Козлёнок за два гроша Канович Григорий

Нехама всхлипывает, потом, успокоившись, открывает лицо, как открывают ставни, и на ее пухлой щеке жемчужиной сверкает большая перламутровая слеза.

— И я хочу в Вильно, — говорит Нехама, размазывая слезу, только что украшавшую ее сдобное лицо.

Эфраим смотрит на нее с опаской. Веселенькое дело — трое стариков и старая дева в одной телеге. Нехама, видно, шутит. Не бросит же она своих родителей на произвол судьбы. Рабби Авиэзер без нее, как без рук. Нехама и одевает, и раздевает Хану, и укладывает, и усаживает в угол. Сама Хана не ведает, что такое день, что такое ночь.

— Поехали, Нехамеле, с нами, — неожиданно предлагает насытившийся Авнер. От горячего чая по лбу у него течет тоненький, мутный ручеек, омывающий пейсы и впадающий в дерзкую, торчащую клинышком бороду.

Поехали, поехали, передразнивает его в мыслях Эфраим. Авнер первый же в Россиенах слезет с телеги и потопает домой. Он только на словах герой. А чуть что — ищи-свищи! И Шмуле-Сендер с полдороги вернется. Что им в Вильно делать? Вильно нищими и водовозами не удивишь.

— Рада бы, да сами знаете, — Нехама косится на мать, которая выронила спицу и застыла в углу, как мумия. — Отец, — говорит она, — помоги маме.

Жуку беспамятства надо вправить крылышко.

Рабби Авиэзер грузно встает из-за стола, семенит в другой конец горницы, нагибается, поднимает с пола спицу и вставляет ее в бесчувственную руку Ханы; рука вдруг приходит в движение, словно ее завели, и в тишине снова раздается тихий и знобкий шелест. Только теперь Эфраиму чудится, что это не спицы шелестят, а что-то другое, чему он и названия подыскать не может.

Может, это белыми листами смертного приговора шелестят его дурные предчувствия, может, рыжими волосами Гирша — его надежды, его тоска, его сожаление о прожитой жизни. Ах, окаянная! Ах, неблагодарная! Столько он на нее трудился, батрачил, а она что с ним делает?

Да только ли с ним?

Кажется, совсем недавно Хана, жена нового раввина Авиэзера, гордо несла свою голову на тонкой алебастровой шее по местечку, и все — мужчины и женщины — ахали от восторга и зависти? Давно ли она нахваливала его Шахну за то, что чужие языки учит. Хана при нем, при Эфраиме, прочитала мальчугану стихотворение по-немецки не то про русалку, не то про девицу, бросившуюся из-за несчастной любви с откоса в реку. Как же она, эта река, называлась? Эфраим помнил, но забыл. И к нему подбирается этот жук беспамятства. Уже подобрался. Уже ползает по его седым космам, по его волосатой груди, откладывает свои личинки, и из каждой его личинки на свет рождается новый жучок; еще год, еще два, и ты из живого человека превратишься в гору беспамятства.

— Счастливого пути, — говорит рабби Авиэзер, не спуская глаз с пятнистых рук жены. — А теперь перед дорогой помолимся. Йехи роцойн мильфонейхо, адойной элохейну вейлойхей авойсейну шэтойлихейну лешолоим… (Да будет воля твоя, господи наш, бог отцов наших, да сопутствует нам мир…)

— Да сопутствует, — шамкает Авнер.

— Да будет мирным наш путь, — басит Эфраим.

Во дворе рабби Авиэзера извлекает свой хлеб из земли коза. Она щиплет майскую траву, оглядывает незнакомые ей места, таращит глаза на ставни, на окна, напоминающие открытый свиток торы; козья голова белая, почти невесомая, повернута к солнцу. Оно уже выкатилось из-за мишкинского леса и озарило соседнюю с домом рабби Авиэзера корчму Ешуа Манделя; через минуту небесное золото, расщепленное деревьями, слитками упадет на крышу парикмахерской Аншла Берштанского, потом на москательно-скобяную лавку братьев Спиваков, а уж только потом на большак, ведущий в Мишкине и еще дальше — в Россиены и Вильно.

— Спасибо, рабби, спасибо, — смущенно говорит Эфраим. — Век не забуду… Спасибо, Нехама… Спасибо, Хана…

Жук беспамятства на миг перестает шелестеть своими крылышками. Хана вытягивает свою алебастровую шею. Кажется, свершится чудо, она ответит. Но чудо совершается во всех домах, кроме еврейских.

— Если вашего сына… Гирша помилуют, — неуверенно отвечает за всех Нехама. — Накиньте ему веревку на шею и приведите, как бычка, сюда…

— Хорошо сказано!.. Ой, как хорошо! — восторгается Авнер и вертится юлой вокруг раввинской дочери. — Как бычка с базара, — хихикает он. — Всех их на веревке! Всех до единого! И Гирша, и Берла Лазарека!.. Ткнуть мордой в родную землю и сказать: «Вот где, сволочи, ваше пастбище! Вот! А не там, где пасутся эти… как их там… губернаторы».

— Наша родная земля — Эрец Исроель, — говорит рабби Авиэзер.

Он давно бы отпустил их с миром, но что-то его удерживает. Пока люди в доме, все иначе: и жук беспамятства не так шелестит своими безотказными крылышками, и Нехама, умаявшаяся от бесплодия и одиночества, из зверя превращается в обыкновенную слезливую бабу. С ними он, рабби Авиэзер, на родине, как бы на земле обетованной, а без них — на чужбине, на бессрочной чужбине, как на каторге.

— А эта земля что, не родная? — вспомнив все милостыни, которые она ему подала, петушится Авнер, радуясь не столько тому, что можно установить истину, сколько тому, что можно съесть еще кусочек сыра.

— Родная, Авнер, — отвечает рабби Авиэзер. — Да не совсем. Родная та, которая справедлива к своим сынам.

— А справедливых земель нет! Нет! Я полсвета обошел! В Польше был! В Германии!.. Однажды даже в Галицию забрался. Нет! Слово Авнера Розенталя. А знаете почему? — он уминает сыр, крошки застревают в его дерзновенной бороде.

— Ну что ж! Послушаем, послушаем!

— Почему? — повторяет нищий, как бы разбегаясь. Уж если рабби проявляет такой интерес к его ответу, не грех и ложечкой меда полакомиться.

— Потому что самая несправедливая земля — это человек.

— Ты, сын мой, не торопись! Съешь еще одну ложечку меда… И сыру откушай!.. Нехама даст тебе его в дорогу!.. Гм!.. Самая несправедливая земля на свете — человек?

— А что? Ведь правда, — тихо произносит Нехама.

— Правда, — соглашается рабби Авиэзер. — Человека обетованного нет.

— Не забывай, Нехама, мою козочку… Дои ее два раза в день — утром и вечером… молоко у нее вкусное-превкусное… — поучает дочку раввина Эфраим.

— Как материнское, — смеется Авнер.

— Как материнское, — не перечит нищему Эфраим.

Эфраиму не терпится поскорей уйти. Ведь надо еще Фейгу уломать. Согласия Шмуле-Сендера мало. Фейга вертит им как хочет. Не только думает за него, но и ест. В местечке шутят, что Шмуле-Сендер только в нужник бегает самостоятельно.

— Не беспокойтесь, Эфраим, — говорит Нехама. Ей до сих пор стыдно перед ним, что не сдержалась, позволила себе размякнуть, пустить слезу. Не от ее ли крика Хана выронила из рук спицу? Нехама давно заметила, что стоит ей закричать, завопить, зарыдать в голос, как жук беспамятства расправляет на миг свои крылышки и вылетает в окно, даже если оно и ставнями закрыто. В тот миг у Ханы светлеет взгляд и уши освобождаются от глухоты. Но у Нехамы нет сил все время кричать.

— Славная ты, душа, Нехама, — говорит Эфраим, направляясь к дверям. — А вдруг все так и будет.

— Как?

— Возьму у Шмуле-Сендера вожжи… накину моему Гиршу на шею… Все-таки вожжи лучше, чем петля… накину на шею и приведу сюда, на твой порог… к тебе… и велю ему жениться…

— В награду за козу? — улыбается Нехама, и от ее улыбки всем им — и рабби Авиэзеру, и Хане, вяжущей в углу бог весть на чью ногу носок, и нищему Авнеру, и Эфраиму — становится еще грустней, еще горше.

Нехама улыбается мертвой улыбкой, и эта улыбка уже не старой девы, а блудницы, и жилье рабби Авиэзера уже не обитель мудрости, а вертеп, и кошка играет уже не клубком ниток, а длинным арканом, один конец которого за тридевять земель — в Вильно, в городе висельников и женихов.

К удивлению Эфраима, жену Шмуле-Сендера Фейгу долго уламывать не пришлось. Наплел ей водовоз с три короба про одного молодого человека, приехавшего якобы из Америки, из далекого и богатого Нью-Йорка в Вильно и привезшего два битком набитых чемодана с золотыми часами, изготовленными на фабрике Берла. Коммивояжер — посланец Берла должен якобы передать им привет от сына и по паре часов — для него, для Шмуле-Сендера — с брелоком, а для нее, для Фейги, с золотой цепочкой. Поскольку у него, у этого коммивояжера, нет времени тащиться в такую даль, как Мишкине, то он через Шмерла-Ицика, зерноеда, попросил, чтобы отец Берла, то есть он, Шмуле-Сендер, приехал за подарками в Вильно сам. Фейга слушала мужа, и в глазах у нее стояли чистые родниковые слезы.

— Если ты, кецеле (котик), ничего из Вильны, кроме привета, не привезешь, я тебя тоже не выгоню, — сказала Фейга и посмотрела на свое запястье. Господи, у нее на руке будут тикать такие же часы, как у покойной жены лесоторговца Маркуса Фрадкина.

— Ну, привет я уж точно привезу, — заверил ее Шмуле-Сендер.

Эфраим испытывал перед Фейгой какую-то неловкость. Хоть не он врет, а все равно стыдно.

— Привет-шмивет, — продолжала Фейга. — Только лошадь в дороге не сгуби. — Она поднесла запястье к уху. Тикает! Ей-богу, тикает!..

— Что ты там слушаешь? — не выдержал Шмуле-Сендер.

— Свою кровь, — не растерялась Фейга и повернулась к Эфраиму. — Желаю, чтобы все у тебя кончилось не как у евреев, а как у графа Завадского.

— А как, Фейга, кончается все у графа Завадского? — спросил Эфраим.

— У графа Завадского все кончается хорошо, а у евреев все начинается хорошо, а кончается плохо. Разве наш Берл не говорил вначале: «Поедем со мной вместе!»

— Кому говорил? Графу? — опешил Шмуле-Сендер.

— Графу-шмафу! — зачастила Фейга. — Графу Дудаку. — И голова ее, как солнце, снова склонилась к запястью. — Думаете, я не знаю, зачем вы едете?

Эфраим засопел от удивления носом, а Шмуле-Сендер нервно заковырял в носу своим указательным пальцем, так ни разу в жизни никому ни на что и не указавшим.

— Одно счастье — мать, Двойре, не дожила! — булькала, как варенье на огне, Фейга. — Господи! И после этого мы хотим, чтобы нас за людей считали! Любили!

— После чего, Фейгеле?

Шмуле-Сендер называл жену уменьшительным именем, только когда ему что-то грозило, и от этого он — и без того не богатырь — умалялся еще больше.

— После всего… Ну, почему он не поехал с нашим Беркой? Ну, почему?..

И Фейга вдруг осеклась.

Как она ни старалась, никак не могла представить, что бы они там, Гирш Дудак и Берл Лазарек, вдвоем делали — деньги ли чеканили, на дрожках ли, как граф Завадский, катались или засыпали весь мир часами. Куда ни глянь — «Часы Лазарека и Дудака». И кончилось бы время графа Завадского, исправника Нуйкина, чтобы черви его грызли во сне и наяву, и настало бы время Лазарека и Дудака. Дудака и Лазарека!

…Пока Шмуле-Сендер водил лошадь к кузнецу Исроэлю, пока чистил скребком ее гриву, чтобы не выглядела такой старой и облезлой — ведь не в Россиены едут, а в Вильно, в Ерушалаим да Лита, в котором живут не только мужи достойные, но и кони самой благородной масти! — Фейга напекла путешественникам в дорогу пирожков, завернула в холстинку сыру, сунула наспех сваренную курицу и еще какой-то снеди — пусть мужчины вспоминают ее в дороге добрым словом.

— Счастливого пути, — сказала она, когда Шмуле-Сендер забрался в телегу. — Только ты там не того…

— Чего? — как всегда не сообразил Шмуле-Сендер.

— Не того…

В этом «не того» таилось для Шмуле-Сендера больше угроз, чем в каком-нибудь конкретном предостережении.

Господи, поблагодарил небеса Шмуле-Сендер. Фейгеле, его горлинка, его ведьма, отпустила его. Пожалуйста! На неделю! На месяц! На полгода! Езжай, котик! И еще харчами снабдила, еще ручкой помахала, как будто дым над ним развеяла.

Фейга между тем смотрела на тарахтящую, удаляющуюся по вымощенной Эфраимом Дудаком мостовой телегу, на хвост лошади, воспрявшей от хозяйской ласки, — в кои-то веки ее чистили и снаряжали в дорогу! — на свисающие ноги Авнера, примостившегося на самом задке, и думала, что ни на неделю, ни на месяц, ни на полгода они не уедут. Доедут до развилки, на которой томится несчастный Семен, и вернутся. Куда они могут уехать — мужу ее, водовозу Шмуле-Сендеру, каменотесу Эфраиму, нищему Авнеру, этой смирной и терпеливой лошади, этой тряской раздрызганной телеге, этим колесам с треснувшими спицами, этим вздохам и этому кряхтению, обессмысливающему и дорогу, и все ожидания, без малого триста лет!

Триста лет — это триста лет! Триста лет тянут назад, а не вперед.

На триста лет — одна наспех сваренная курица, дюжина пирожков, один — в рытвинах и ухабах — проселок, а до тюрьмы, в которой чахнет Гиршеле Дудак, до часов, которыми торгует Берл Лазарек, до простого, такого простого, как конское ржание, живого привета, — неведомые волости и губернии, чужие моря и океаны, засовы и границы. И никогда ни ей, Фейге Лазарек, ни ему, мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку, не носить часов ни с серебряным брелоком, ни с золотой цепочкой, никогда им, как и нищему Авнеру и каменотесу Эфраиму, не доехать до справедливости, ибо сколько ни скачи, сколько ни догоняй ее, она всегда там, впереди, за тем лесом, за тем извивом, за той судьбой. Ее, эту справедливость, не то что не догнать — даже не приблизиться к ней.

Доедут до развилки и повернут оглобли; дома все иначе; прирученная несправедливость здесь не так кусает сердце, как справедливость, за которой невозможно угнаться.

— Эфраим, ты хоть знаешь, сколько верст до Вильно? — спрашивает Авнер.

— Много, — отвечает каменотес.

— До Россиен шестьдесят… от Россиен до Ковно — семьдесят, кажется, даже с лишком. А оттуда… — пытается вспомнить Шмуле-Сендер. — Оттуда еще, Авнер, далеко.

— А почему ты спрашиваешь? — обращается к нищему Эфраим.

— Меня она беспокоит, — говорит Авнер и кончиком языка показывает на лошадь.

С тех пор как Авнер стал погорельцем, он только и делает, что везде и всюду ищет недостатки и изъяны — не то что к бессловесной коняге, к самому вседержителю придирается. О, если бы Авнер был богом! Он перво-наперво отменил бы все пожары. Огонь, ну тот, что греет, оставил бы, а вот тот, что сжигает, отменил бы!

— Лошадь? — Шмуле-Сендер нахлобучивает на лоб шапку. С каких это пор Авнер стал разбираться в лошадях? Да он кобылу от жеребца не отличит!

— Лошадь, — подтверждает Авнер.

Шмуле-Сендер сидит впереди, ветер обвевает его лицо, на котором непомерно большое место, как пугало на огороде, занимает мясистый нос.

— Старая она, — продолжает Авнер.

— А ты? — язвит Эфраим. — Молодой?

— Я? — повторяет за ним нищий. — Я тоже старый. Может, в пять раз старше твоей кобылы. Но я, Шмуле-Сендер, никого не везу. И потом господь бог, да будет благословенно его имя, наделил меня разумом и речью.

— А зачем тебе разум и речь? — огрызается Шмуле-Сендер. — Разве они тебя сделали счастливей, богаче?

— Нет, — говорит Авнер. — Но в отличие от твоей кобылы я могу о своей бедности и своей немощи сказать вслух. Другому. Тебе или Эфраиму.

— И лошадь может сказать, — упорствует водовоз.

— Не может. Вдруг у нее печенка заболит, вдруг у нее кишки скрутит, и она, не успев даже пожаловаться, подохнет в лесу?

— Да чтобы у тебя язык к зубам присох, — ругается Шмуле-Сендер.

— Представляете себе — дремучий лес, дохлая лошадь и три старых, как горе, еврея. Ужас!

— Ты, Авнер, можешь еще вернуться.

— От одного ужаса к другому?

Авнер откашливается и странно смотрит на Шмуле-Сендера. Ну чего он так обижается? «Чтобы язык у тебя присох к зубам!» Еврей на то и еврей, чтобы во всем сомневаться. Отец Авнера, Пине Розенталь, царство ему небесное, сомневался в том, что родился. Все время ему казалось, что это не он родился, а кто-то другой, что он, Пине Розенталь, еще родится. Родится и проживет счастливую жизнь, будет богат, как Ротшильд, будет свободен, как урядник. Куда хочешь — туда и езжай. Разве его сомнения кому-нибудь мешают? Он, Авнер, не в таких пустяках, как кишки лошади, сомневался. Он — да простится ему такое кощунство — порой и в самом существовании господа сомневался! Сомнения! Сомнения! Ворона, и та, прежде, чем сесть на ветку, сомневается. А вдруг ветка — клетка?

Чем ближе развилка, тем тише разговоры. Там, как и много лет назад, дожидается своего Мессию сын корчмаря Ешуа Манделя — безумный Семен. Все вокруг — и птицы, и люди — привыкли к нему и почти не обращают на несчастного внимания. Правда, в прошлом году или в позапрошлом кто-то пытался Семена утопить в пруду графа Завадского, но то ли лето выдалось засушливым и пруд обмелел, то ли тот, кто ждет Мессию, ни в воде не тонет, ни в огне не горит — сын корчмаря остался жив.

Только привычка у него появилась новая — одежду выжимать.

Теперь в любую погоду — печет ли солнце, хлещет ли дождь, метет ли вьюга — бедняга снимает с себя заношенную холщовую рубаху или сермягу и долго выжимает их, как какая-нибудь деревенская баба белье на Немане.

— Высохла твоя одежда! Высохла! — не раз убеждали его корчмариха Морта, дочь рабби Авиэзера Нехама (они приносят ему еду) и проезжавшие мимо крестьяне.

Семен только улыбается и отвечает:

— Никогда! Пот Иуды не высыхает! На мне пот Иуды! Не обсохну никогда!

Телега Шмуле-Сендера — Ноев ковчег черты оседлости, водруженный на скрипучие колеса с треснувшими ступицами, — медленно катит по пустынному мишкинскому большаку, туда, где на развилке осенним безлистым деревом маячит фигура упрямого местечкового безумца.

Эфраим ерзает на телеге, сучит, как ребенок, ногами. Встреча с Семеном тяготит его и, как старик ни тщится не думать о ней, мысли мчат его к Семену, принявшему вдруг облик Гирша.

Если бы ему, отцу государственного преступника, думает Эфраим, сказали, что помилуют его чадо, вернут в Мишкине, поставят вместо безумного Семена на эту людную, на эту страшную развилку, согласился бы он, Эфраим, или нет?

Неужто выбрал бы для своего сына виселицу?

Нет! Согласился бы, в лад с колесами скрипят мысли Эфраима. Выбрал бы безумие. Безумие лучше, чем смерть через повешение. Живое безумие можно потрогать руками, обнять за плечи, погладить по голове. Живому безумию можно заглянуть в глаза, его можно накормить.

Так что — лучше кормить безумие?

Эфраим расстегивает рубаху, и вопрос выпархивает из-за пазухи и, как все вопросы, повисает в просиненном до рези в глазах воздухе.

Что за мука, думает Эфраим, видеть свою застывшую кровь, свою окаменевшую плоть, мозг, испепеленный молнией. Что за мука видеть свое продолжение, которое живым надгробием маячит в семи верстах от родного дома и которому ты, отец, ничем не можешь помочь?

Каждый день видеть, знать и задыхаться от бешенства, от жалости и бессилия.

Может ли быть на свете удел страшней?

Нет страшнее удела, шепчет Эфраим.

— Ты что-то сказал, Эфраим? — оборачивается чуткий к чужим вздохам и шепотам Шмуле-Сендер.

— Нет, нет, — отвечает каменотес.

Он ничего не сказал. Ничего. Он только подумал, что нет страшней удела, чем знать и не смочь помочь. Он подумал: вообще ли это удел человека? Это, подумал Эфраим, удел бога. Видеть и не отзываться, знать и не спешить на помощь. Он ничего не сказал. Ничего. Просто подумал, что человек и бог одинаковы в своем бессилии, хотя неравны в своем знании.

Выходит, лучше виселица? Лучше один раз увидеть… один раз узнать, чем знать и видеть каждый день.

Безумца Гирша он будет видеть с утра до вечера и с вечера до утра, из месяца в месяц, из года в год, пока он, Эфраим, не испустит дух.

Мертвого Гирша он — если ему покажут его! — увидит один-единственный раз.

Где же выбор?

— Ты что-то сказал, Эфраим? — слышит он голос своего друга Шмуле-Сендера.

Он ничего не сказал. Ничего. Он только подумал, где же выбор и кто его делает — случай, судьба или человек? Почему белый Берл торгует в Нью-Йорке лучшими в мире часами, а его сын Гирш охотится на губернаторов? Почему обезумевший Семен Мандель ждет вон там — это уж совсем близко — Мессию, а его Гирш в Вильно — казни.

— Почему?

— Ты что-то сказал, Эфраим?

Ну чего этот Шмуле-Сендер привязался? Ничего он не сказал. Ничего. Прожил восемьдесят лет на свете и ничего не сказал. Никому. Ни сыну, ни губернатору, ни богу. А если и сказал, то его никто не услышал.

Уже видна фигура несчастного Семена. Он расхаживает по развилке, как петух по подворью, машет кому-то руками — наверно, им, трем Мессиям, трясущимся не на ослах, а в телеге местечкового водовоза Шмуле-Сендера.

Когда-то, вспоминает Эфраим, Гирш Дудак, Берл Лазарек и Семен Мандель были закадычными друзьями. Но это было давно, это было в добезумные, довисельные времена, когда еще раскатисто гремел колокол мишкинского костела, а Бенце-зазывала криками приглашал евреев в баню и на молитву.

— Кажется, он машет нам, — говорит Шмуле-Сендер, читающий мишкинский большак, как священный свиток, и не пропускающий ни одной загогулины, ни одной закорюки.

— Надо остановиться, — говорит Эфраим.

— Зачем? — спрашивает Авнер. Ему лишь бы спрашивать. Пока о чем-нибудь спрашиваешь, тебя помнят.

— Как зачем? — не зная, что ответить, ворчит Шмуле-Сендер.

— А вдруг, — хмурит брови Эфраим. — А вдруг свершится чудо?

— Какое еще чудо, Эфраим? Все чудеса свершаются в другой губернии, — говорит Авнер, и кадык ходит у него, как зоб у индюка. — В нашей губернии происходят только несчастья: горят бакалейные лавки, стреляют в губернаторов, травят евреев собаками, — тараторит он. Замолкнешь, и тебя забудут.

— Надо остановиться, — гнет свое Эфраим. — Может, у него при виде нас… тебя, Авнер… тебя, Шмуле-Сендер… и меня… разум проснется?..

— Уж если столько лет дрыхнул, то нам его, Эфраим, не разбудить.

— Не говори так, Авнер… Пока настоящий Мессия не пришел, каждый из нас — Мессия. Ты — для Шмуле-Сендера, Шмуле-Сендер — для меня. Я — Для тебя… Понимаешь?

— Я — Мессия?

— Да…

— Ой, у меня от твоих слов кишки в животе переворачиваются. Ой! Ой!

— Дурак ты, Авнер, — сердится Эфраим.

— Ну чего ты ржешь? — напускается на нищего Шмуле-Сендер.

— Ой! Держите меня!.. Сейчас упаду!.. Я — нищий, а не Мессия. Нищий!..

— Ты, может, Авнер, и не Мессия, — убавляет свою злость Шмуле-Сендер. — А я — да!.. Представь себе — да! — и водовоз приосанивается, распрямляет согнутую спину. — Правда, Эфраим? Ты же сам сказал: пока не пришел настоящий, каждый из нас Мессия. Я — Мессия для тебя…

Шмуле-Сендер частит, и знобкое волнение охватывает его; он наклоняет ухо, как на морозе, к плечу и греет мочку; тепло втекает в нее, разливается по всему тщедушному телу возницы, передается и лошади, и вот уже гнедая веселей трусит по мишкинскому большаку, и четырехколесный Ноев ковчег, подпрыгивая на выбоинах, приближается к раздорожью, где неистово размахивает руками безумный неприкаянный Семен. Взмахи его, похоже, разгоняют облака в небе, и с их исчезновением синева становится такой жгучей, что боязно даже голову запрокинуть.

— Здравствуй, Шимеле, — приветствует сына корчмаря Ешуа Манделя водовоз Шмуле-Сендер, натягивая вожжи и придерживая лошадь. Лошади что? Безумец, не безумец — какая разница. Люди делятся для нее на тех, у кого в руке кнут, и на тех, у кого его нет. Семен Мандель без кнута — значит, можно без опаски остановиться.

Сын корчмаря Ешуа Манделя исподлобья смотрит на водовоза, на его обветренное лицо с грядкой давно не полотой щетины, над которым, как болотные светлячки, светят белки глаз с красными прожилками, морщит лоб, как будто силится что-то вспомнить; на минуту-другую его и впрямь озаряет какая-то догадка, и ясность нисходит на него, как благодать, бледнит его щеки; безумный Семен зажмуривается, чмокает губами, издавая непотребный хлюпающий звук.

— Здравствуй, Шимеле, — басит каменотес Эфраим. — Ты узнаешь меня?

Несчастный Семен открывает глаза, оглядывает Эфраима и принимается радостно кивать. Но кивки его выражают не столько согласие, сколько волнение: они слишком торопливы и судорожны — так на сильном ветру, пружиня, качается ветка.

— Я — Эфраим, каменотес… Я сделал надгробие для твоей матери Хавы… Я отец Гирша… рыжего Гирша… по прозвищу Копейка… Гирш-Копейка…

Семен молчит. Кажется, ему приятны и их лица, и их речь. Он подходит к лошади, гладит ее по холке, потом прижимается заросшей щекой к гриве, и щетина его сливается с жесткими конскими волосами.

— Мы в Вильно едем, — говорит каменотес Эфраим, уверенный, что безумный Семен его не слышит. — К твоему другу… Гиршу-Копейке…

Сын корчмаря как бы прирос к лошади, и Шмуле-Сендер боится стронуться с места. Тронешься, а Семен не отлепится от гнедой и будет всю дорогу вприпрыжку, как жеребенок, бежать за телегой.

— Скорей возвращайтесь, — прильнув щекой к гриве лошади, говорит Семен, и от простоты и внятности его слов путников оторопь берет. — Все! Все! И ты, и ты, и ты… И Гирш-Копейка!.. Возвращайтесь и сидите дома… Он придет… он обязательно придет… Он не приходит потому, что вы не верите… я один верю… один… я возьму его за руку и приведу к тебе, — Семен тычет пальцем в Эфраима. — И к тебе, — палец вонзается в Авнера. — И к тебе, — косится он на водовоза, — Шмуле-Сендер…

При этих словах все трое словно каменеют. Узнал! Значит, в куче пепла, в который господь бог превратил его мозг, еще тлеют живые угли.

— Сам, Шимеле, приходи, — растроганно говорит Шмуле-Сендер. — Не хочешь в корчму — давай к нам… Ты же учился с нашим Береле в хедере… И Эфраим тебя примет… Дом у него совсем пустой…

— Нет, — улыбается безумный Семен. — Один должен ждать. Один должен верить. Он придет.

И палец его, как шило, буравит даль, и взгляд тонет в синеве, и оттуда, из этой ошеломляющей синевы, на несчастного Семена, видно, наплывает невыразимый сладостный запах мирт и кедров, оливковых рощ и виноградников, и тень того, пришествия которого он ждет, так же четко, как тень лошади, ложится на изъезженный мишкинский большак.

— Я приведу его к вам, — говорит Семен. — Только ни на что не надейтесь. Он ничего вам не вернет… ни детей, ни лавок… он отнимет от вас еще сверх того, что вы потеряли, чтобы вы наконец обрели то, чего никто от вас не отнимет.

— Что?

— Душу, — внятно, как с амвона, говорит Семен.

— А зачем нам, Шимеле, душа? — Авнер сверлит его своими когтистыми глазками.

— Чтобы покинуть хлева и берлоги.

— Спасибо, Шимеле, — неожиданно вставляет Эфраим.

Телега удаляется от развилки, въезжает в молодой лес.

— За что ты его, Эфраим, поблагодарил? — спрашивает у каменотеса недовольный Авнер.

— За то, что ждет.

— Ну и что?

— Кто-то должен ждать.

— Никакой он не сумасшедший, — горячится Авнер. — Скотами нас назвал… про хлева наплел… про берлоги…

Авнер обижен на Семена Манделя за то, что тот сказал, что Мессия не только не вернет ему бакалейную лавку, но еще что-то отнимет. В самом деле: что можно еще у него, у нищего, отнять? Жизнь! Пожалуйста — бери ее! Кому она такая нужна? Кому? Если Мессия не вернет ему его изюм, его корицу, его прилавок, его вывеску, чем тогда он, посланник бога, лучше исправника Нуйкина, чем добрее русского царя? Он, видите ли, ему душу подарит, вложит в его насквозь прогнившее тело еще одну язву, еще один гнойник. Да есть у него душа, есть! Другой ему не надо. По правде говоря, и та, что у него есть, ему не нужна. Он охотно отдал бы ее — ну пусть не за бакалейную, пусть за мясную лавку.

— Он не прикидывается, — говорит Шмуле-Сендер. — У него все в голове перемешалось.

— Мандели все хитрецы, — не унимается Авнер. — И я бы мог так стоять, если бы мне грозила каторга… И про Мессию мог бы… и птахи садились бы мне на плечо… Хотите — изображу кого угодно… Рабби Авиэзера… — Авнер строит смешную рожу, шевелит губами, показывает, как мудрейший из мудрых читает тору, стирает за Нехаму пасхальную скатерть. — Ну что?

— Как вылитый, — диву дается Шмуле-Сендер.

Они все еще едут по лесу. Ветер доносит терпкий запах хвои и сырого мха.

— А вот почтарь Ардальон Игнатьевич, — Авнер разглаживает молодецкие усы, подбоченивается, сдвигает набок шапку, прихлопывает к штанине стебелек соломы, как шашку. — Я всех могу… Всех, кроме бакалейщика Авнера Розенталя.

— Почему? — попадается на удочку любознательный Шмуле-Сендер.

Пусть болтают, думает Эфраим. За разговорами и путь короче. А до Вильно еще далеко. До Вильно еще так далеко, как до справедливости, как до его, Эфраима, молодости, как от нищего Авнера до хозяина бакалейной лавки Розенталя. В Россиенах Шмуле-Сендер и Авнер сделают остановку, переждут субботу и повернут назад. Нечего им в такую даль переться.

— Почему? — снова тянет на дно поплавок возница. — Почему Авнера Розенталя, бакалейщика, ты изобразить не можешь? Ты же сам Авнер Розенталь.

— Авнер Розенталь умер, — говорит нищий.

— Чепуха! — возражает водовоз. — Авнер Розенталь жив!

— Умер. В твоей телеге сидит другой человек.

— А я говорю: жив. Ты всегда для нас останешься лавочником Авнером Розенталем. Всегда. Я до сих пор покупаю у тебя изюм и корицу. Больше ни у кого… Я и вчера купил… целый кулек… И маку взял для гоменташей… Моя Фейга говорит: только у Авнера Розенталя!..

— Мели, мели, — говорит нищий. Болтовня Шмуле-Сендера доставляет ему горькую радость.

— И он, — Шмуле-Сендер кивает головой в сторону Эфраима, — все у тебя покупает. Все. Правда?

В трудные минуты, когда извилины Шмуле-Сендера накаляются добела, он обращается за помощью к Эфраиму, пусть плеснет из своего колодца, пусть остудит.

— Правда, — цедит каменотес.

— Царь, скажем, сгорит — и что? Царь он после этого или не царь? Царь! — торжественно объявляет Шмуле-Сендер. — Каждый остается тем, кем был.

— То царь. У него в каждом городе дворец. А у меня? У меня, Шмуле-Сендер, что?

— И все равно ты не прав, — говорит Шмуле-Сендер. — Я уже давно воду не вожу, а водовозом остался.

— Водовозом — можно, лавочником — нельзя, — мрачнеет Авнер.

— Можно! Можно! — выкрикивает Шмуле-Сендер. — Ты, Авнер, лавочник. Он — до гроба каменотес… Какими мы были, такими и умрем. Даже если все реки высохнут, все лавки сгорят, все камни улетят, как птицы. Правда, Эфраим?

Эфраим молчит.

Что и говорить, несчастный человек Авнер, но с Эфраимовой бедой его беде не сравниться. Военно-полевые суды не горят, как лавки, не высыхают, как реки, не улетают, как дети. Впервые об этих судах Эфраим узнал на русско-турецкой войне. Тогда ему казалось, будто проходят эти суды не под крышей, а в чистом поле. Там и судят, и расстреливают. Неужто и его Гирша в чистом поле?..

— Шмуле-Сендер, помнишь того парикмахера из Бердичева? — говорит Эфраим.

— Какого еще парикмахера из Бердичева? Я знаю одного парикмахера — Аншла Берштанского.

— Помнишь, его еще военно-полевой суд к смерти приговорил…

— Ааа, — тянет Шмуле-Сендер, но Эфраим и Авнер по выражению его лица чувствуют: водовоз ничего не вспомнил. Чтобы так акать, не надо участвовать в русско-турецкой войне.

— Все пытался, бедняга, из окопов в Бердичев свой убежать. Помнишь?

— Ну, ну! — сопит Шмуле-Сендер.

Чтобы так нукать, не надо год в окопах сидеть. Шмуле-Сендер ловит недовольный взгляд Эфраима и невпопад спрашивает:

— Ну что — убежал?

— Я же тебе сказал, — гневается Эфраим, — военно-полевой суд его к расстрелу приговорил.

— Значит, Бердичев не будет у него бриться, — говорит Шмуле-Сендер.

Авнер заливается мелким, бесовским смехом. Хи, хи, хи. Смешки падают на большак, как козьи орешки.

— Чего ты его, Эфраим, вдруг вспомнил? — виновато бормочет водовоз.

— Я думал, может, ты знаешь, как там все происходит, — мямлит каменотес. — Ты же все-таки на пять лет моложе меня.

— Где происходит?

Страницы: «« ... 7891011121314 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга Томаса Питерса и Роберта Уотермана – классика литературы по менеджменту, ставшая бестселлером ...
В книге представлено 33 лучших юмористических рассказа, вышедших из-под пера блестящих русских и зар...
Sevastopol weekend — серия материалов о социальной организации увиденного в армии современной России...
Книга вводит в мир подземного, загадочного города. Идите по его подземным лабиринтам, окунитесь в ег...
Как научиться не бездумно бегать по полю, пиная мяч, а выстраивать стратегию и принимать по-настояще...
Ну что, адмирал, ты добился того, что хотел. Предотвратил войну между старой и новой родиной, поднял...