе”.

Язык для Соколова – грядка, на которой он выращивает образы, сад, в котором он срывает цветы для икебаны, не стесняясь, как и сами изобретатели этого искусства, подчинять их естественную форму собственным художественным задачам. Эти диковинные цветы, напоминающие о лексической флоре из “Вальпургиевой ночи” Венедикта Ерофеева, пробиваются сквозь утоптанную землю языка на глазах читателя: “почта, почва, почтамт, почтимте, почтите”.

Оживляя язык, наделяя смыслом служебные фонетические и грамматические формы, Соколов преодолевает окостенение его конструкций: язык обретает самостоятельное существование. “Что выражено” и “чем выражено” органически сливаются воедино.

Иллюстрацией этого процесса служит одна из центральных метафор книги – мел. В пространном отступлении Соколов создает картину-прообраз своего произведения: “Все здесь, на станции и в поселке, было построено на этом мягком белом камне: люди работали в меловых карьерах и шахтах, получали меловые, перепачканные мелом рубли, из мела строили дома, улицы, устраивали меловые побелки, в школах детей учили писать мелом…”

Когда мелом пишут долго, он стирается без остатка. То, чем мы пишем, становится тем, что мы написали: орудие письма превращается в его результат, средство оборачивается целью. Материя трансформируется в дух самым прямым, самым грубым, самым наглядным образом. Соколов определил пафос словесности одним словом: литература – это самоуничтожение. Меловая книга Соколова – результат самоуничтожения языка, полностью воплотившегося в текст. Растворившийся в книге язык больше не угрожает ей рабством – причинно-следственным пленом.

Дело в том, что обычно сам язык разворачивает текст в линейное повествование. Если в начале было слово, то вслед за ним должно появиться другое, вызванное не только волей автора, но и грамматической необходимостью. Слева направо, сверху вниз, от первой страницы до последней – сама техника письма диктует автору последовательность, жесткую схему изложения, в которой, казалось бы, безобидные “раньше” и “позже” перерастают в куда более грозную для свободы автора причинно-следственную связь: после – значит, вследствие.

Написанная мелом “Школа для дураков” – особая, одновременная книга. Она напоминает не разворачивающийся в пространстве и времени свиток, а голограммное изображение, где запечатленные объекты живут в сложной, подвижной, зависящей от угла зрения взаимосвязи. Приближаясь или отходя от голограммы, мы заставляем фигуры двигаться, оживать. Зритель здесь оказывается в положении рассказчика “Школы для дураков”, который бродит вокруг своей книги, останавливаясь там, где ему заблагорассудится.

Располагая все события в плане одновременности, герой Соколова обретает власть над временем. С гордостью он постулирует принципы своей свободы: “Я не знаю, можно ли быть инженером и школьником вместе, может, кому-то и нельзя, кто-то не может, кому-то не дано, но я, выбравший свободу, одну из ее форм, я волен поступать, как хочу, и являться кем угодно вместе и порознь”.

Объясняя устройство своей вселенной, герой описывает календарь жизни как “листочек бумаги со множеством точек”, где каждая означает один день. Эти дни-точки хронологически не соотнесены между собой. Они существуют в безвременном хаосе до тех пор, пока автор не оживит их в памяти, любой из них. Только описанный, день обретает жизнь. Произвольно распоряжаясь временем, герой компенсирует свою замкнутость в пространстве. Мир “Школы для дураков” надежно и – безнадежно – ограничен: он весь помещается внутри кольцевой, а значит, никуда не ведущей железной дороги. Бегство вовне невозможно. Пространство вокруг героя свернулось. Дорога – это путь к свободе, вечный источник неожиданностей, встреч, авантюрных случайностей. Однако у Соколова дорога превратилась в непреодолимую границу. Упершись в нее, автор меняет пространство на время.

Образ времени в “Школе для дураков” явлен в сугубо материальной метафоре: “Маятник, режущий темноту на равные, тихо-темные куски, на пятьсот, на пять тысяч, на пятьдесят, по числу учащихся и учителей: тебе, мне, тебе, мне”.

Всем здесь достается по куску времени, у каждого оно свое, личное. Время это ощутимо, весомо, зримо, надежно, всегда с собой, под рукой, перед глазами. Оно расположено в пространстве памяти. Герой Соколова живет в картинах, которые он прокручивает на экране сознания. Одиночество, замкнутость в коконе своего времени приводит к раздвоению личности. Вся книга Соколова – монолог, который от тоски по понимающему слушателю превратился в диалог героя с самим собой.

Герой Соколова – максимально изолированная личность. Бегство наружу возможно для него только в слиянии с прекрасной безличной природой. Попасть туда ему мешает генератор несвободы, встроенный в его сознание. Школа для дураков – охранное отделение цивилизации, привольно расположившееся в нашей душе. Поэтому и бегство отсюда невозможно – от себя не убежишь.

Источник трагедии у Соколова – в противоречии между органическим миром свободы и социальным миром необходимости. Ни в том, ни в другом нет места для героя книги. Он обречен на мучительность раздвоенного существования, боль от которого смягчает воспоминание о брезжущей на горизонте свободе.

Искандер: творец Чегема

Тайна “Сандро из Чегема” в том, что искандеровские лирика и юмор соединились тут в эпос, чтобы произвести в нашей литературе такое потрясение, какого она не испытывала со времен явления писателей “юго-западной школы”. В отечественную словесность вновь – и опять с Юга – влилась свежая кровь, омолодившая жанр романа, сам состав, самое плоть русской прозы.

Интересно, что по своей природе “Сандро” был имперским феноменом. Советская (тогда еще) литература прирастала за счет окраин, которые открывали русскому читателю новые миры. (Вот так – чтобы сослаться на прецедент – Киплинг подарил английской литературе Индию.)

Это бесценное наследство советской империи – так сказать, нерусская литература на русском языке – еще не осмыслено во всей своей совокупности. А жаль, не так уж много хорошего осталось от прежнего режима. Впрочем, не стоит забывать, что та же власть сделала все, чтобы задержать приход настоящего “Сандро” к ждущим его читателям.

Лишь после выхода американской – в издательстве “Ардис” – книги стала ясно вырисовываться фигура Искандера как писателя мирового уровня. В сущности, он сделал со своим Чегемом то же, что Фолкнер с Йокнапатофой или Маркес – с Макондо: вырастил из родной почвы параллельную вселенную, существование которой уже нельзя отрицать.

В предисловии все к тому же опусу “Ардиса” Искандер сформулировал свою задачу: “Следуя традициям русской классической литературы, показавшей полноценность душевной жизни так называемого маленького человека, я пытаюсь в меру своих сил раскрыть значительность эпического существования маленького народа”.

Искандер сделал что обещал: дал голос народу, раскрыл, по его же словам, “мощь и красоту нравственного неба, под которым жили люди Чегема”.

Именно поэтому мне кажется, что из всех ныне живущих российских писателей Искандер прежде всего заслуживает Нобелевской премии. За что еще давать высшую награду, как не за расширение литературной географии?

С урока такой географии и началось мое знакомство с Искандером. Мы встретились в 87-м, когда Фазиль вместе с другими вестниками гласности впервые приехал в Нью-Йорк. Готовясь к свиданию с любимым писателем, мы с Петром Вайлем вычертили подробную карту Абхазии, вроде тех, что прикладывали в старину к приключенческим романам. Как и положено, к ней прилагалась так называемая “легенда” – указание на места, связанные с ключевыми, теперь уже всем памятными эпизодами: “Сталин на ловле форели”, “Битва при Кодоре с деревянным броневиком”, “Кедр Баграта”, “Место встречи Сандро со Сталиным на нижнечегемской дороге”. Венчала наше художество надпись, составленная по образцу той, которую Фолкнер поставил под картой своей столь же вымышленной Йокнапатофы: “Абхазия – единственный владелец Фазиль Искандер”.

Удовлетворенно оглядев эту шутливую схему, Искандер ухмыльнулся и размашисто вывел вердикт: “С подлинным – верно”.

Как показали бурные события двух последующих десятилетий, мирная Абхазия “Сандро из Чегема” весьма отличается от настоящей. Это и понятно. Искандеровская Абхазия – литературный прием, творческая лаборатория, в которой автор испытывал на прочность все идеи своей буйной эпохи.

Говоря о книге “Сандро из Чегема”, все, начиная с автора, упоминают слово “эпос”. В “Сандро из Чегема” действительно есть черты, которые заставляют вспомнить о гомеровских ахейцах, ибо герой Искандера – народ. Говоря иначе – племенная стихия, еще не осознавшая себя нацией. Изображенные в книге абхазцы – с обычаем вместо конституции и кровной местью вместо милиции – не фон романа, а его душа. При этом автор книги – русский абхазец советской эпохи, как кентавр, тоскует по оставленной им “племенной половине”. Из этой тоски и происходит эпическая поэма “Сандро из Чегема”.

Народ, архаический по своему сознанию, есть фигура несомненно эпическая, как и его герой – Сандро. Его достоинства – утрированные черты соплеменника. Как и положено эпическому герою, он не противостоит среде, а лишь выглядывает из нее, всегда готовый раствориться в толпе других персонажей. В принципе, любой из них может перерасти в героя. Поэтому так легко отделяются от “Сандро” целые главы – про Тали, Хабуга, Махаза. Все они могли бы стать центром повествования. Потому что эпос слагают о жизни, характере, мировоззрении не личности, а народа.

Искандеру повезло с родиной. Советская Абхазия оказалась идеальным экспериментом по стыковке доклассового общества с “бесклассовым”, древней морали – с “Моральным кодексом строителя коммунизма”, архаического сознания – с социалистической сознательностью. В своих краях Искандер нашел не только кладезь фольклора, но и действующую социальную модель, по которой можно изучить, показать и осмеять все безумства чуждого народу строя. Эта двойственность порождает сложную жанровую структуру книги.

До большевиков Сандро был героем эпоса – может, комического, но эпоса. Но вот пришла новая власть – и Сандро стал героем романа, может, плутовского, но романа.

До революции время пребывало в эпической неподвижности. После нее оно стремительно движется в газетную действительность, разменяв степенность, “в которой стоим” (эта фраза часто встречается в книге), на хаос, в котором мечутся. Центральный конфликт Искандера – не столкновение между старым и новым (у Ильфа и Петрова, к примеру, был “верблюд, нюхающий рельс”), а непримиримое противоречие нового и вечного.

Так в книге возникает уникальное жанровое образование с оригинальным сюжетом. История эпически воссозданного народа, который перепрыгивает из наивного и разумного родового строя в жестокую и комическую реальность социалистического карнавала.

Я люблю позднего Искандера за то, что он не похож на раннего. Как все кумиры эпохи, Искандер тяжело пережил перемены, роковой смысл которых он оценил, пожалуй, лучше всех. Ведь в постсоветскую эпоху почти вся прежняя литература – что правая, что левая – оказалась лишней литературой. Искандер ясно видел пропасть, которую сам помог вырыть.

Представьте себе, говорил он, что вам нужно всю жизнь делить комнату с “буйным сумасшедшим”. Мало того – приходится еще и в шахматы с ним играть. Причем так, чтобы, с одной стороны, не выиграть (и не взбесить его победой), а с другой – надо незаметно поддаваться, чтобы опять-таки не разозлить сумасшедшего. В конце концов все становятся гениями в этой узкой области: “Но вот буйный исчез, и жизнь предстала перед нами во всей неприглядности наших невыполненных, наших полузабытых обязанностей. Да и относительно шахмат, оказывается, имели место немалые преувеличения. Но самое драгоценное в нас, на что ушло столько душевных сил, этот наш поистине грандиозный, поистине виртуозный опыт хитрости выживания рядом с безумцем оказался никому не нужным хламом”.

Искандер поставил клинически точный диагноз того психологического ступора, в котором оказалась литература, привыкшая смешивать фронду с лояльностью в самых причудливых пропорциях. Но сам он нашел для себя выход.

В “Сандро” есть интересное авторское признание: “С читателем лучше всего разговаривать коротко и громко, как с глуховатым. Громко-то у меня получается, вот коротко не всегда”.

Сегодня Искандер говорит тихо и немного. Все чаще вместо его знаменитых извилистых периодов, которые я так люблю, появляются короткие стихи и точные, приглушенные, матово поблескивающие афоризмы. Один из них гласит: “Умение писателя молчать, когда не пишется, есть продолжение таланта, плодотворное ограждение уже написанного”. Другой звучит так: “Верь в разум в разумных пределах”. Третий кажется самоопределением жанра: “Героизм старости – опрятность мысли”.

В конце 90-х я попал с Фазилем Искандером на конференцию в Токио. Мне он тогда показался очень грустным. Его не радовало даже явное обожание хозяев. Япония в определенном смысле – старомодная страна: здесь еще уважают писателей и смотрят им в рот. На каждой встрече Искандера окружала туча поклонников. Он дружелюбно надписывал иероглифические книги, но улыбался редко. Говорят, что сатирики вообще нечасто смеются, но Искандера еще и явно угнетали вести из дома – и из Москвы и из Абхазии. Впрочем, об этом мы почти не говорили. Он расспрашивал об Америке. Правда, и в ее жизни его интересовали ровно два явления: первое – Бродский, второе – Довлатов.

Толстой: “Война и мир” в XXI веке

– “Война и мир”? Я не читаю толстых книг, – сказал мне симпатичный американский прозаик, который прекрасно знал Бабеля и Булгакова, но про Толстого только слышал. (Впрочем, о нем в Америке слышали все. Прочесть “Войну и мир” считается здесь подвигом усидчивости. Президент Буш-старший хвастался избирателям, что справился с романом в семнадцать лет, воспитывая волю.) – Но это, – бросился я выручать Толстого, – вовсе не длинная книга.

И тут же осекся, ибо только что провел почти месяц, перечитывая четыре тома эпопеи. Правда была на моей стороне, но в застольном разговоре мне не удалось переубедить собеседника. Никто не скажет, что Толстой писал коротко, но его трудно назвать многословным. Читать “Войну и мир” – как ездить в отпуск: жалко, когда кончается.

С Достоевским – по-другому. Его нельзя читать медленно. Однажды меня угораздило открыть “Карамазовых”, и три дня я не мог делать ничего другого. Роман, словно грипп, не отпускал, пока не кончился, и, только выздоровев, вспоминаешь (не без раздражения), как было.

Толстой никого не торопит. Действие у него накатывает волнами, но читатель их не замечает. Он держится на них, как щепка в открытом море. В “Войне и мире” не происходит ничего неожиданного. Здесь все случайно, но закономерно. У Достоевского одна кульминация переходит в другую, еще более сильную. У Толстого ни мы, ни герои не замечаем, как оказались в гуще событий. Они нарастают сами собой, по собственной внутренней логике, хотя Толстой и отказывает им в ней. Размеренный ритм скрадывает истинный размер эпопеи. Хотя сюжет юлит и вихрится, текст течет плавно.

Лучшие писатели xx века (скажем, Набоков) строят книгу из фраз, обладающих самодостаточностью и завершенностью. Любуясь собой, предложения выходят на страницу по очереди, как в концерте, и это делает необходимым антракт после выступления каждого солиста. Мы следим за виртуозом, затаив дыхание, что вынуждает перевести дух. Читатель “Войны и мира” дышит размеренно. Поэтому Толстого легко читать и трудно цитировать. Он тщательно избегает остроумных находок, что составляли гордость более поздних авторов. Толстой пренебрегал их “лавкой метафор”, ибо лучшие из них сворачивают повествование, становясь анекдотом. Метафоры “Войны и мира” разворачиваются в неспешные притчи, вроде знаменитого дуба, дважды встреченного Болконским, или оставленной Москвы, напоминающей улей с мертвой маткой.

Такие подробные и неспешные сравнения не останавливают рассказ, а являются им, тогда как афоризм, каламбур, сентенция, блестящая метафора перегораживают поток речи. Не требуя продолжения, они с трудом соединяются друг с другом. Не зря Набоков превозносил Флобера именно за плавность перехода от фразы к фразе. Но у Толстого непрерывность речи, как вдох и выдох, органична, естественна. В жертву ей он сознательно приносит авторскую изобретательность. Об остроте ее свидетельствуют упрятанные в тексте находки. Вот, например, предложение, которое полюбил бы Довлатов: “Первый акт кончился, в партере все встали, перепутались и стали ходить и выходить”. А вот, фраза, которой бы гордился Бабель: “Подходя к деревне, все бросалось к колодцам. Дрались за воду и выпивали ее до грязи”. Слова, которые, конечно, не автор выделил курсивом, обладают таким потенциалом наглядности, что разрывают фразу, обесценивая соседей. Однако прозы, сделанной таким образом, не может быть много. Тот же Бабель знал об этом лучше многих. “Я, – говорил он, – могу описать два часа из жизни человека, Толстой – двадцать четыре”.

Толстой, впрочем, к этому не стремился. “Война и мир” только кажется тотальным романом – книгой обо всем. На самом деле ощущение полноты, даже исчерпанности жизни достигается не перечислением, а углублением. Толстой, как в кино, постоянно меняет планы. Панорамная “съемка” дает раму событию, но показано оно всегда изнутри – крупным планом. В “Войне и мире”, как в китайской картине, нет постоянной точки зрения, которую предусматривает западная перспектива. Читатель – не зритель в театре, а путник на тропе, тщательно проложенной автором. Бредя по ней, мы видим только то, на что нам указывает писатель. С телеграфной беглостью излагая общий ход событий, он останавливается на перекрестках, которые меняют его героев. Жизнь у Толстого проявляет себя в душевной метаморфозе. То, что не движется, недоступно наблюдению, а значит, выпадает из поля зрения.

Идя за Толстым, Джойс, который был не только его современником, но и самым внимательным читателем, дополнил русского классика, дав фотографический отпечаток сознания во всей полноте, с хаотическими изгибами мысли, откровенно бесполезной сюжету. Интересным такой опыт делает то, что за героя у Джойса говорит культура, ее историческая память. “Улисс” – итог мировой литературы, вспоминающей все свое прошлое. Толстой же пишет так, будто до него не писали вовсе.

Если роман xx века часто наполовину коллаж, наполовину критика, то “Война и мир” поражает полным отсутствием литературных реминисценций. Литература бесит Толстого не меньше, чем любое другое искусство. В массовой сцене, изображающей патриотическую эйфорию в дворянском собрании, глупее всех писатель, говорящий, что “ад должно отражать адом”. Стихи всегда появляются в книге знаком фальши. Они вызывают раздражение и у автора и, обычно, у героев. В Английском клубе, где чествуют Багратиона, читающего оду поэта, к удовольствию собравшихся, прерывает обед.

Не лучше обходится Толстой и с прозой. Его Наташа не любит писать письма, потому что уверена в беспомощности письменности. Пьер, правда, ведет дневник, но пользуется в нем таким безжизненно архаическим слогом, что, лишь читая эти отрывки, мы вспоминаем: “Война и мир” – исторический роман, рассказывающий о людях, живших за полвека до автора. Самый пишущий герой в книге – Андрей Болконский, но и он глубоко уверен, что “нельзя все-таки выразить всего, что думаешь”. Между тем именно в этом цель Толстого, ищущего язык самой жизни, обходящейся без посредников. Игнорируя вторичность слов, лишая их памяти, он делает язык никаким. Всякое украшение помешало бы избавиться от литературы. В сущности, это – антипроза. Она призвана не рассказать историю, а прожить ее в каждом герое. Раскрывая их мысли, Толстой позволяет нам понять всякую ситуацию дважды – снаружи и изнутри.

Достоевскому такое казалось фантастикой. Потому он и назвал “Кроткую” фантастическим рассказом, что писатель в ней обрел сверхъестественную способность знать, что творится в голове и сердце его героев. Толстой представляет нам это чудо как нечто нормальное, обычное. Именно естественность рассказа маскируют постоянные переходы от внутреннего к внешнему. Рентгеновское письмо делает героев прозрачными, а мы даже не замечаем, какими диковинными должны быть люди, изображенные поистине целиком, – портрет, включающий скелет модели.

“Война и мир” требует осмысленного выбора. К чтению готовишься, как ко встрече с друзьями, причем не твоими, а родительскими. Когда-то они были взрослыми, но теперь это уже безразлично – все ровесники. Они больше не раздражают тебя превосходством. Тем более что ты и помнишь их другими. Процесс перечитывания обязательно включает в себя двойное восприятие. За каждым героем стоит его призрак из твоего прошлого, воспоминание о первой встрече – сердечной, неприятной, скучной.

Еще не открыв книгу, я перебирал в памяти ее обитателей. Андрей Болконский вспоминался мне Онегиным в мундире, Пьер напоминал то Портоса, то Обломова, Кутузов представлялся выходцем из крыловской басни, Платона Каратаева я побаивался, как сумасшедшего родственника, но еще больше пугал персонаж, которого зовут “от автора”. В книге он занимает так много места, что к концу почти выдавливает остальных.

Если у Пушкина отступления влюбляют читателя в автора, то у Толстого скорее ссорят их. Тут так много полемики, что поневоле вспоминаешь Шекспира: “Нужна ли истине столь ярая защита?” Когда Толстой хочет объяснить “своими словами” то, что уже сказано в романе, он переходит в жанр “букваря мироздания”: “Как солнце и каждый атом эфира есть шар, законченный в самом себе, и вместе с тем только атом недоступного человеку по огромности целого, – так и каждая личность носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим”.

Подобным образом Толстой выстраивает цепочку непобедимых, как в арифметике, умозаключений, но согласиться с ним все равно не получается. Мне, например, мешают свежие газеты. Толстой, как известно, отрицал роль случая в истории: все происходящее подчинено закономерности, природу которой нам не дано знать. С одной стороны, это величественная в своем смирении мудрость агностика, с другой – не лезет ни в какие ворота. У войны в Ираке есть мириады причин, которые сделали ее неизбежной. Но корень этих грозных событий можно найти не на Ближнем Востоке, а во Флориде, где сомнительный дизайн избирательного бюллетеня привел к тому, что президентом Америки стал не Гор, вряд ли бы начавший войну, а Буш-младший, решившийся на это. Чем такое лучше насморка Наполеона, помешавшего ему на Бородинском поле?

Однако та же философия истории кажется бесспорной, когда она растворяется в делах и мыслях героев. Убедительной ее делает противоречивая жизненность описанного. Философия ведь никогда не бывает окончательной. Последнее слово всегда принадлежит жизни и смерти, говоря иначе – войне и миру.

Батальные страницы Толстого – плод того же парадокса, что и весь роман. О нем нам напоминает поумневший к концу книги Николай Ростов, который “имел настолько опытности, что знал, как все происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать”.

В наполеоновскую эпоху, пишет Лотман, война была еще и зрелищем. Поэтому далеко не каждое поле могло стать полем боя. “Наиболее подходящим считался гигантский естественный амфитеатр… Располагающиеся на его высотах главнокомандующие оказывались в положении и режиссеров и зрителей”. В поисках подходящего пространства войны русская армия и откатилась до Бородина. Однако, пишет уже Толстой, все это было бессмысленным уже потому, что с началом стрельбы сцену заполняли клубы дыма: “Изредка он (Наполеон) останавливался, прислушивался к выстрелам и вглядывался в поле сражения. Не только с того места внизу, где он стоял, не только с кургана, на котором стояли некоторые его генералы, но и с самих флешей… нельзя было понять того, что делалось на этом месте”.

Бессильные следить за действием, участники способны восстановить ход боя только по окончании сражения, и описание их, естественно, будет зависеть от того, кому оно принадлежит. (Поэтому до сих пор идут споры о том, кто победил при Бородине.) Казалось бы, сегодня, когда спутник из космоса может сфотографировать номер машины, мы могли бы знать, как происходит сражение на самом деле. Но никакая технология не способна изменить неописуемый характер войны. Говоря об этом, Бодрийяр саркастически утверждал, что война в Персидском заливе, которой он посвятил особую книгу, велась на телевизионных экранах. Даже американские летчики, сами участвовавшие в налетах, рассказывали не о своем непосредственном опыте, а о том, что они потом увидели в новостях CNN.

Войну нельзя рассказать, но Толстой-то это делает! Чтобы лучше понять “как”, я прочел о 1812 годе в энциклопедии – в добротном старинном “Брокгаузе”. Начинается статья эпически: “Причины Отечественной войны заключались во властолюбии Наполеона”, который стремился к владычеству над миром. Но дальше следует маловнятное описание маневров, где войну заменяют географические названия и имена полководцев: “Удино, оставленный против Дриссы, переправился через Двину у Полоцка и двинулся к Себежу, куда должен был идти и Макдональд, с целью отрезать Витгенштейна от Пскова…” Читая такое абзац за абзацем, начинаешь представлять войну поединком нескольких вельмож, мечущихся по карте России.

Толстой перевернул батальный жанр, убрав из войны начальство. Радикализм этой революции таков, что мы предпочитаем замалчивать ее последствия. Оставшаяся без иерархии жизнь обречена на бессвязность. Дело ведь в том, что, вычеркнув генерала из истории, мы остаемся без нее. Генерал – средоточие державной воли, он меняет рисунок событий, ставших нашим прошлым. Без генералов не только история – жизнь оказывается добычей хаоса. Если целенаправленные усилия тех, кто распоряжается миллионами, не приводят к обещанному результату, то что говорить о тех, кто обделен властью? Война – высшая форма организации общества уже потому, что сражение делает возможным только доведенная до смертельного предела дисциплина.

Подчеркивая этот факт, Толстой изображает войну как частный, хоть и утрированный, случай всей нашей цивилизации с ее системой, наукой и разумом. Покушаясь на фундаментальные основы всякой искусственно организованной жизни, он настаивает на своем. Раз войной нельзя управлять, генералы бесполезны и даже вредны, если они не исповедуют единственную здравую на поле боя философию – недеяние.

Всякий поступок, как показывает Толстой, чреват непредвиденными последствиями. Чем больше власть того, кто приводит в движение причинно-следственный механизм, тем больший разброс между ожидаемым и действительным. (Бессмертные слова Черномырдина: “Хотели как лучше, а получилось как всегда”.) Беда не в дефиците информации, как можно подумать, вспомнив бедность коммуникаций в наполеоновскую эпоху, а, как говорят сегодня ученые, в самой природе знания. Увеличивая количество данных, мы только сужаем горизонт предсказуемости.

Поэтому Толстой так остросовременен в критике плохих генералов. Но он же глубоко архаичен в изображении генералов хороших. Андрей Болконский, преодолев искушения батальной псевдонауки, приходит к выводу, который, бесспорно, разделяет автор: лучшие генералы – глупые и рассеянные люди.

Таков в “Войне и мире” Багратион и, конечно, Кутузов, которому Толстой приписал высшую – отрицательную – форму познания: “Кутузов презирал и знание и ум и знал что-то другое, что должно было решить дело, – что-то другое, независимое от ума и знания”.

Неудивительно, что это “что-то” часто искали на Востоке. Для первых западных читателей Толстой был пришельцем с “духовного Востока”, где русский писатель так охотно искал единомышленников. В подготовленном Толстым для крестьян переводе Лао-цзы можно найти такие слова: “Немногие в мире постигают учение без речей и выгоду недеяния”. Только потому, что Кутузов относился к этим “немногим”, он, уверяет Толстой, и победил Наполеона.

Единоборство двух полководцев в романе напоминает мне фильм Куросавы “Кагемуша”. В нем рассказывается история бродяги, которого взяли играть роль двойника князя. Его задача состоит в том, чтобы просто сидеть на холме возле поля боя. Главное – хранить неподвижность и в случае победы, и в случае поражения. Война вокруг него идет своим, необъяснимым, как и у Толстого, чередом. Кагемуша должен в нее не вмешиваться. Солдаты способны драться, лишь зная, что их защищает живой оплот бездействия. Он, как гора, ничего не делает, но его присутствие все меняет. Сражение, в котором Кагемуша участвует не участвуя, дает ему такой опыт недеяния, который не может его не изменить. К концу фильма жалкий попрошайка становится героем, чью личину ему довелось надеть.

Бородинская битва у Толстого – поединок, который должен определить, кто из двух полководцев лучше исполняет роль Кагемуши. Наполеон искренне считает, что он ведет сражение, Кутузов притворяется, что это делает: “Долголетним военным опытом он знал и старческим умом понимал, что руководить сотнями тысяч человек, борющихся со смертью, нельзя одному человеку…”

Толстой здесь, в сущности, повторяет свою лучшую батальную сцену – Шенграбенское сражение. Именно в нем наблюдавшему за Багратионом Болконскому открылась суть власти: “Князь Андрей… к удивлению, замечал, что приказаний никаких отдаваемо не было, а что князь Багратион только старался делать вид, что все, что делалось по необходимости, случайности… что все это делалось хоть не по его приказанию, но согласно с его намерениями. Благодаря такту, который выказывал Багратион, князь Андрей замечал, что, несмотря на случайность событий и независимость их от воли начальника, присутствие его сделало чрезвычайно много”.

На Бородинском поле Толстой вводит новый фактор. Противореча себе, что и делает его философию убедительной, а роман возможным, он приписывает Кутузову смутное, но решающее руководство боевым духом своих войск. Участь сражения определяет, пишет Толстой, “неуловимая сила, называемая духом войск, и Кутузов следил за этою силой и руководил ею”. В чем, собственно, заключалось это руководство, в романе не показано, но об этом можно догадаться, вникнув в авторскую концепцию свободы.

Знаменитый фатализм Толстого не столь всеобъемлющ, как требует его историческая доктрина. Герои “Войны и мира” наделены свободой в обратной пропорции к власти, которой они располагают. Меньше всего волен в поступках тот, кто возглавляет государственную пирамиду. “Царь, – декларирует Толстой, – есть раб истории”. Но чем ниже опускаются толстовские герои, тем больше их возможность выбора. Самые свободные люди в романе – самые бесправные, те, кто ведут рукопашный бой: “Они не боялись взыскания… потому что в сражении дело касается самого дорогого для человека – собственной жизни… Как только эти люди выходили из того пространства, по которому летали ядра и пули, так их тотчас же стоявшие сзади начальники формировали, подчиняли дисциплине и под влиянием этой дисциплины вводили опять в область огня, в котором они опять (под влиянием страха смерти) теряли дисциплину и метались по случайному настроению толпы”.

Это “случайное настроение” оказывается у Толстого движущей силой истории. Року противостоит свобода, которой награждает человека близость смерти. И это значит, что Россия выиграла Отечественную войну потому, что отпустила вожжи.

Школьные споры о том, что в романе Толстого интересней – война или мир, отнюдь не лишены смысла. Выбрав одно из двух, мы решим, что в чем отражается: война в мире или мир в войне?

Ответ зависит от произвольно выбранной точки зрения, ибо Толстой строго следит за паритетом. Особое устройство романа уравнивает сугубо частную жизнь с грандиозными историческими катаклизмами. Поэтому нельзя сказать, что это роман об Отечественной войне. Конечно, она вмешивается в судьбы героев, но не определяет их. События мира и войны развиваются на параллельных путях. Даже когда они перекрещиваются, один и тот же эпизод приобретает разное, часто противоположное значение. Так комета, предвещающая Европе гибельную войну, для Пьера символизирует рождение его любви к Наташе. Встреча с раненым Болконским Наташе бесконечно важнее пожара Москвы. Исход Аустерлицкого сражения безразличен героям. В их судьбе победа бы ничего не изменила. (Поэтому подвиг князя Андрея напрасен.)

Такую автономность двух сюжетных линий Толстой обеспечивает тем, что ведет описание мирной жизни с той же интенсивностью, что и военной. В романе своя иерархия ценностей, отрицающая общепринятую. Скажем, накал страстей на охоте тот же, что и в бою. Эту сцену можно даже представить автопародией Толстого на его же батальные страницы. Начиная с диспозиции собранных сил (“Всех гончих выведено было пятьдесят четыре собаки, под которыми доезжачими и выжлятниками выехало шесть человек”), автор постепенно сужает рамку, наводя фокус на поединок Николая Ростова с волком, одновременно перенося действие с внешнего хода событий во внутренний – психологический – план. Точно так же (и с тем же героем) построен Шенграбенский эпизод.

Но если считать главным в романе мир, то война становится не центральным событием, а кардинальным испытанием героев в процессе их подлинного взросления – преображения. 1812 год всех сделал другими. Пьер открыл истину, Наташа – смысл любви, Болконский обрел достойную смерть, Николай Ростов и княжна Мэри нашли друг друга. Для всех война оказалась катализатором метаморфозы. Разоблачая иллюзии, она становится источником нравственной трансформации.

Говорят, что любимые герои Толстого рождаются дважды. Крещение огнем и мечом всем пошло на пользу, даже, вспомним Скалозуба, сожженной Москве. Победоносный импульс поднимает ее из пепла так стремительно и задорно, что и мародерство вернувшихся жителей способствует ее возрождению: “Грабеж русских, с которого началось занятие русскими столицы, чем дальше он продолжался, чем больше было в нем участников, тем быстрее восстанавливал богатство Москвы и правильную жизнь города”. (Этот позитивный грабеж чем-то напоминает послеперестроечную Россию.)

Мир у Толстого похож на войну еще и тем, что действие постоянно требует введения на поле боя новых сил. В своем романном хозяйстве Толстой сочетает интенсивный метод с экстенсивным. Про него, как про старого Ростова, можно сказать: “Граф любил новые лица”. В романе их четыре тысячи! Столь густое население эпопеи объясняется тем, что оно служит топливом сюжету. Толстой следит за героем до тех пор, пока действие не достигает апогея. После этого автор передает эстафету другому. Каждый новый эпизод вводится новым персонажем. События не нанизываются на центральную тему, а разворачиваются веером. Такая расточительная композиция требует огромных людских ресурсов. Гений Толстого в том, что его резервы кажутся неиссякаемыми, а роман – бесконечным. В принципе, ничто не мешает продолжить “Войну и мир”. 1812 год отнюдь не исчерпал ее повествовательной энергии. Поэтому когда Толстой решил всетаки сложить веер, он закрылся с трудом – как поломанный.

В классическом романе у автора было два способа расправиться с героями – либо женить, либо убить. Можно еще, конечно, просто забыть про них. Толстой действительно оставляет нас в неведении о судьбе уже не нужных ему персонажей. (Что, например, стало с Долоховым?) Когда этого сделать никак нельзя, Толстой жестоко расправляется с тем, кто мешает развязке. Так случилось с Элен. Ее странная смерть слишком удобна, чтобы не быть насильственной. Толстой убил первую жену Пьера только для того, чтобы она не мешала Безухову обзавестись второй. Так же удобна автору – и истории – скорая смерть Кутузова, которая случилась, как только он сыграл свою роль в войне и романной философии.

Другое дело – Андрей Болконский. Он умирает долго – четыре тома. С первого знакомства мы различаем тень обреченности на его прекрасном лице. Самый благородный “лишний человек” русской классики, он меньше других героев поддается педагогической атаке автора. На какое бы место ни поставил его Толстой – офицера, помещика, реформиста или влюбленного, князь Андрей проявляет мужество, деловитость, ум и глубину чувств. Он все может, но ничего не хочет.

Пожалуй, у Болконского было будущее – стать исповедником, духовным наставником, старцем, вроде бывшего офицера Зосимы в “Карамазовых”, но Толстой предчувствовал, что это место ему понадобится для себя. Так или иначе, князь Андрей не годился для эпилога, поэтому ему и пришлось умереть. За это Толстой наградил его самой многозначительной кончиной. Умирая, Болконский обрел просветление, последнюю мудрость, о которой мы догадываемся лишь по намекам, которыми он смог поделиться с живыми.

Со свадьбами в романе дело тоже обстоит по-разному. Не захотев бросить любимых героев под венцом, Толстой слишком надолго оставил их на произвол судьбы. В эпилоге все они выглядят неузнаваемыми, и мы не знаем, что их такими сделало. Похоже, что Мэри с мужем повезло больше. Если Николай Ростов стал образцовым хозяином (только теперь я понял, на кого равнялись председатели колхозов из соцреалистических романов), то Пьеру дома делать нечего. Собственно, поэтому Толстой и дал понять, что у того все еще впереди.

С грустью дочитывая “Войну и мир”, я думал о том, что в XXI веке таких романов не будет. Не было их, впрочем, и в XX. Всякий, даже могучий талант, будь то Пастернак или Солженицын, был вынужден бороться с вызовом Толстого, не обладая его преимуществом – приоритетом. Уникальной первую русскую эпопею делает свойство, которое не поддается анализу, – беспрецедентная жизненность. Поэтому “Война и мир” не может устареть, что бы мы ни думали о ее авторе.

Мне кажется, Довлатов выразил распространенное мнение, когда написал, что, при всей любви к Толстому, ему иногда хотелось вцепиться графу в бороду. И правда, с Толстым нельзя не спорить – он требует от человека слишком много, а от цивилизации – слишком мало (не вмешиваться). Но любые разумные аргументы бесполезны, когда читаешь “Войну и мир”. Нам не надо верить в то, во что верил Толстой, чтобы считать эту книгу истиной. Как говорил афонский монах Григорий Палама: “Словеса опровергаются словесами, но чем можно опровергнуть жизнь?”

Толстая: потерянный рай

Мне нравится все, что делает Толстая. Мне нравится, как она пишет про селедку под шубой и как она ее готовит. Мне нравятся ее опусы в периодике, полные гнева и пристрастия. Мне нравится ее легкая речь, спорую находчивость которой я успел оценить в наших долгих беседах на радио. Мне нравится дерзость эксперимента в ее причудливом романе “Кысь”, сочиненном без оглядки на себя. Мне нравится, как она читает книги и как пишет о них, пересказывая не столько сюжет, сколько автора. Мне нравится, как она отделяет литературу от жизни, не позволяя первой вытеснить вторую. Еще мне нравится, как внимательна она к тому, что ее окружает.

Договариваясь о первой встрече, я назвал, как это водится в Нью-Йорке, не только удобное место на Бродвее, но и северо-восточный угол перекрестка. Не привыкшие к элементарной геометрии Манхэттена, европейцы редко справляются со сторонами света, но Татьяна была на месте и вовремя. Она вообще никогда не опаздывает и никуда не торопится. И это мне тоже нравится – то, что она везде ощущает себя хозяйкой обстоятельств.

Однажды мы пришли в ресторан, где могучий динамик встретил нас песней с глагольными рифмами и восточными переливами.

– Музыку уберите, – бегло сказала Толстая официантке, разворачивая меню.

Тише, однако, не стало.

– Молодожены просят, – объяснила девушка, расставляя закуски.

– Пусть друг с другом поговорят, – распорядилась Татьяна.

И те, застеснявшись от наступившего на них молчания, действительно заговорили, робко и горячо.

Мне нравится, что Татьяна чувствует себя дома всюду, где нам доводилось вместе бывать – в Вашингтоне и во Франкфурте, в горах и на море, на Крите и в Москве, у себя в Питере и у меня в Риге.

Мне, повторяю, нравится все, что Татьяна делает и пишет. Но самое главное и бесценное, что она навсегда привнесла в русскую литературу, – это рассказ Толстой.

Уникальным рассказ Толстой делает сама Толстая. Ее авторский персонаж подминает под себя повествование: и то, что ведется от себя, и то, что – от других. Распоряжаясь текстом в одиночку, она не дает спуска своим героям. Без ее ведома герой рта не смеет открыть. У Толстой нет, как, скажем, у Довлатова, подслушанных реплик. Чужое слово в рассказ проникает лишь с ее разрешения и только после того, как автор перекладывает его на свой язык. Поэтому у Толстой не может быть диалога. Все здесь говорят одинаково: обычно – молча, про себя. Текст составляют перемежающиеся внутренние монологи, которые Толстая дает напрокат персонажам, чтобы они стали героями.

В сущности, они даже не ведают, что говорят, ибо за них чревовещает автор. Вот голос старой Шуры: “Так и умер, царствие ему небесное. А третий муж был не очень”. А вот что они говорят уже вместе с автором: “Крым, тринадцатый год, полосатое солнце сквозь жалюзи распиливает на кусочки белый выскобленный пол” (“Милая Шура”). Соскользнув с изложения событий в их изображение, рассказ открывается, как в кино, где черно-белый пролог срывается в цветной эпизод. Первый вводит нас в настоящее время, второй переносит в восстановленное – вспомненное – прошлое.

Любимое наклонение Толстой – повелительное. “Смотри скорее, пока не погасло!”, “Нет, постойте, дайте вас рассмотреть!” – то ли просит, то ли приказывает автор. И еще она постоянно задает вопросы: “Есть ли среди них тот, кто тебе нужен?”, “Сколько было Соне лет?” (“Соня”). Никто, кроме Толстой, не может ответить, но как раз она не торопится это делать, позволяя рассказу медленно рассказывать себя ее словами.

Дело в том, что Толстая пренебрегает грубым произволом вымысла. Она доверяет только тому достоверному материалу, что поставляет память. Вспоминая, она, как учил Платон, соприкасается с подлинной реальностью. Возможно, та ждет нас на небе, но здесь, на земле, метафизика начинается с порога, отделяющего жизнь от памяти. Одна существует во времени, другая – в неизменном настоящем: все, что мы помним, происходит сейчас, в момент воспоминания. Зная, что его нельзя “ухватить… грубыми телесными руками” (“Соня”), Толстая, опять-таки по Платону, полагается на внутреннее видение. Включить и отточить его – задача автора, которую Толстая часто выполняет при свидетелях: “Светлая комната дрожит и меркнет, и уже просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь, уносится вдаль их смех – догони-ка”.

Чтобы догнать живых людей, Толстая часто начинает с их муляжей – фотографий. Они – подмога и вызов автору, стремящемуся оживить тени, наделить их плотью и голосом. Семейный альбом – рычаг спиритического сеанса. Вызывая мертвых, Толстая пользуется старыми фотографиями. Раньше снимались реже – обычно на курорте, свадьбе, именинах и юбилеях. Поэтому и жизнь казалась нарочитой и праздничной. Этот нереалистический, театральный оттенок застывшего торжества задает тон рассказу.

Запуская действие, Толстая поднимает занавес, заканчивая – опускает его. Такое происходит и в каждой сцене при смене декораций: “Закат играет всеми цветами, то красную полосу пустит, то лиловую, потом золотая корочка загорится на туче, или все морозной зеленью подернется, лимоном, блеснет звезда… Лучше телевизора” (“Пламень небесный”). Последняя фраза снимает красоту предыдущей ремарки, не отменяя и не снижая, а прекращая ее падением занавеса.

Собственно, этим начинается и кончается каждый рассказ. У него нет ни традиционной завязки, ни законного финала. По пути к последней точке фабула не успевает исчерпать сюжета. Мы просто входим и выходим из рассказа, когда нас приглашают и когда провожают. Скорее зрители, чем читатели, мы должны все понять сами. На автора рассчитывать не приходится. Толстая ничего не объясняет и ни о ком не заботится. Ей хватает одного предложения, чтобы вместить пейзаж с биографией: “Осень вошла к дяде Паше и ударила его по лицу” (“На золотом крыльце сидели”). Исключая все реалии, кроме самых ярких, Толстая создает портрет своего мира. В нем нет места служебным подробностям. Перестроенные по ее схеме вещи и люди ведут себя так, как надо автору – и тексту.

Меняя исходный материал своей прозы, Толстая достигает гиперреальности, свойственной настоящим стихам. Это значит, что всякое лыко – в строку. Здесь случайное переплавляется в необходимое, а если где и остается проплешина, то Толстая, подчеркивая тем самым цельный характер остального текста, сама на нее честно указывает: “Нет, я плохо вижу” (“Милая Шура”).

Казалось бы, здесь она проговорилась, раскрыв прием, памятный по Булгакову: “Что видишь, то и пиши”. Но это – ложный ход, обман зрения.

Письмо Толстой громче голоса и зорче взгляда. Ее экстатическая проза создает иную степень изобразительной интенсивности. Поток повествования срывает сенсорные фильтры, и органы чувств работают в сверхнормальном режиме, отчего перепутанные датчики обретают дополнительные возможности.

Толстая знает, как “пахнет” буква “Ф” (“Ночь”), она слышит боль, которая “гудит, как далекий трансформатор” (“Пламень”), она щупает “ватную метель” и пробует “пресное городское солнце” (“Огонь и пыль”). У нее есть рассказ с осязанием, где читатель не воображает, а ощущает меховое родство шубы с шапкой (“Спи спокойно, сынок”). Так же – всеми чувствами сразу – Толстая воспринимает словесность: “…густые, многозначительные стихи наподобие дорогих заказных тортов с затейливыми надписями, с торжественными меренговыми башнями, стихи, отяжеленные словесным кремом до вязкости, с внезапным ореховым хрустом звуковых скоплений, с мучительными, вредными для желудка тянучками рифм” (“Поэт и муза”).

У Толстой, впрочем, писатели появляются редко и в чужой роли, вроде Лермонтова на сером волке. Даже знаменитые цитаты, попав в ее текст, теряют осмысленность. Этакая песня разума, новая и узнаваемая сразу:

  • Бурям, глою, небак, роет,
  • Вихрись, нежны, екру, тя!
  • Токаг, зверя, наза, воет,
  • Тоза, плачет, кагди, тя!

То, что так Пушкина слышит дебил (“Ночь”), отнюдь не компрометирует глоссолалию. По Толстой, он правильно понимает поэзию, ибо изъятые из общего языка слова оказываются своими, интимными, персональными, будто впервые придуманными. Часто она сама пользуется словами, не помнящими родства – с разовым, ситуационным значением. И тогда ее неожиданные эпитеты вколачиваются в строку, как клин. Распирая абзац, он прочно удерживает фразу на поверхности страницы. Описывая внешность своей героини – “Пышная, золотая, яблочная красота” (“Любишь – не любишь”), Толстая не примеряет определения, а быстро нанизывает их в том бессистемном порядке, в котором они приходят и остаются, отбивая себе место в тексте и делая его законным.

Метафоры Толстой работают еще лучше эпитетов. Внимательная читательница Олеши, сказавшего, что, в конце концов, все на все похоже, она вовсе не пытается определить одно через другое. Если в рассказе встречается “черная пасть телефонной трубки” (“Соня”), то аналогию рождает не внешнее, а функциональное сходство. С точки зрения Сони, у телефона нет уха, а есть только рот, из которого звучат приказы.

Метафора, как знает каждый, кто бывал в Греции, где это слово пишут на борту грузовика, означает “перевозка”. Толстая, жившая там, понимает это лучше других и всегда употребляет свои метафоры по назначению. Они переносят читателя из одного мира в другой: из нашего – в ее. Поэтому Толстая не позволяет своим метафорам простаивать. Они служат не дополнительным украшением, вроде фальшивых колонн, а топливом перемен. Потребляя метафоры, рассказ строится и разворачивается, проникая все глубже в реальность, обнаруживая в ней все новые слои. Чтобы прочертить маршрут рассказа, следует проследить за приключениями его ключевой метафоры.

В “Свидании с птицей” ею стала Атлантида. Впервые она появляется в манной каше, где в тарелке тает “масляная Атлантида”. Проглотив ее на следующей странице, мальчик Петя заражается утраченным знанием, позволяющим ему проникнуть в тот авторский мир, который “весь пропитан таинственным, грустным, волшебным”. Попав сюда, герой отправляется “на поиски пропавшей, соскользнувшей в зеленые зыбкие океанские толщи Атлантиды”. Он находит ее следы через две страницы: “На рубле маленькими буковками – непонятные, оставшиеся от атлантов слова: бир сум… Бир сумм, бир сом, бир манат”. Это – язык теперь уже (но не тогда, когда рассказ был написан!) прошлой, тоже растаявшей империи. Непонятные, загадочные слова не нуждаются в переводе, как пароль, открывающий дверь волшебного мира. Этот мир просвечивает сквозь наши будни, как через упомянутую у Толстой марлю.

Толстую влечет инобытие. Как всех. Но только у нее другая реальность материализуется в артефактах, само существование которых – манифестация чуда. “Приходили известия: в мире появились странные предметы, с виду никчемные, бесполезные, но исполненные некоего тайного смысла, указатели, ведущие в никуда”. Всем знакомые и никем не понятые, эти магические вещи служат для посвященных мостами, соединяющими две стороны света – ту и эту. “Таков был Чебурашка – дерзкий вызов школьному дарвинизму, непарное мохнатое звено эволюции, выпавшее из расчисленной цепи естественного отбора. Таков был кубик Рубика, ломкий, изменчивый, но вечно единый гексаэдр” (“Круг”).

Распознать суть вещей обычно могут лишь те, кто еще не успел подняться “с волшебного дна детства” (“На золотом крыльце сидели”). У детей, как у Платона, взгляд проникает сквозь своды той пресловутой пещеры, что прячет нас от истины. Мы, как известно, видим лишь ее тень, зато детям достается большая часть реальности, потому что они ближе к другому концу.

  • О, как мы любим лицемерить
  • И забываем без труда
  • То, что мы в детстве ближе к смерти,
  • Чем в наши зрелые года.
  • (Мандельштам)

С другой стороны у того же предела дежурит старость. У нее Толстая тоже перенимает такую точку зрения, которая уже исключает героев из этой действительности. Не зря вместе с детьми по рассказам Толстой бродят впавшие в детство старушки. Их истощившаяся жизнь состоит из одних воспоминаний. Лишенные забот о настоящем, они погружены в тот идеальный – умозрительный – мир, изображение которого и составляет творчество Толстой.

Центральная ситуация Толстой – потерянный рай: было, да сплыло. Ее герои – изгнанники. Сдвинутые по фазе, они не могут окончательно совпасть со своей жизнью. Им мешает даже не надежда на возвращение, а смутные воспоминания о чудесной родине.

– Люди, – говорит Толстая всей своей прозой, – заблудившаяся раса, мы не там, где нам полагается быть.

Принимая эту горькую весть, можно сказать, что Толстая пишет рассказы о пропавшем счастье. Однако, чтобы было чему пропасть, счастье сперва должно найтись. Поэтому можно сказать, что это – рассказы о найденном счастье. Или – о счастье воскрешенном, возрожденном в тексте. Это и объясняет завораживающую прелесть ее сочинений.

Татьяна любит рассказывать историю о том, как в одной итальянской церкви ей довелось встретить слепого с поводырем. Как повсюду в туристских краях, храм из экономии был погружен в сумрак. За свет следовало платить отдельно. Другие, не желая тратить деньги, вглядывались в темноту, но слепец щедро кормил монетками автомат, отчего у стены ненадолго вспыхивал прожектор. Каждый раз яркий луч выхватывал голубую от неба фреску, и поводырь шепотом описывал слепому детали.

Конан Дойль: закон и порядок

Развиваясь, эмбрион повторяет ходы эволюции. Поэтому всякое детство отчасти викторианское. Впрочем, ребенком я относился к Холмсу прохладно. Мне больше нравился Брэм. С ним хорошо болелось. Могучие фолианты цвета горького шоколада давили на грудь, стесняя восторгом дыхание. Траченный латынью текст был скучным, но казался взрослым. Зато он пестрел (как изюм в булочках, носивших злодейское по нынешним временам имя “калорийные”) охотничьими рассказами. “С коровой в пасти лев перепрыгивает пятиметровую стену крааля”. (О, это заикающееся эстонское “а”, экзотический трофей – от щедрот. Так Аврам стал Авраамом и Сара – Саррой.) Но лучше всего были сочные, почти переводные, картинки. Они прикрывались доверчиво льнущей папиросной бумагой.

Холмса я полюбил вместе с Англией, скитаясь по следам собаки Баскервилей в холмах Девоншира. Болота мне там увидеть не довелось – мешал туман, плотный, как девонширские же двойные сливки, любимое лакомство эльфов. Несколько шагов от дороги – и уже все равно, куда идти. Чтобы вернуться к машине, мы придавливали камнями листы непривычно развязной газеты с грудастыми девицами. В сером воздухе они путеводно белели.

В глухом тумане слышен лишь звериный вой, в слепом тумане видна лишь фосфорическая пасть.

Трудно не заблудиться в девонширских пустошах. Особенно – овцам. Ими кормятся одичавшие собаки, небезопасные и для одинокого путника. В этих краях готическая драма превращается в полицейскую с той же естественностью, что и в рассказах Конан Дойля.

Его считали певцом Лондона, но путешествия Холмса покрывают всю Англию. Географические указания так назойливо точны, что ими не пренебречь. Вычерчивая приключенческую карту своей страны, Конан Дойль исподтишка готовил возрождение мифа, устроенное следующим поколением английских писателей. Как в исландских сагах, на страницы Холмса попадают только отмеченные преступлениями окрестности.

Преступление – мнемонический знак эпоса. Цепляясь за них, память становится зрячей. Ей есть что рассказать. Срастаясь с судьбой, география образует историю. Топонимическая поэзия рождает эпическую.

Признание Холмса: “Я ведь ничего не читаю, кроме уголовной хроники и объявлений о розыске пропавших родственников”, – неплохо описывает “Илиаду” и “Одиссею”.

Главное свойство гомеровского мира – фронтальная нагота изображенной жизни. У эпоса нет окраины. В его сплошной действительности все равно важно: и щит, и Ахилл, и прялка. В пронзительном свете эпоса еще нет тени, скрывающей детали. Мир лишен подробностей, ибо только из них он и состоит. Неописанного не существует. Всякая деталь – часть организма, субстанциальная, как сердце.

Гомер не умел отделять частное от общего, Холмс – не хотел. Подробности наделяли его гомеровским – пророческим – зрением: он видел изнанку вещей, знал прошлое и предвидел будущее.

Пристальность Холмса делает его беспристрастным. Ему все равно, что знать, – знание его нечленораздельно, зоркая мудрость безразлична к смыслу. Конан Дойль так и не объяснил, зачем его герой пересчитал ступеньки лестницы на Бейкерстрит.

Холмс все знает на всякий случай. Как Британская энциклопедия, которую переписывает владелец ссудной кассы Джабез Уилсон из рассказа “Союз рыжих”.

Я люблю этот рассказ за красочную избыточность аферы. Убогую затею – подкоп к сейфу – маскирует ярмарочный балаган. Чтобы отвлечь рыжего владельца лавки, расположенной рядом с банком, злоумышленники устраивают цирковой парад: “Вся Флит-стрит была забита рыжими, а Попс-корт был похож на тачку разносчика, торгующего апельсинами. Никогда я не думал, что в Англии столько рыжих. Здесь были все оттенки рыжего цвета: соломенный, лимонный, оранжевый, кирпичный, оттенок ирландских сеттеров, оттенок желчи, оттенок глины”.

Расцвечивая унылую лондонскую палитру, Конан Дойль приносит сюжетную логику в жертву эффекту. Длинный ряд вопиюще разнородных предметов – от сеттеров до лимонов – соединен фальшивым условием цвета. Это – энциклопедия рыжих Англии! Собранная ради одного абзаца, она поражает бессмысленным размахом. Но так и должно быть, ибо полнота – пафос энциклопедии. В ней заперт дух работящего XIX века, который перечислял окружающее в надежде исчерпать тайны мира.

Просветительская мечта энциклопедии – упорядочить мир, связав его узлом перекрестных ссылок. Ее герой – рантье науки, эрудит-накопитель, каталогизатор, коллекционер, классификатор, одним словом – Паганель. Умеющий отличить пепел сорока табаков Холмс приходится Паганелю умным братом. Паганель собирает факты, Холмс ими пользуется.

В сущности, Конан Дойль – изобретатель компьютера. Человек по Холмсу – это склад знаний. Его мозг – чердак, чью ограниченную природой площадь нужно использовать с максимальной эффективностью. Повышая ее, Конан Дойль с простодушием IBM увеличивает объем памяти: чем умней персонаж, тем больше череп.

Мистер Уилсон – черновик Холмса. Он собирает знания, не умея их употребить. Холмсу информация служит, Уилсон сам служит информации. Он – раб энциклопедии, не смеющий от нее оторваться. Бесцельность навязанной ему эрудиции подчеркнута ее ложной системностью. Строя свою утопию, энциклопедия набрасывает на вселенную случайную узду алфавита. Поэтому, переписывая первый том Британской энциклопедии, Уилсон “приобрел глубокие познания о предметах, начинающихся на букву “А”: аббатах, артиллерии, архитектуре, Аттике.

Мне трудно представить автора, которого не соблазнит этот список. Беккет закончил бы им рассказ, у Байрона он стал бы батальным сюжетом: аббаты аттического монастыря отстреливаются от турок. Конан Дойль поступает иначе. Он забывает о несчастных аббатах. Союз рыжих распущен, и выстрелившая деталь валяется на полях пустой гильзой.

Жанров без подсознания не существует. У детективов оно разговорчивей других.

Детектив напоминает сон. Те, кто толкуют его по Фрейду, успокаиваются, узнав убийцу. Приверженцам Юнга достается целина жизни – правдивые окраины текста.

Постороннее в детективе наливается уверенной ртутной тяжестью. Это – не наблюдения за жизнью, а ее следы. Как кляксы борща на страницах любимой книги, они – бесспорная улика действительности.

Велик удельный вес случайного на полях детективного сюжета. Самое интересное в детективе происходит за ойкуменой повествования. Вопрос в том, сколько постороннего способны удержать силовые линии преступления – радиация трупа.

Мы читаем рассказы о Холмсе, выуживая не относящиеся к делу подробности. В них – вся соль, ради извлечения которой мы не устаем перечитывать Конан Дойля.

Обычные детективы, как туалетная бумага, рассчитаны на разовое употребление. Только Холмс не позволяет с собой так обходиться. У Конан Дойля помимо сюжета все бесценно, ибо бессознательно. В других книгах эпоха говорит, в этих – проговаривается. У XIX века не было свидетеля лучше Холмса – мы чуем, что за ним стоит время.

Холмс вобрал в себя столько повествовательной энергии, что стал белым карликом цивилизации, ее иероглифом, ее рецептом, формулой. Пытаясь расшифровать эту скоропись, мы следим за Холмсом с той пристальностью, которой он сам же нас и научил.

Самые истовые из его читателей – как новые масоны. Они назначили деталь реликвией, сюжет – ритуалом, чтение – обрядом, экскурсию – паломничеством. Так уже целый век идет игра в священное писание, соединяющая экзегезу с клубным азартом.

В этой аналогии меньше вызова, чем смысла: Шерлок Холмс – библия позитивизма. Цивилизация, которая ненароком отразилась в сочинениях Конан Дойля, достигла зенита самоуверенного могущества. Ее сила – как всемирное тяготение: велика, привычна и незаметна.

О совершенстве этой социальной машины свидетельствует ее бесперебойность. Здесь все работает так, как нам хотелось бы. Отправленное утром письмо к вечеру находит адресата с той же неизбежностью, с какой следствие настигает причину, Холмс – Мориарти, разгадка – загадку.

Эпоха Холмса – редкий триумф детерминизма, исторический антракт, счастливый эпизод, затерявшийся между романтической случайностью и хаосом абсурда.

Если преступление – перверсия порядка, то оно говорит о последнем не меньше, чем о первом. Читая Конан Дойля, мы подглядываем за жизнью в тот исключительный момент, который кажется нам нормой.

Криминальная проза – куриный бульон словесности.

Детектив – социальный румянец, признак цветущего здоровья. Он кормится следствием, но живет причиной. Он последователен, как сказка о репке. В его жизнерадостной системе координат жертва и преступник скованы каузальной цепью мотива: кому выгодно, тот и виноват.

Если есть злоумышленник, значит, зло умышленно. Что уже не зло, а добро, ибо всякий умысел приближает к Богу и укрывает от пустоты.

В мире, где жертву выбирает случай, детективу делать нечего. Когда преступление – норма, литературе больше удаются абсурдные, а не детективные романы.

Цивилизованный мир – главный, но тайный герой Конан Дойля, о котором он сам не догадывался. Да и мы узнаем о нем только тогда, когда, собрав рассыпанные по тексту приметы, поразимся настойчивости их намека.

Как Ленин, Конан Дойль торопится захватить все, что нас связывает: телеграф, почту, вокзалы, мосты, но прежде всего – железную дорогу: Холмс никогда не отходит далеко от станции, Уотсон не расстается с расписанием.

Возможно, в авторе говорил цеховой интерес. Рассказы о Холмсе – первая классика вагонной литературы. Они, мерные как гири, рассчитаны на недолгие пригородные переходы. Единица текста – один перегон. Сочетая стремительность фабулы с уютом повествования, они идеально дополняют меблировку купе.

Детектив – дом на колесах. Лучше всего читать его на ходу.

Всякая дорога потворствует приключениям. Нанизывая на себя авантюры, она выпускает случай на волю. У Конан Дойля, однако, железная дорога не нуждается в оправдании. Она помогает не сюжету, а героям: в купе они набираются сил.

Железная дорога – кровеносная система цивилизации. Делая перемещение бесперебойным, а остановки предсказуемыми, она покоряет пространство и время, укладывая стихию в колею прогресса. Здесь не может случиться ничего непредвиденного. Сюда запрещен вход случаю, ибо он угрожает главной ценности XIX века – размеренности движения.

Железная дорога – перенесенное из истории в географию наглядное пособие по эволюции, страстную любовь к которой Конан Дойль разделял со своим временем.

Холмс – живая цепь умозаключений. Его сила в последовательности рассуждения. Педантично прослеживая путь от мелкой подробности к судьбоносной улике, сыщик подражает природе, превратившей амебу в венец творения. Как Дарвин, Конан Дойль демонстрирует скрытые от непосвященных ходы эволюции. Он устанавливает связь между низшим и высшим – фактом и выводом.

Самому Холмсу важен не результат, а метод: “Всякая жизнь, – пишет он, – это огромная цепь причин и следствий, и природу ее мы можем познать по одному звену”.

Знаменитая дедукция – квинтэссенция XIX века, боготворившего постепенность. Секрет его завидного достоинства – в отсутствии квантовых скачков, экзистенциальных разрывов, с которыми уже примирился современный человек, выброшенный из лузы своей биографии.

Автор этой бильярдной метафоры толковал эволюцию не по Дарвину, а по Ламарку. Осваивая поэтику разрыва, Мандельштам мыслил опущенными звеньями. Пафос Конан Дойля – в демонстрации всех ступеней эволюции. Для этого написан “Затерянный мир”. В этом викторианском “Парке Юрского периода” Конан Дойль делает естественную историю частью обыкновенной.

Название этой повести напоминает Диснейленд, образы – “Искушение святого Антония”, содержание – “Божественную комедию”. Спускаясь по эволюционной лестнице, автор приводит нас в доисторическую преисподнюю: “Место было мрачное само по себе, но, глядя на его обитателей, мне невольно вспомнились сцены из седьмого круга Дантова “Ада”. Здесь гнездились птеродактили… Вся эта копошащаяся, бьющая крыльями масса ящеров сотрясала воздух криками и распространяла вокруг себя такое страшное зловоние, что у нас тошнота подступила к горлу”.

Важнее, однако, что в затерянном мире герои находят – и истребляют – раздражающее науку недостающее звено – получеловека-полуобезьяну.

С помощью нижних ступеней эволюции Конан Дойль удлинил викторианскую цивилизацию. Спиритизм должен был сделать ее вечной. Конан Дойль верил, что избавиться от сверхъестественного можно, лишь превратив его в естественное. Поднимаясь от бездушной молекулы до бесплотной души, он не пропускал ступеней.

Спиритизм – оккультная истерика рационализма, детектив – его разминка. Холмс не вступает в диалог со сверхъестественным – он отказывается с ним считаться. Холмс – последняя инстанция в споре рационального с необъяснимым.

Страж порядка, Холмс обладает профессией архангела и темпераментом антихриста, его скрытая цель – заменить царство Божье. Тайное призвание Холмса – демистифицировать мир, разоблачив попытки судьбы выдать себя за высший промысел. Защищая честь своего разумного века, Холмс разоблачает чудеса, делает невозможное понятным и странное – ясным.

Как всем богоборцам, Холмсу мешает случай. Песчинка в часовом механизме вселенной, случай угрожает ее отлаженному ходу. Срывая покров невозмутимости с высокомерного лица цивилизации, случайность выводит мир из себя.

Тут на охоту выходит Холмс. Он кормится неожиданностями, как мангусты кобрами. Отказывая провидению в праве на существование, Холмс признает случайность либо ложной, либо слепой. В первом случае она уступает преступному расчету, во втором – математическому.

“Четыре миллиона человек толкутся на площади в несколько квадратных миль. В таком колоссальном человеческом улье возможны любые комбинации событий и фактов”. Так начинается построенный на череде совпадений “Голубой карбункул”.

В центре рассказа – гуси. Их столько же, сколько букв английского алфавита, – двадцать шесть. Незадачливый преступник спрятал похищенную драгоценность в зоб одной из двух белых птиц с полосатым хвостом. Опечатка зачинает сюжет: похититель зарезал не того гуся. Перепутанные гуси попадают к перепутанным людям – драгоценная птица оказывается у некоего Генри Бейкера. В Лондоне, где “живет несколько тысяч Бейкеров и несколько сот Генри Бейкеров”, так же трудно найти нужного Бейкера, как нужную птицу в гусином стаде. В эту призрачную толпу однофамильцев затесались и Холмс с Уотсоном, живущие на Бейкер-стрит. Цепь случайностей завершает трапеза, на которой “опять-таки фигурирует птица: ведь к обеду у нас куропатка”.

Череда совпадений помогает Холмсу избавиться от намеков судьбы. “Случай, – добродушно резюмирует он, – столкнул нас со странной и забавной загадкой, и решить ее – само по себе награда”.

Элиот предостерегал толковавших его темные стихи критиков от пагубной привычки придумывать загадки ради радости их отгадывать.

Критики, однако, неисправимы. Сторожа подробность, они заставляют ее выболтать секрет, в том числе неизвестный автору. Распуская ткань повествования на нити, критики превращают героя в подсудимого, чернила – в кровь, исписанную страницу – в чистую. Книга для них не продукт, а сырье, tabula rasa искусственного мироздания. Им должно быть понятно то, что другим не видно, и видно, что другим не понятно.

Выступая в этом качестве, даже презиравший детективы Набоков подражал Холмсу: “Мой курс, помимо всего прочего, есть разновидность детективного расследования тайны литературных структур”.

Литература, как и преступление, – частный случай. Она – исключение из правил, потому что учитывает их. (Чего не скажешь о наших буднях.) Художественный замысел равноценен преступному уже потому, что он есть.

Профессиональный читатель – следопыт. С сыщиком его объединяет уверенность в том, что у следов есть автор – писатель или преступник. Мы идем за ним, пока не поймем его, как себя. Повторяя – как нитка за иголкой – его ходы, мы сближаемся с каждым стежком, чтобы, настигнув, обогнать. Предвидя, куда свернет сюжет или убийца, мы заглядываем в будущее. Пределы этой власти ставит лишь невозможность исправить чужие ошибки.

Представляя Холмса, Конан Дойль выдает его за критика: мы знакомимся с ним как с автором статьи “Книга жизни”. То, что в ней написано, Лотман, Барт и Эко назвали бы семиотикой повседневности.

Окружающее для Холмса – текст, который он предлагает читать “по ногтям человека, по его рукавам, обуви и сгибу брюк на коленях, по утолщениям на большом и указательных пальцах, по выражению лица и обшлагам рубашки”.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Масленичные гулянья, пасхальные праздники и дни памяти предков пришли к нам из древних, языческих вр...
Перед вами книга о тайм-менеджменте… без тайм-менеджмента! Оказывается, действительно успешные люди ...
<p id="_GoBack">«Сон Чжуан-цзы», в котором ему казалось, что он бабочка, и пробуждение с вопро...
Это отчасти психологическое исследование, отчасти руководство, помогающее нам стать хозяевами собств...
«Ванька-ротный» – это искренний рассказ о трудных военных буднях стрелкового офицера Великой Отечест...
Лауреат Букеровской премии Джулиан Барнс – один из самых ярких и оригинальных прозаиков современной ...