До свидания там, наверху Леметр Пьер
— Прошу не вмешивать мою дочь в ваши делишки!
Ну все, решил Анри, с него довольно.
— Однако речь именно об этом! О моей репутации, о моих делах, а значит, и о добром имени вашей дочери и о будущем вашего в…
Г-н Перикур тоже мог бы повысить голос. Вместо этого он тихонько постучал ногтем указательного пальца по бювару. Раздался легкий сухой звук, как будто учитель призывал к порядку рассеянного ученика. Г-н Перикур держался очень спокойно, голос его был беспристрастен, ни тени улыбки.
— Речь идет только о вас, господин Прадель, и больше ни о чем, — произнес он.
Анри почувствовал, как его охватывает чувство тревоги, но, как он ни прикидывал, он не мог понять, каким образом его тесть мог остаться в стороне. Неужели он способен отступиться от собственной дочери?
— Меня уже уведомили о ваших проблемах. Возможно, даже раньше, чем вас.
Такое начало показалось Анри добрым знаком. Если Перикур надеялся его унизить, значит он готов сдаться.
— Меня это нисколько не удивило, я всегда знал, что вы подлец. Правда, дворянского происхождения, но это ничего не меняет. Вы бессовестный человек, неимоверно алчный, и я уверен, что вы очень плохо кончите.
Анри сделал вид, что собирается встать и уйти.
— Нет-нет, молодой человек, послушайте. Я был готов к вашему демаршу, я много думал, и вот как я вижу эту ситуацию. Через несколько дней министру представят на рассмотрение ваше дело, он узнает обо всех рапортах, касающихся ваших делишек, и аннулирует все ваши договоры с государством.
Уже не столь торжествующий, как в начале беседы, Анри в смятении уставился в пространство — так смотрят на дом, который рушится под натиском стихии. Этот дом был его собственным, это была его жизнь.
— Вы жульничали с договорами, касающимися коллективной собственности. Начнется расследование, в ходе которого выяснится сумма материального ущерба, нанесенного государству, и вам придется его возместить из своих личных сбережений. Если вы не располагаете необходимыми средствами — а согласно моим подсчетам, так оно и есть, — вы будете вынуждены просить о помощи вашу супругу, но я этому воспрепятствую, так как юридически имею на это право. Тогда вам придется продать ваше фамильное имение. Впрочем, оно вам уже не понадобится, поскольку правительство передаст ваше дело в суд и, чтобы себя обезопасить, будет вынуждено выступить в качестве потерпевшей стороны в судебном деле, которое ассоциации ветеранов войны и их семей обязательно возбудят против вас. И вы окажетесь в тюрьме.
Если Анри и решился на демарш в отношении старика, так это потому, что знал о своем щекотливом положении, но то, что он услышал, представляло дело в куда худшем свете. Неприятности обрушивались на него с такой скоростью, что у него не было времени среагировать. И тут у него закралось сомнение.
— А не вы ли?..
Если бы у него под рукой оказался пистолет, он не стал бы дожидаться ответа.
— Нет, с чего вы взяли? Вы попали в переплет без посторонней помощи. Мадлен попросила меня принять вас, и я вас принял, чтобы сказать следующее: ни она, ни я впредь не желаем быть замешанными в ваши дела. Она захотела выйти за вас, что ж, пусть, но вы не увлечете ее за собой, за этим я прослежу. Что касается меня, можете хоть сдохнуть, я и пальцем не шевельну.
— Так вы хотите войны, да?! — взревел Анри.
— Никогда не кричите в моем присутствии, молодой человек.
Не дожидаясь окончания фразы, Анри вышел из комнаты, громко хлопнув дверью. От этого звука весь дом должен был заходить ходуном. Увы, эффект не удался. Дверь в кабинет была снабжена специальным пневматическим механизмом, благодаря которому она закрывалась медленными рывками: пуф… пуф… пуф.
Анри уже был на первом этаже, когда она наконец закрылась с приглушенным звуком.
Г-н Перикур остался сидеть в прежней позе за письменным столом.
33
— Здесь очень мило… — сказала Полина, оглядываясь вокруг.
Альбер хотел ответить, но слова застряли у него в горле. Он лишь развел руками, переминаясь с ноги на ногу.
С момента их знакомства они всегда встречались в общественных местах. Она жила в особняке Перикуров, у своих работодателей, в комнатке под крышей, а в агентстве по найму ей ясно дали понять: «Мадемуазель, вам строго запрещено принимать каких бы то ни было посетителей!» — выражение, предназначавшееся для слуг, чтобы дать им понять, что для любовных интрижек есть другие места, у нас тут приличный дом и тому подобное.
Со своей стороны, Альбер не мог привести Полину к себе: Эдуар никогда не выходил из дому, да и куда бы он пошел? К тому же, если бы он даже согласился освободить квартиру на вечер, Альбер уже солгал Полине в самом начале, как же теперь быть? Я живу в семейном пансионе, объяснил он девушке, хозяйка очень несговорчивая, подозрительная, любые визиты, как и у тебя, исключены, но я скоро оттуда съеду, как раз подыскиваю что-нибудь подходящее.
Полина не была шокирована и проявляла терпение. Даже можно сказать, спокойствие. Она утверждала, что в любом случае она «не из таких», то есть не прыгает сразу в постель. Она хотела серьезных отношений, то есть брака. Альбер не мог разобраться, где в ее словах ложь, а где — правда. Итак, она не хочет, ладно, только теперь каждый раз, когда он ее провожал, момент расставания перерастал в лихорадочные поцелуи; он прижимал ее к воротам, и они как безумные сжимали друг друга в объятиях, ноги их переплетались, Полина не выпускала руку Альбера, все дольше и дольше, а однажды, выгнувшись, издала протяжный хриплый стон и укусила его в плечо. В тот вечер он сел в такси, как человек, перевозящий взрывчатку.
Так обстояли их отношения, когда, 22 июня, дела компании «Патриотическая Память» наконец пошли в гору.
Деньги вдруг потекли рекой.
Прямо-таки лавиной.
За неделю их счет вырос вчетверо. Больше трехсот тысяч франков. Пять дней спустя у них было уже пятьсот семьдесят тысяч франков. 30 июня — шестьсот двадцать семь тысяч франков… И конца этому не было. Они получили заказы на сотню с лишним крестов, на сто двадцать факелов, сто восемьдесят два бюста солдат-фронтовиков, сто одиннадцать памятников со сложной композицией. Жюль д’Эпремон даже выиграл конкурс на создание памятника в своем родном округе, и мэрия перечислила задаток в сто тысяч франков…
Каждый день поступали новые заказы, сопровождаемые выплатой аванса. Все время до обеда Эдуар проводил, выписывая квитанции.
Этот неожиданный подарок судьбы возымел на них странное действие, как будто они только сейчас осознали всю значимость своего поступка. Они уже были богаты, а прогнозы Эдуара в отношении суммы в миллион франков больше не казались столь уж нереальными, ведь до крайнего срока действия акции, 14 июля, еще оставалось немало времени, а счет «Патриотической Памяти» в банке продолжал расти… Каждый день они получали десять, пятьдесят, восемьдесят тысяч франков, в это невозможно было поверить. А однажды утром пришло сразу сто семнадцать тысяч.
Сначала Эдуар верещал от радости. Когда в первый вечер Альбер вернулся с чемоданчиком, набитым банкнотами, он подбрасывал их в воздух целыми пригоршнями, они падали, словно благодатный дождь. Эдуар тут же спросил, нельзя ли взять немного себе, прямо сейчас. Альбер с радостным смехом ответил, что, конечно, да, никаких проблем. На следующий день Эдуар смастерил себе невероятную маску, полностью составленную из двухсотфранковых купюр, склеенных по спирали. Эффект был потрясающий, словно завитки из денег испарялись и обрамляли его лицо дымовой завесой. Альберу маска понравилась, но, с другой стороны, он был шокирован: с деньгами так не обращаются. Он обманул сотни людей, но сохранил моральные принципы.
Эдуар же скакал от радости. Он никогда не считал деньги, зато бережно хранил бланки заказов, словно трофеи, даже перечитывал их по вечерам, потягивая водку через свою резиновую трубочку. Папка с бланками была его часословом.
Когда восхищение таким скорым обогащением прошло, Альбер осознал наконец масштабы риска. Чем больше денег поступало на счет, тем острее он ощущал, как веревка все туже затягивается вокруг его шеи. Когда сумма в банке достигла трехсот тысяч франков, он не мог больше думать ни о чем, кроме побега. Эдуар возражал, сумма в миллион франков не подлежала обсуждению.
А тут еще Полина. Что делать?
Влюбленный Альбер желал ее безумно, а вынужденное воздержание лишь удесятеряло его желание. Он не готов был отступиться. Но проблема была в том, что эти отношения начались со лжи, и каждая новая влекла за собой следующую. Разве мог он сказать ей сейчас, не боясь ее потерять: Полина, я устроился работать бухгалтером в банк с единственной целью — украсть деньги из кассы, потому что мы с другом (у него безбожно изуродовано лицо, и он вполне сумасшедший) обвели вокруг пальца пол-Франции совершенно бессовестным образом, и, если все получится, через две недели, четырнадцатого июля, мы собираемся свалить куда-нибудь на край света. Ты поедешь со мной?
Любил ли он ее? Он сходил по ней с ума. Хотя трудно было сказать, что в нем преобладало: сильное желание, которое он к ней испытывал, или панический страх, что его арестуют, осудят и приговорят. Расстрельный взвод не снился ему аж с 1918 года, с тех самых пор, когда у него состоялся разговор с генералом Морье под неусыпным оком капитана Праделя. Теперь же это снилось ему почти каждую ночь. Если во сне он не занимался любовью с Полиной, значит ему снилось, что его готовится расстрелять команда из двенадцати молодцев, все как один с лицом капитана Праделя. Эффект в обоих случаях, и в наслаждении, и в смерти, был один и тот же: он внезапно просыпался, с воплем, весь в поту, измученный. Тогда он принимался на ощупь искать свою лошадиную голову. Только она могла спасти его от всех тревог.
Огромная радость друзей по поводу успеха их предприятия вскоре переросла в странное спокойствие, у каждого по своим причинам. Такое спокойствие ощущаешь, когда достиг важной цели, на достижение которой ушло немало времени и которая, оглядываясь назад, уже не кажется такой значительной, как ты надеялся.
С Полиной или без нее, Альбер не говорил ни о чем другом, кроме отъезда. Теперь, когда деньги текли рекой, у Эдуара не осталось аргументов против. Хоть и неохотно, он уступил.
Они условились, что действие коммерческого предложения «Патриотической Памяти» закончится 14 июля. А 15-го они удерут.
— Зачем ждать следующего дня? — вопрошал обезумевший Альбер.
— Ладно, — писал ему в ответ Эдуар. — 14-го.
Альбер погрузился в каталоги судоходных компаний. Он провел пальцем по линии, идущей из Парижа: ночным поездом до Марселя, там они окажутся ранним утром, а затем отправятся первым же теплоходом до Триполи. Он похвалил себя за то, что сохранил военный билет бедняги Луи Эврара, выкраденный в госпитале через несколько дней после Перемирия. На следующий же день он купил билеты.
Три.
Первый — на имя г-на Эжена Ларивьера, два других — для г-на и г-жи Луи Эврар.
Он не имел ни малейшего представления, как быть с Полиной. Можно ли за две недели уговорить девушку все бросить и сбежать с вами за три тысячи километров? Он все больше в этом сомневался.
Июнь выдался на редкость теплым, будто созданным для влюбленных, и когда Полина не была занята на службе, они проводили бесконечные вечера на скамейке в парке, разговаривая и обнимаясь. Полина предавалась девичьим мечтам, описывала квартиру, которую ей хотелось бы, детей, мужа, портрет которого все больше походил на того Альбера, которого она знала, и все меньше соответствовал реальному Альберу, который, по сути, был лишь мелким мошенником, собиравшимся смыться за границу.
Пока же у него были деньги, и Альбер взялся за поиски пансиона, где мог бы принять Полину, согласись она туда прийти. Отели исключались — в данных обстоятельствах это казалось ему дурным тоном.
Два дня спустя он нашел чистенький пансион в квартале Сен-Лазар, который держали две сестры-вдовы, весьма покладистые. Две квартиры на втором этаже они сдавали надежным чиновникам, а маленькую комнатку на первом всегда приберегали для не состоявших в законных отношениях пар, которых сестры принимали и днем и ночью, встречая их с заговорщицкими улыбками (в перегородке они просверлили два отверстия на уровне кровати, по одному для каждой).
Полина колебалась; все время заводя один и тот же мотив: «Я не из таких», она в конце концов согласилась. Они сели в такси. Альбер провел девушку в меблированную комнату. Именно о такой она всегда мечтала: тяжелые портьеры на окнах выглядели богато, на стенах обои. А еще небольшой круглый столик на одной ножке и низкое широкое кресло, благодаря чему комната даже не слишком походила на спальню.
— Здесь мило… — сказала она.
— Да, неплохо, — рискнул согласиться Альбер.
Он что, совсем идиот? Во всяком случае, он ни о чем не подозревал. Три минуты на то, чтобы войти, оглядеться, снять пальто, еще минута на ботильоны, потому что они на шнурках, и вот уже абсолютно голая Полина стоит посреди комнаты, улыбаясь и уверенно предлагая себя. Белоснежные груди, от которых слезы навертываются на глаза, восхитительная линия бедер и явно прирученный треугольник паха… Все свидетельствовало о том, что для малышки это не первый опыт и что, несмотря на все уверения, которые он слышал на протяжении недель, мол, она «не из таких», отдав дань приличиям, теперь она стремилась поскорее приступить к делу. Альбер был сражен наповал. Четыре минуты спустя он уже рычал от удовольствия. Удивленная и взволнованная, Полина приподняла голову, но тут же вновь закрыла глаза, убедившись в том, что у Альбера есть порох в пороховницах. Такого с ним не было с того дня накануне мобилизации, с Сесиль, несколько веков назад, ему столько нужно было наверстать, что Полине пришлось наконец взмолиться: милый, уже два часа ночи, может, мы немного поспим? Они легли, тесно прижавшись друг к другу, как две ложки. Полина уже спала, когда Альбер заплакал, тихонько, чтобы ее не разбудить.
Он и так возвращался поздно после свиданий с Полиной. А после той ночи, когда она заснула в его объятиях в меблированной комнате, Эдуар стал видеть его еще реже. Прежде чем встретиться с ней в те вечера, когда она не работала, Альбер заходил в квартиру с портфелем, набитым деньгами. Десятки, сотни тысяч франков помещались в чемодан, спрятанный под кроватью, на которой он больше не спал. Он проверял, достаточно ли у Эдуара еды, и обнимал перед уходом Луизу. Она, как всегда, работала над очередной маской и отвечала ему рассеянно, слегка обиженно, будто укоряя его за то, что он их покидает.
Однажды вечером, 2 июля, в пятницу, Альбер вернулся домой со своим чемоданчиком, в котором лежало семьдесят три тысячи франков, и обнаружил, что квартира пуста.
Опустевшая большая комната, где на стенах висело бесчисленное множество масок всевозможных форм и размеров, напоминала музейный запасник. Карибу, весь в крошечных деревянных чешуйках и с огромными рогами, пристально смотрел на Альбера. Куда бы тот ни поворачивался, к индейцу ли со змеиными губами, из жемчуга и стразов, или к этому странному существу, снедаемому стыдом, с огромным носом, как у лжеца, которого поймали с поличным и которому хотелось простить все грехи, — все эти персонажи снисходительно смотрели на него, застывшего на пороге с портфелем в руке.
Можно представить себе его панику. С того момента, как они въехали в эту квартиру, Эдуар покинул ее лишь однажды. Луизы тоже не было. Они не оставили никакой записки на столе, но при этом ничто не указывало на поспешный отъезд. Альбер бросился к кровати, заглянул под нее: большой чемодан был на месте. Если денег и стало меньше, то это было незаметно: банкнот было столько, что отсутствие пятидесяти тысяч франков никак не сказывалось. Было семь часов вечера. Альбер оставил портфель в комнате и поспешил к мадам Бельмонт.
— Он сказал, что хочет отвезти малышку куда-то на выходные. Я сказала: хорошо…
Хозяйка произнесла это, как обычно, без всякой интонации, совершенно отстраненно, словно пересказывая новость из газеты. Женщина была абсолютно оторвана от жизни.
Альбер волновался, потому что Эдуар был способен на все. Одна мысль о том, что он свободно разгуливает по городу, сводила Альбера с ума… Тысячи раз он объяснял другу, насколько опасно их положение, что им нужно уехать как можно скорее! И что если необходимо подождать (Эдуар по-прежнему рассчитывал собрать миллион, не могло быть и речи о том, чтобы уехать раньше!), то они должны все держать под контролем, а главное, не привлекать к себе внимания.
— Когда они поймут, что мы совершили, — объяснял Альбер, — расследование не займет много времени, понимаешь? Я наследил в банке, меня видели каждый день в почтовом отделении на улице Лувра, почтальон приносит целые баулы с письмами. А еще мы засветились у владельца типографии, который тут же нас сдаст, едва поймет, во что мы его втянули. Полиция найдет нас за несколько дней. Возможно, даже часов…
Эдуар соглашался. Понятно, за несколько дней. Нужно быть внимательными. И вот вам пожалуйста, за две недели до побега он уходит из дому, чтобы прогуляться с девчонкой по Парижу или еще где-нибудь, будто его изуродованная рожа не выглядит куда безобразнее, чем те, что время от времени попадались на улицах, и не бросается в глаза…
Куда же он мог отправиться?
34
— Мне сообщили, что художник в Америках…
Лабурден всегда употреблял множественное число, говоря о Соединенных Штатах Америки, в уверенности, что такой оборот речи, охватывающий весь континент, делает его самого более значимым. Перикур был недоволен.
— Да он вернется в середине июля! — заверил его мэр округа.
— Поздновато…
Лабурден, который предвидел такую реакцию, улыбнулся:
— Отнюдь нет, господин президент! Представляете, он так загорелся этим заказом, что тут же принялся за работу! И продвигается гигантскими шагами! Вы только подумайте, наш памятник будет разработан в Нью-Йорке, — (Лабурден произносил «ниерк»), — а отлит в Париже. Как это символично!
С вожделением, возникавшим у него на лице только при виде блюд под соусом и ягодиц своей секретарши, он достал из внутреннего кармана пиджака большой конверт.
— Вот тут еще несколько набросков, которые художник прислал нам.
Перикур протянул руку за конвертом, но Лабурден не смог удержаться от того, чтобы еще хоть чуть-чуть не задержать конверт в своих руках.
— Господин президент, это не просто великолепно, это образцово!
Что означало это словесное нагромождение? Знать не дано. Лабурден лепил фразы из слогов, редко из мыслей. Впрочем, Перикур не заблуждался на его счет: Лабурден был круглый дурак: с какой стороны ни возьми, он был одинаково туп, ничего не понимал и был совершенно безнадежен.
Прежде чем открыть пакет, Перикур выпроводил Лабурдена — он хотел остаться один.
Жюль д’Эпремон сделал восемь рисунков. Два рисунка общего плана в непривычном ракурсе, словно вы подошли так близко, что смотрите на памятник чуть ли не снизу, очень неожиданно. На первом была показана правая часть триптиха, названная Франция, ведущая солдат в бой, а на другом левая — Доблестные воины атакуют врага.
Рисунки его захватили. Памятник, бывший до этого чем-то застывшим, превратился в нечто совсем иное. Может, причиной тому необычная перспектива? Или то, что он довлел над вами, делал вас меньше, казалось, готов был вас раздавить?..
Он попытался определить свое впечатление. На ум пришло такое простое, чуть ли не дурацкое слово, которое, однако, было красноречивым, — «живой». Что ж, смехотворное определение, которое могло бы исходить от Лабурдена, но обе сцены демонстрировали полнейший реализм, были даже более жизненными, чем некоторые военные фотографии в газетах, где были показаны солдаты на поле боя.
На шести остальных рисунках были даны укрупненные планы некоторых деталей, лицо задрапированной женщины, лицо одного из солдат в профиль. А вот лица, которое сподвигло Перикура выбрать именно этот проект, здесь не было… Черт побери!
Он снова просмотрел рисунки, сличил их с имевшимися у него эскизами, долго пытался представить себе, будто обходит настоящий памятник, даже что находится внутри памятника. Перикур, иначе не скажешь, начал жить этим памятником, словно он вел двойную жизнь, словно поселил любовницу в своем жилище и часы напролет проводил там, скрывшись от всех. Через несколько дней он уже настолько вжился в проект, что мог представить его в разных ракурсах, в том числе и таких, которых не было на рисунках.
Он не таился от Мадлен, это было бесполезно; окажись в его жизни какая-нибудь женщина, она бы догадалась об этом с первого взгляда. Когда Мадлен входила в кабинет отца, то он либо стоял посреди комнаты, а вокруг него были разложены все рисунки, или же она заставала его сидящим в кресле с лупой вруке, всматривающимся в детали. Он так часто вертел рисунки в руках, что боялся, как бы они не истрепались.
Пришел мастер из багетной мастерской снять мерку (Перикур не хотел разлучаться с рисунками), через день принес стекла и рамки, и к вечеру все было готово. Тем временем двое рабочих сняли несколько деревянных панелей библиотеки, чтобы освободить место для рисунков. Из багетного ателье его кабинет превратился в выставочный зал одной работы — его памятника.
Перикур продолжал работать, ходить на заседания, возглавлять правления компаний, принимать в городских бюро маклеров, директоров филиалов, однако еще больше, чем прежде, он любил уединиться, запереться у себя дома. Ужинал он в основном один, еду приносили к нему наверх.
Понемногу в нем назрели перемены. Наконец-то он начинал кое-что понимать, к нему вновь возвращались былые чувства, вроде печали, которую он ощущал после смерти жены, чувство пустоты и неотвратимости, мучившее его в ту пору. Он стал реже порицать себя за Эдуара. Заключая мир с сыном, он заключал его с самим собой, с таким, каким он когда-то был.
Это успокоение еще более усилилось после одного открытия. Благодаря рисункам Эдуара, сделанным на фронте, и эскизам памятника Перикур словно физически ощутил то, чего ему узнать было не дано, — войну. Он, никогда не отличавшийся воображением, испытывал чувства, источником которых были лицо солдата, движение, запечатленное на фреске… Словно что-то передалось. И теперь, когда он больше не винил себя за то, что был слепым, бесчувственным отцом, когда он принял своего сына и его жизнь, он все больше страдал оттого, что сына больше нет в живых. Погиб за несколько дней до Перемирия! Словно мало такой несправедливости, что Эдуар погиб, а другие вернулись домой. Умер ли он сразу, как уверял этот Майяр? Иногда Перикур с трудом удерживался, чтобы не призвать вновь этого бывшего фронтовика, который работал где-то в его банке, чтобы вытянуть из него правду. Но и сам этот товарищ… что он, в сущности, мог знать о том, что чувствовал Эдуар в момент смерти?
По мере того как Перикур подробно изучал будущее творение, свой памятник, его все больше притягивало то до странности знакомое лицо, на которое указала ему Мадлен и которое он хорошо запомнил, убитый солдат, лежавший на фреске справа, и безутешный взгляд Победы, стоящей над ним. Художник уловил нечто простое и глубокое. И Перикур почувствовал, как у него подступают слезы, когда он понял, что его волнение вызвано тем, что роли переменились: сегодня павший — он, а Победа — это его сын, устремивший на него свой скорбный взгляд, полный жалости, от которого разрывалось сердце.
Уже перевалило за половину шестого, а температура с полудня не спадала. Во взятой напрокат машине было жарко, даже при опущенном стекле с улицы не притекало никакой свежести, а только теплое, тяжелое дуновение. Анри нервно похлопывал ладонью по колену. Намек Перикура на продажу имения Сальвьер не выходил у него из головы. Если дойдет до этого, он собственными руками задушит этого мерзавца! Он гадал, какую роль на самом деле сыграл тесть в возникших у него, Анри, трудностях. Поспособствовал ли он этому? Откуда вдруг взялся этот мелкий чиновник, такой пристрастный и настырный? Действительно ли его тесть непричастен к этому? Анри терялся в догадках.
Ни мрачные мысли, ни сдерживаемый гнев не мешали ему следить за Дюпре, который, стараясь не привлекать внимания, ходил взад-вперед по тротуару, подобно человеку, маскирующему свою нерешительность.
Анри закрыл окошко автомобиля, чтобы его не смогли заметить и узнать, а то зачем было брать напрокат авто, чтобы тебя задержали на первом же углу… Он был напряжен, чувствовал напряжение даже в горле. На войне, по крайней мере, знаешь, кого винить! Вопреки своей воле и попыткам сосредоточиться на будущих испытаниях его мысли неотступно обращались к Сальвьер. Отступиться от поместья — да ни за что! Он побывал там еще раз на прошедшей неделе. Реставрация проведена превосходно, весь ансамбль выглядит просто шикарно. Если встать перед главным фасадом, то сразу же представлялось, как множество людей отправляются на псовую охоту или как возвращается свадебный кортеж его сына… Невозможно было отказаться от таких надежд, никто и никогда не лишит его их.
После разговора с Перикуром у него оставался только один-единственный патрон.
Я меткий стрелок, твердил он мысленно, стараясь успокоиться.
У него было только три часа на подготовку контратаки скудными силами в лице Дюпре. Ничего не поделаешь, но он будет биться до конца. Если он и на этот раз выиграет — будет трудно, но он на это способен, — его единственной мишенью станет этот старый мерзавец Перикур. Пусть это займет массу времени, говорил он сам себе, но я сниму с него скальп. Дав себе подобную клятву, он мигом воспрянул духом.
Вдруг Дюпре поднял голову, метнулся через улицу и быстро пошел в противоположном направлении, у входа в министерство он схватил за руку какого-то мужчину, который обернулся к нему, удивленный. Анри, издали наблюдавший за происходящим, пытался оценить того человека. Если бы этот человек хоть немного заботился о себе, все было бы возможно, однако выглядел он настоящим оборванцем. Придется трудно.
Оторопевший мужчина стоял на тротуаре. Он был выше Дюпре ростом и шире в плечах. Он нерешительно посмотрел в сторону автомобиля Анри, на который ему едва заметно указали. Анри приметил его огромные грязные и изношенные ботинки. Он впервые видел, чтобы человек так походил на свою обувь. Наконец оба медленно двинулись в обратном направлении. Для Анри это было преодолением первой трудности, но далеко не залогом победы.
И он удостоверился в этом, как только Мерлен сел в машину. От него дурно пахло, вид у него был несговорчивый. Ему пришлось сильно пригнуться, чтобы влезть в машину, и он так и остался сидеть, втянув голову в плечи, словно в ожидании града пуль. На пол между ног он поставил большой кожаный портфель, знававший лучшие дни. Он был уже в возрасте, близком к пенсионному. Все в этом человеке со свирепым взглядом, воинственно настроенном, неопрятном — непонятно, зачем его еще держат в министерстве, — было старым и уродливым.
Анри протянул ему руку, однако Мерлен не ответил тем же, а только продолжал пристально на него смотреть. Лучше всего приступить прямо к сути дела.
Анри заговорил с ним по-свойски, как если бы они были давно знакомы и собирались побеседовать о чем-то не особенно важном:
— Вы составили два отчета… о кладбищах Шазьер-Мальмона и Понтавиля, так ведь?
Мерлен только что-то буркнул в ответ. Ему не нравился этот человек: от него пахло деньгами и он весьма смахивал на мошенника. К тому же кто еще мог вот так разыскать его, встретиться с ним в автомобиле, тайком…
— Три, — сказал он.
— Что?
— Не два отчета, а три. И собираюсь подать еще один. О кладбище в Даргон-ле-Гран.
По тому, каким тоном это было сказано, Прадель понял, что в крышку гроба, прихлопнувшую его предприятие, вогнали еще один гвоздь.
— Но… когда вы там побывали?
— На прошлой неделе. Скверно там.
— Как это?
Праделю, который намеревался говорить о двух местах, теперь предстояло заняться еще и третьим.
— Да так, — сказал Мерлен.
Дыхание у него было зловонное, а голос гнусавый, весьма неприятный. В принципе, Анри следовало бы по-прежнему улыбаться и быть любезным человеком, внушающим доверие, однако Даргон — это было выше его разумения… Это было скромное кладбище, могил на двести-триста, не больше, откуда трупы должны были свезти в сторону Вердена. Какую глупость смогли натворить и там, он ни о чем таком не слышал! Он машинально посмотрел на улицу: Дюпре вернулся на прежнее место на противоположной стороне улицы и, засунув руки в карманы, курил, разглядывая витрины, и тоже нервничал. Только Мерлен был воплощенное спокойствие.
— Вам бы следовало присматривать за своими людьми, — произнес он.
— Разумеется! В этом-то вся проблема. Но когда столько объектов, как успеть?
Мерлен нисколько не собирался сочувствовать. Он замолчал. Анри было совершенно необходимо разговорить его, ничего нельзя вытянуть из того, кто молчит. Он занял позицию человека, интересующегося делом, которое его лично не касается, анекдотичным, но очень интересным.
— Ведь… в Даргоне… что там, собственно говоря, происходит?
Мерлен долго не отвечал, Анри даже подумал, расслышал ли он вопрос. Когда Мерлен раскрыл рот, ничто в его лице, кроме губ, не шевельнулось. Трудно было угадать его намерения.
— Вам ведь поштучно платят, а?
Анри широко развел руки ладонями вверх:
— Конечно же. Так принято, платят за выполненную работу.
— Вашим людям тоже платят сдельно…
Анри состроил мину — мол, конечно, и что из этого? К чему он клонит?
— Вот почему в гробах земля, — сказал Мерлен.
Анри вытаращил глаза — что это еще за чертовщина?
— Есть гробы, в которых нет покойников, — снова заговорил Мерлен. — Чтобы заработать побольше, ваши работники привозят и закапывают гробы, в которых никого нет. Только земля, чтобы были тяжелыми…
Реакция Анри была неожиданной. Он подумал: вот идиоты, хватит с меня. А в довершение ко всему Дюпре и все эти недоумки на местах, которые только и думают, как бы урвать чуть-чуть больше, вытворяя невесть что. Несколько секунд дело его больше не касалось: пусть сами выкручиваются, а он сыт по горло.
Голос Мерлена вернул его к действительности и к тому факту, что он, как руководитель предприятия, увяз в этом темном деле по самые уши; мелкую сошку придется оставить на потом.
— И потом… есть еще боши, — проговорил Мерлен.
— Боши?
Анри выпрямился на сиденье. Первый проблеск надежды. Ведь если речь об этом, то это его епархия. В вопросе о бошах никто не мог с ним соперничать. Мерлен отрицательно покачал головой, но так незаметно, что Анри поначалу этого и не заметил. Затем возникло сомнение: а правда, какие боши? При чем здесь они? Должно быть, на его лице отразились эти мысли, так как Мерлен ответил так, как если бы понял его замешательство.
— Если вы съездите туда, в Даргон… — начал он.
Но остановился. Анри дернул подбородком, мол, давай выкладывай, что там за история?
— Там французские могилы, — продолжил Мерлен, — а в них лежат немецкие солдаты.
Пораженный этой новостью, Анри, словно рыба, хватал воздух раскрытым ртом. Катастрофа. Труп и есть труп, предположим. Для Праделя раз человек мертв, то Праделю совершенно наплевать на то, кем он был — французом, немцем или сенегальцем. На этих кладбищах нередко можно было встретить случайно затесавшийся труп вражеского солдата, а иногда и несколько — солдаты наступающих частей, разведчики, да и войска все время то наступали, то отступали… По этому вопросу были даны очень жесткие указания: тела немецких солдат следовало неукоснительно отделять от трупов героев-победителей, для них были отведены особые участки на созданных государством кладбищах. Если немецкое государство, а также Volksbund Deutsche Kriegsgrberfrsorge, служба ухода за немецкими военными местами погребения, все еще обсуждали с французскими властями судьбу этих десятков тысяч «чужих трупов», то до принятия окончательного решения перепутать французского солдата с бошем было кощунством.
Похоронить боша во французской могиле, представить, как люди целыми семьями будут приходить поклониться надгробиям, под которыми лежат вражеские солдаты, те, кто убивал их детей, было просто невыносимо и граничило с осквернением могил.
Верный скандал.
— Я этим займусь… — пробормотал Прадель, который не имел ни малейшего представления ни о масштабах этой катастрофы, ни о средствах ее решения.
Сколько их там? Давно ли бошей стали хоронить во французских гробах? Как их найти?
Теперь он яснее, чем когда-либо, сознавал: этот отчет должен исчезнуть.
Непременно.
Анри пригляделся к Мерлену и понял, что тот еще старше, чем показался поначалу: глубокие морщины на лице и помутневшие глаза — признак грядущей катаракты. А голова действительно маленькая, как у некоторых насекомых.
— Вы давно служите?
Вопрос был задан резким, повелительным голосом, звучащим по-военному. Для Мерлена вопрос прозвучал как обвинение. Ему не нравился этот Олнэ-Прадель, который полностью соответствовал его представлению о нем: болтун, пройдоха, богач, циник, и на ум пришло расхожее — «тыловая крыса». Мерлен согласился сесть в машину, потому что это отвечало его интересам, но он чувствовал себя в ней плохо, словно в гробу.
— Служу? — переспросил он. — Всю жизнь.
Произнес он это без гордости, без горечи, просто констатируя факт, как человек, который и не представлял себе никакого другого состояния, кроме этого.
— И в каком вы нынче чине, господин Мерлен?
Замечено было четко, но обидно, потому что для Мерлена прозябание за несколько месяцев до выхода на пенсию, в недрах административной пирамиды, было открытой раной, унижением. Его медленное продвижение по службе происходило исключительно за выслугу лет, и он находился в положении рядового, который закончит свою карьеру с нашивками солдата второго класса…
— Во время этих проверок, — снова заговорил Прадель, — вы проделали превосходную работу!
Он был восхищен. Если бы Мерлен был женщиной, он бы попросил его руки.
— Благодаря вашим стараниям, вашей бдительности мы сможем навести во всем этом порядок. Нечестных работников… мы вышвырнем. Ваши отчеты будут нам очень полезны, они позволят нам решительно взять всех в руки.
Мерлену стало интересно, что означало слово «мы» в устах Праделя. Ответ пришел тут же: это «мы» значило власть Праделя, это были он, его друзья, его семья, его знакомые…
— Это будет интересно и для самого министра, — продолжал Анри, — и я даже могу сказать, он будет признателен! Да, признателен за вашу компетенцию и вашу сдержанность. Потому что, конечно, ваши отчеты для нас необходимы, но ведь ни для кого ничего хорошего не будет, если это получит огласку, не так ли…
Это «мы» вобрало в себя мир власти, влияния, дружбы на самом высоком уровне, управленческие кадры, верхушку — почти все то, что было ненавистно Мерлену.
— Господин Мерлен, я лично переговорю об этом с министром…
И все же, все же… И это, конечно же, самое печальное во всем этом: Мерлен чувствовал, как что-то поднимается в нем против воли, словно не поддающаяся контролю эрекция. После стольких лет унижений получить наконец настоящее продвижение по службе, заставить умолкнуть злые языки и даже взять власть над теми, кто вытирал об него ноги… Он пережил секунды безумного напряжения.
Прадель явственно видел по лицу этого неудачника, что любое продвижение по службе будет достаточным, любая безделушка, вроде стеклянных бус для негров в колониях.
— …и я прослежу за тем, — сказал он, — чтобы ваши заслуги и деловые качества не были забыты, а, напротив, достойно вознаграждены!
Мерлен кивнул в знак согласия.
— Послушайте, раз вы об этом говорите… — глухо сказал он.
Он склонился над своим огромным кожаным портфелем и долго шарил в нем. Анри перевел дух — он подобрал ключик. Теперь надо добиться, чтобы он отозвал свои отчеты, все отменил, даже написал заново хвалебные доклады за назначение, чин, надбавку: для посредственности все сойдет.
Мерлен еще долго копался в портфеле, затем выпрямился, держа в руке смятый листок.
— Раз уж вы об этом заговорили, — повторил он, — наведите порядок и с этим.
Анри взял листок и прочитал его: это была реклама. Он побледнел. Компания «Фрепаз» предлагала купить «по хорошей цене бывшие в употреблении зубные протезы, даже сломанные или негодные». Отчет о проверке только что превратился в динамит.
— Эта придумка работает неплохо, — сказал Мерлен. — Скромный навар для местных работников, по нескольку сантимов за зубной протез, да ведь курочка клюет по зернышку.
Он указал на бумагу в руках Праделя:
— Можете оставить ее себе, я к отчету приложил другой экземпляр.
Он уже закрыл портфель и говорил с Праделем тоном человека, который утратил интерес к разговору. Так оно и было, поскольку то, что он только что ощутил, пришло слишком поздно. Эта вспышка желания, перспектива продвижения по службе и новой должности, уже давно погасла. Вскоре оноставит государственную службу и откажется от всякой надежды на успех. Ничто и никогда не изгладит из памяти сорок лет такой жизни. Да и что бы он делал, сидя в кресле начальника службы и командуя людьми, которых он всегда презирал? Он хлопнул по портфелю — что ж, с вами было не скучно, но мне пора.
Неожиданно Прадель схватил его за предплечье.
Сквозь рукав пальто он ощутил худобу, костлявую руку, что вызывало очень неприятное впечатление — это был громоздкий скелет в одежонке от старьевщика.
— Сколько вы платите за жилье? Сколько вы зарабатываете?
Вопросы вырвались как угрозы, подходы издалека закончились, пора перейти к сути разговора. Мерлен не был впечатлительным человеком, но все же подался назад. Всем своим видом Прадель источал жестокость, сжимал его руку с ужасной силой.
— Сколько вы зарабатываете? — повторил он.
Мерлен попытался собраться с мыслями. Конечно же, он наизусть знал цифру: тысяча сорок четыре франка в месяц, двенадцать тысяч франков в год, на которые он перебивался всю свою жизнь. У него ни гроша за душой, он умрет безвестным и бедным, никому ничего не оставит, да, вообще-то, никого у него и нет. Вопрос о жалованье был еще более унизительным, чем вопрос о должности, который относился к ведению министерства. Безденежье — совсем другое, оно преследует вас повсюду, составляет вашу жизнь, целиком определяет ее, ежеминутно звучит у вас в ушах, проступает во всем, что вы предпринимаете. Нужда еще хуже нищеты, ибо можно сохранить достоинство и разорившись, а вот нехватка денег приводит вас к скудости и мелочности, вы становитесь мелочным, скаредным, нужда вас бесчестит, потому что, столкнувшись с ней, вы не можете остаться цельным, сохранить гордость и достоинство.
Мерлен как раз дошел до этого места своих рассуждений, когда в глазах его потемнело, а когда он снова пришел в себя, он был ослеплен.
У Праделя в руках был объемистый конверт, плотно набитый купюрами, большими, как листья каштана. Он перестал церемониться. Бывшему капитану незачем было читать Канта, чтобы убедиться в том, что каждому человеку есть своя цена.
— Не будем ходить вокруг да около, — твердо сказал он Мерлену. — В этом конверте пятьдесят тысяч франков…
На этот раз Мерлен опешил. Неудачнику в конце карьеры предлагают жалованье за пять лет! Перед такой суммой никто не может остаться безразличным, это сильнее человека, тотчас у вас в мозгу возникают картины, ваш мозг начинает подсчеты, ищет нечто равноценное: сколько стоит квартира, машина?..
— А в этом… — Прадель достал из внутреннего кармана еще один конверт, — такая же сумма.
Сто тысяч франков! Жалованье за десять лет! Предложение подействовало тотчас — Мерлен словно бы помолодел на десять лет.
Он не раздумывал ни секунды — почти молниеносно буквально вырвал конверты из рук Праделя.
Он пригнулся, можно было подумать, что он вот-вот расплачется, — он шмыгал носом, склонившись над портфелем, заталкивая туда конверты, словно портфель прохудился и надо было закрыть дно, чтобы заткнуть дырки.
Даже Прадель чувствовал, что его обогнали, однако сто тысяч франков — огромная сумма, и ему хотелось, чтобы эти деньги были отработаны. Он снова схватил Мерлена за предплечье, чуть не сломав ему руку.
— Выбросьте эти отчеты в сортир, — процедил он сквозь зубы. — Напишите своему начальству, что вы ошиблись, пишите что угодно, мне плевать на это, но вы возьмете все на себя. Понятно?
Все ясно и понятно. Мерлен бормотал «да-да-да» со слезами на глазах, шмыгал носом, выскочил из машины. Дюпре увидел, как на тротуар, словно пробка из бутылки шампанского, вылетела его громадная фигура.
Прадель довольно улыбнулся.
Он сразу же подумал о своем тесте. Теперь, когда горизонт расчистился, надо решить первостепенный вопрос: как доконать эту старую сволочь?
Дюпре, наклонившись к стеклу автомобиля, с вопросительным видом смотрел на патрона.
А им, размышлял Прадель, я еще займусь…
35
У горничной было неприятное ощущение, будто она учится жонглировать. Огромный лимон, хрестоматийно-желтый, все катался по серебряному подносу, грозя упасть на пол, а затем прокатиться по лестнице, он точно докружится до кабинета управляющего. Прекрасный способ получить нагоняй, подумала она. Поскольку никто не видел, она положила лимон в карман, засунула поднос под мышку и продолжила подниматься по лестнице (в «Лютеции» персонал не имел права пользоваться лифтом, еще чего!).
Обычно с постояльцами, которые заказывали лимон и к которым надо было подниматься на седьмой этаж пешком, она вела себя довольно неприязненно. Но только не с мсье Эженом. Мсье Эжен — совсем другое дело. Он никогда не разговаривал. Когда ему что-нибудь требовалось, он выкладывал на коврик у своего номера листок бумаги, на котором писал крупными буквами для коридорного. И при этом всегда такой вежливый, такой приличный.
Но совершенно чокнутый.
В заведении (читайте: в «Лютеции») потребовалось два или три дня для того, чтобы мсье Эжена узнали как облупленного. За свой многокомнатный номер он платил наличными за несколько дней вперед, не успевали ему представить счет, как он его уже оплачивал. Оригинал, никто никогда не видел его лица, что же до его голоса, то изредка раздавалось что-то вроде хрюканья или пронзительного смеха, от которых вас разбирал смех или кровь стыла в жилах. Никто не знал, чем он занимается на самом деле. Он носил огромные маски, все время разные, и был горазд на всякого рода затеи: то исполнял в коридоре туземный танец, от которого прыскали со смеху уборщицы, то заказывал цветы в непомерном количестве… Он посылал рассыльных покупать разные нелепицы в «Бон Марше», который находился как раз напротив отеля, всякое барахло, которое потом появлялось на масках: пучки перьев, листки позолоченной бумаги, фетр, краски… Да если бы только это! На прошлой неделе он заказал камерный оркестр из восьми музыкантов. Когда его известили об их прибытии, он спустился, остановился на первой ступеньке напротив стойки регистрации и отбивал такт, пока оркестр исполнял «Марш для турецкой церемонии» Люлли, а потом вернулся к себе в номер. Мсье Эжен роздал банкноты в пятьдесят франков всему персоналу, за беспокойство. Директор лично навестил его, чтобы объяснить, что его щедрость высоко ценится, но вот его затеи… Вы остановились в палас-отеле, мсье Эжен, так что не стоит забывать о других постояльцах и нашей репутации. Мсье Эжен кивнул: он не любил спорить.
Особенно всех занимали его маски. По прибытии на нем была в некотором роде нормальная маска, представляющая настолько хорошо выполненное лицо, что можно было поклясться, что это лицо человека, пораженного параличом. Черты лица неподвижны, но такие живые… Даже более живые, чем застывшие маски в Музее Гревен. Ею он пользовался, когда выходил в город, что, впрочем, случалось очень редко. Раза два-три, не более, замечали, что он выходил из отеля, всегда поздним вечером, он явно не хотел ни с кем встречаться. Поговаривали, что он ходит в неподобающие заведения, ведь не думаете же вы, что он ходит в такое время к мессе!
Слухи распространялись быстро. Как только кто-нибудь из обслуги возвращался из его номера, тотчас бежали его расспросить, что он видел на этот раз. Когда узнали, что он заказал лимон, то решали, кто его понесет. На вернувшуюся горничную сразу же налетали с расспросами, потому что всем доводилось наблюдать удивительные сцены: то танец перед открытым окном в маске какой-то африканской птицы, издающей пронзительные крики, то театральное представление, которое давалось для двух десятков стульев, облаченных так, как будто это зрители в театре одного актера; сам актер ходил на ходулях и изрекал слова, которых никто не понимал. В том, что мсье Эжен ненормальный, никто не сомневался, но тогда возникал вопрос: кто же он на самом деле?
Некоторые считали его немым, поскольку изъяснялся он только бормотанием и писал свои заказы на отдельных листках бумаги. Другие же утверждали, что он получил лицевое ранение, а попробуй пойми, почему так решили, все инвалиды с лицевым ранением, которых знали, юди простые, нет среди них таких богатеев, как он; да, любопытно, говорили в ответ, ты прав, я как-то никогда не замечал… «Отнюдь, — возражала кастелянша с высоты своего тридцатилетнего опыта работы в роскошных отелях. — Я вам вот что скажу: тут кроется какой-то подвох». Она была твердо убеждена в том, что он беглый бандит, разбогатевший каторжник. Горничные, уверенные в том, что мсье Эжен, скорее всего, великий актер, очень известный в Америке и находящийся в Париже инкогнито, исподтишка посмеивались.
При регистрации он показал свой военный билет, поскольку было необходимо удостоверить свою личность, хотя полиция весьма редко проверяла отели подобного ранга. Эжен Ларивьер. Это имя никому ни о чем не говорило. Оно даже звучало как-то фальшиво… Никто не хотел в него верить. Нет ничего легче, как подделать военный билет, добавляла кастелянша.
Если не считать интригующих ночных выходов, мсье Эжен проводил свое время в большом гостиничном номере на седьмом этаже в компании странной молчаливой девочки, с серьезным, как у гувернантки, лицом, с которой он и прибыл в отель. Он мог бы воспользоваться ее услугами для объяснения с другими людьми, однако нет, она тоже была немая. Лет двенадцати, должно быть. Она появлялась под вечер, всегда быстрым шагом проходила мимо стойки, ни с кем не здороваясь, но времени хватало на то, чтобы увидеть ее милое треугольное личико, с высокими скулами и очень живыми черными глазами. Одевалась она просто, весьма прилично, и чувствовалось, что она получила определенное воспитание. Его дочь, говорили одни. Скорее, приемная, предполагали другие, однако и об этом никто ничего толком не знал. По вечерам он заказывал всякие экзотические кушанья, но также всегда мясной бульон, фруктовые соки, компоты, мороженое и протертые блюда. Затем, около десяти часов вечера, видели, как она, спокойная и серьезная, спускалась по лестнице; она брала такси на углу бульвара Распай и всегда, прежде чем сесть в такси, справлялась о цене. Если названная сумма казалась ей чрезмерной, она торговалась, однако когда приезжали на место, шофер обнаруживал, что денег, которые были у нее в кармане, хватило бы, чтобы оплатить эту поездку раз тридцать…
Перед дверью номера, занимаемого мсье Эженом, горничная достала лимон из кармана передника, выложила его на серебряный поднос, затем позвонила, одернула платье, чтобы наверняка выглядеть как следует, и стала ждать. Ничего не слышно. Она еще раз постучалась, потише, поскольку хотела обслужить, но не беспокоить. Опять в ответ ничего. И наконец-то. Листок, просунутый под дверью: «Оставьте лимон здесь, спасибо!» Она была разочарована, но очень недолго, так как в тот момент, когда она нагнулась, чтобы поставить блюдо с лимоном, она увидела, как к ней скользит банкнота в пятьдесят франков. Она сунула ее в карман и тут же удрала, словно кошка, испугавшаяся, что у нее отберут рыбий скелет.