Козлёнок за два гроша Канович Григорий
— Вьо! Вьо! — покрикивает он.
Старик Эфраим никак не может взять в толк, чего это Шмуле-Сендер так распалился, чего так погоняет несчастную скотину.
А тот подстегивает ее:
— Вьо! Вьо!
— Ну, куда ты гонишь? Мы уже приехали, — осаживает его Эфраим.
— А я хочу тебе показать.
— Что?
— На что моя кляча способна. Если ей ласково, не как лошади, а, к примеру, как женщине, шепнуть на ухо: так, мол, и так, голубушка, довези нас с Эфраимом до Вильно, до нашего Ерушалаима! Очень нам надо туда… очень… сына у Эфраима забирают… навсегда… домчи, милая! Эфраим отблагодарит тебя. Он высечет тебя из камня точь-в-точь, как в жизни — с подпалинами, с гривой, с мохнатыми ногами. И ты переживешь всех лошадей в округе, даже рысаков графа Завадского.
Глаза у Эфраима слезятся — столько солнца давно в Литве не было! Потоп! Право слово, потоп света!
— А что, Эфраим, если бы ты захотел — высек бы ты ее из камня?
— Не знаю.
— Высек. Чтобы я так жил! Человека же ты можешь, а уж лошадь — подавно…
Телега сворачивает на рыночную площадь.
— Представляешь: въезжают ко мне во двор родственники… тот же Шмерл-Ицик, торгующий зерном, или другой шмендрик, а посреди двора лошадь каменная стоит. «Чья это лошадь?» — спрашивают приезжие. А моя Фейга им отвечает: «Это лошадь водовоза Шмуле-Сендера! Это лошадь водовоза Шмуле-Сендера!» Ведь помнить надо всех.
— Всех.
— И лошадь, и дерево, и даже пиявку, если человеку служила.
У Шмуле-Сендера свой резон ехать в Вильно. Весело ли трястись весь век с бочкой на реку? Хочется выехать за околицу. А потом добраться до леса, а потом до первой развилки, до той, на которой стоит сын корчмаря Ешуа несчастный Семен, а потом направо, а потом налево и снова налево. Да не все ли равно куда — только бы не возвращаться.
Поедет Шмуле-Сендер, не поедет — его дело. А вот он, Эфраим, должен. Обязан. Другого выхода у него нет. Даже если умрет по дороге. Кто умирает в дороге, тот праведник, а кто застывает один в своей постели, тот либо сам грешник, либо дети его грешники.
Эфраим мешкать не станет. Завтра, чуть свет, уйдет из местечка, а там будь что будет. Поедет Шмуле-Сендер с ним — Эфраим за него богу помолится, не отпустит Фейга мужа — все равно помолится: пусть здравствуют оба долгие годы, пусть дождутся в гости увешанного часами счастливого Берла.
Старик Эфраим закрывает дверь своего дома, опускается на выщербленную лавку и сидит, вперив взгляд в остывшую, пахнущую мышиным пометом печь.
Где это слыхано, думает Эфраим, чтобы мыши в остывшую печь лезли? Может, в ней какая-нибудь крошка завалялась от пирогов, что на праздники пекла любимица Лея? Ее, Лею, все любили, даже мыши.
Эй, мыши! Прощайте, шепчет Эфраим. Не поминайте лихом. Я еще ваших прадедов помню… Насыплю вам перед уходом крупы, накрошу хлеба, ешьте и не забывайте своего хозяина!
Эфраим поднимает голову, и взгляд его, как самонадеянная мошка, попадает в паучью сеть.
И вы, пауки, прощайте! Восемьдесят лет плели вы надо мной свою загадочную паутину. Младенцем я был, когда ваш пращур Большой Паук спустился с потолка — со своего неба — и забрался в мою колыбель, он вышагивал по моим розовым щечкам, и Хена, моя мать, посинела от ужаса, увидев его цепкие, как скоба, ножки. Теперь уже нет в живых ни его, Большого Паука, ни матери моей, Хены. Только паучьи следы — морщины остались на моем высохшем лице, на моих пожухлых щеках.
Господи, как мало жизни осталось в доме, где все галдело, шумело, пищало, скреблось, двигалось, ползало!
Застань меня рабби Авиэзер за таким занятием, как прощание с мышами и пауками, объявил бы сумасшедшим, думает Эфраим. Еще бы! Со всякой нечистью прощаюсь, что-то ласково ей шепчу.
О, эта нечисть, без которой мы такие же нагие, как деревья с обрубленными ветками! О, эти пугливые соглядатаи наших тайн и наших снов! О, эти наши сестры и братья, когда мы остаемся одни на белом свете!
Взгляд Эфраима шарит по углам и высаживает словно саженцы: тут маленького Шахну, там голопузого Гирша, тут поскребыша Эзру, там плаксивую Церту.
Растите, дети, растите!
У вас еще есть одна ночь. Утром, когда я отправлюсь в дорогу, вы перестанете быть всходами и превратитесь во взрослые деревья, утром судьба выкорчует вас и бросит в Вильно, в Сморгонь, в Киев.
Так пусть же бесконечно длится эта ночь!
Старик Эфраим загоняет в нее своих детей, как загоняет в хлев телят.
Телята рвутся на волю — в Петербург, в Америку, в Палестину.
Что такое воля?
Воля — скотобойня.
Кого — под нож, кого — под секиру.
Жжик, и отлетела голова.
Кучерявая, буйная голова Гирша.
Если верить Крапивникову (а Юдл законы империи знает), то суд порой длится один день.
За день и птица до Вильно не долетит.
А кляча Шмуле-Сендера никогда не была птицей.
А время идет.
Время! Что такое время, думает Эфраим. Паучья сеть, раскинутая над нами. Меняются пауки, мухи, а сеть висит и висит. Как только из нас высасывают кровь, в нее попадают другие, и так изо дня в день, из века в век, и нет метлы, чтобы вымести ее из нашего дома, из нашего сердца.
Паучья сеть над колыбелью и гробом, над праведником и грешником, над восходом и закатом!
В нее уже попались три его, Эфраима, жены и непокорный сын Гирш; летает по ее краешку доверчивая стрекоза — Церта, и поскребыш Эзра отплясывает в узком просвете между нитями, только Шахна, да продлит господь его дни, пока не запутался в ней.
При мысли о Шахне взгляд Эфраима светлеет, но не надолго.
Что он, Эфраим, знает о нем?
Ничего, почти ничего.
Знает, что служит, что в чести у начальства.
А где служит?
Шахна молчит, и он, Эфраим, его не спрашивает.
Плохо, когда человек стесняется своей работы или скрывает ее. Значит, не сермягу шьет, не камни тешет, не бороды стрижет.
Эфраим приедет в Вильно и все узнает. И про Шахну, и про Гирша.
Гирш — шалопай, задира, сорви-голова. Нет, чтобы каким-нибудь делом заняться — справедливости ищет. Как пришел в мир с криком, так до сих пор и дерет глотку: справедливости! справедливости! Тьфу!
Старик Эфраим сплевывает.
Сколько раз говорил он Гиршу, что справедливость — не ремесло, что справедливость никого еще на свете не кормила, не одевала, не обувала. Если она что-то и делает, так хоронит или награждает чахоткой. Ей, справедливости, говорил Эфраим, евреи не нужны. И вообще — может ли быть справедливой пуля? Или петля?
Душно. Старик Эфраим распахивает окно, и со двора в дом струится вечерняя прохлада.
Ярко, как перед концом света, полыхают звезды.
Как странно, ловит себя на мысли Эфраим, я прожил такую долгую-предолгую жизнь и впервые так близко, так отчетливо увидел звезду.
Раньше мне и в голову не приходило разглядывать звезды; светят — ну и пусть светят. Каменотесы — не кровельщики, не трубочисты, каменотесы всегда смотрят вниз.
А теперь — теперь я не в силах оторвать от нее взгляда, как будто там не звезда сияет, а лучистое око Леи.
А может, думает Эфраим, это она так пристально вглядывается в него? Вглядывается, чтобы понять, кто он? зачем живет на белом свете?
Эфраим отворачивается от окна, но звезда светит ему в затылок — даже тепло от нее.
Зачем он живет на белом свете? В самом деле — зачем? Восемьдесят лет тому назад зажгли его, как субботнюю свечу, и скоро вот задуют. Миг между вспышкой огня и губительным дуновением ветра! Что можно за миг успеть? Зажечь еще четыре свечи. Он, Эфраим, зажег их, но разве от этого в мире стало больше справедливости и света? Четыре свечи зажег, и теперь, когда у него в легких не осталось воздуха, рок приказывает ему их погасить. По одной.
И начать он должен с Гирша.
Надо бы прибрать в доме, бормочет он, надо бы постелить постель, лечь и заснуть перед дорогой. До Вильно ведь неблизко. Но разве уснешь, если в голове грай вороний. Мысли умеют каркать, выть, соловьями заливаться.
Ну что вы, мысли, раскаркались?
Кыш! Кыш!
Старик Эфраим подходит к кровати, взбивает подушку, и легкое гусиное перышко, дрожа, повисает в воздухе. Висит и никак упасть не может. Что его держит?
Что?
Память, конечно, память.
Сперва гуся щипала первая жена Гинде,
потом гуся щипала вторая жена Двойре,
потом гуся щипала любимица Лея.
Теперь его некому щипать.
Старик Эфраим смотрит на повисшее в воздухе перышко, и вдруг оно, послушное его взгляду, взмывает вверх, к потолку, где чернеет крюк от люльки, в которой качались и отец, и дед, и он, Эфраим, и четверо его детей.
Можно попрощаться с пауком и мышами, с невзгодами и справедливостью, со Шмуле-Сендером и нищим Авнером, с булыжниками на мостовой и надгробиями на кладбище, заложенном еще рабби Ури, но с ним, с этим перышком, нельзя.
Оно перелетит через океаны!
Оно пробьется через сибирские вьюги к медным каторжным рудникам!
Сколько вервей ни вей, его не вздернешь на виселице.
Оно всюду тебя догонит.
Оно вечно будет кружиться над Эфраимом,
над площадью, где выкомаривается поскребыш Эзра,
над скамьей подсудимых, на которой сидит Гирш,
над швейной машинкой Церты,
над тайнами Шахны.
Легкое, неистребимое перышко, прости и прощай!
Нищий Авнер входит, как всегда, непрошеный. Старик Эфраим никогда не запирает дверь. Он в молодости ее не закрывал: нечего у него было красть. Все его богатство — камни на кладбище и булыжник на мостовой — принадлежало всем. А нужду? Кто же станет красть нужду? У каждого своей вдоволь.
Шаги у Авнера тихие, птичьи — не сразу и услышишь. Когда-то до пожара, который огненным языком слизал его бакалейную лавку, как слизывает теленок с вымени последние капли молока, Авнер ходил иначе — ноги ставил широко и твердо, как будто землю клеймил.
— Я слышал, ты завтра в Вильно едешь? — говорит Авнер.
Ах, уж этот Шмуле-Сендер! Уже разболтал, уже раззвонил по всему местечку.
— А тебе-то что? — неласково спрашивает Эфраим.
— Возьми меня с собой. Не пожалеешь. — И после паузы добавляет: — Нищий всегда пригодится.
Мог бы Авнер сегодня и не приходить, заночевать в молельне. Он, Эфраим, еще и с домом как следует не попрощался. А какое прощание при свидетелях? Да еще при таком, как Авнер. На смех поднимет, начнет зубоскалить.
— Нищий до всех дойдет, — набивает себе цену Авнер.
Эфраим хмурится, молчит.
— Нищий в любую дверь постучится. У кого угодно милостыню попросит, даже у царя. Дорога для него везде открыта. Может, не каждый подаст, но…
— Сиди, Авнер, дома. За козой моей присмотришь.
— Возьми! — канючит Авнер. — Я еще, Эфраим, ого-го! Ноги у меня, как у гончей графа Завадского. Для тебя, Эфраим, главное — руки, для лесоторговца Маркуса Фрадкина — голова, а для нищего — ноги!
Авнер вдруг закатывает штанину и показывает Эфраиму свою высохшую, как палка, ногу.
— Посмотри! Посмотри!
Старик Эфраим пялится на его дряблые икры, а Авнер как заведенный продолжает:
— С такими ногами не то что до Вильно — до Америки дойдешь, до земли обетованной… И потом я самый грамотный из вас! Даже по-французски знаю… Силь ву пле!.. Мерси!..
— А зачем нам французский? — удивляется Эфраим.
— Зачем? — Авнер не теряется: — Для важности. Одно дело попросить чего-нибудь по-нашему, другое — по-французски.
— А если… если не поймут?
— Французский все богачи понимают. Мой дед рассказывал…
И Авнер — в который раз! — начинает рассказывать Эфраиму про своего деда, фактора наполеоновской армии, оставшегося после бегства императора в Литве и попавшего на старости лет в дурной дом, где певал по утрам бодрые французские походные песни.
— Меня, Эфраим, знают все нищие Северо-Западного края, — задабривает он каменотеса. — А все нищие Северо-Западного края знают всех столоначальников, знают, кто берет хабар и кто не берет, к кому можно подмазаться, а к кому — нет. От Шмуле-Сендера какой прок? А от меня…
— А от тебя?
— Я же сказал: могу попросить милостыню на пяти языках: еврейском, русском, польском, литовском и французском. У кого угодно. Буду по дороге прирабатывать на харчи…
— У всех сможешь попросить, кроме смерти, — говорит Эфраим.
Нищий пучит на него свои совиные, навыкате глаза.
— А мне нужна только ее милостыня — Гирш… Счастливый ты человек, Авнер, нет у тебя детей…
Что правда, то правда. Детей у Авнера нет, но Эфраим все равно счастливей его: от старшего сына Шахны деньги получает, дочь из Киева письма шлет, Эзра нет-нет да заглянет мимоездом. А ему, Авнеру? Ему кто напишет? За всю жизнь ни разу ни одного письма не получил. Авнер сам себе сочиняет письма от деда из дурного дома в Калварии, осенью будет сорок лет, как они переписываются то по-еврейски, то по-французски.
Ах, если бы господь бог сорок лет тому назад спалил бы не его бакалейную лавку, а, скажем, лесопильню Маркуса Фрадкина, он, Авнер, своим детям все бы простил: и бегство с фармазонами из дому, и кривлянье на площадях, и стрельбу в генерал-губернаторов. Только бы они писали ему, не важно, о чем, только бы писали, не в мыслях, а на бумаге, из Америки, из Сибири, из святого города Иерусалима. А теперь что? В лучшем случае умрет с милостыней в руке. Нет слаще милостыни, чем смерть с именем своих детей на устах. Это милостыня всевышнего. А чье имя произнесет он, Авнер, чье?
Старик Эфраим знает: пока Авнеру не ответишь, он от тебя не отвяжется.
— Всякое может стрястись в дороге, — пугает он нищего.
— С кем?
— Со мной… с тобой… со Шмуле-Сендером…
— Ну и пусть, — ничуть не смущается Авнер. — Ты меня смертью не пугай. Знаешь, сколько раз я на дню умираю?
Эфраим закрывает окно, словно не желает, чтобы звезды подслушали их разговор, — услышат и помрачатся.
— Сколько раз протягиваю руку, столько раз и умираю. Так как, берешь меня с собой, Эфраим, или нет?
— Ладно, — уступает тот. — Только до Россиен.
Некоторое время они молчат, и молчание примиряет их друг с другом. Эфраим молит бога, чтобы Авнер больше ни о чем его не спрашивал, не вспоминал свою бакалейную лавочку, своего деда, фактора наполеоновской армии, свихнувшегося на старости и попавшего в дурной дом, чтобы сидел смирно и светил ему в сумраке, как эти звезды на небосклоне. Как подумаешь — ведь и они — он и Авнер — две старые, две нищие звезды, которые заглядывают по вечерам друг другу в глаза, как те, что на небосклоне, в окна.
Авнер ни о чем Эфраима не спрашивает, сидит на лавке, раскачивается из стороны в сторону, что-то бубнит себе под нос, но то не слова, не вопросы, а какие-то обрывки, которые если во что-то и складываются, то не в мысль, а во вздох или стон.
Эфраим незаметно выскальзывает за дверь. Авнер не окликает его, он знает, куда тот идет.
Не к козе.
Не к рабби Авиэзеру.
Эфраим идет на кладбище.
Авнер встает, подходит к окну и видит, как Эфраим бредет по вымощенной им улице местечка, словно господь по Млечному пути, усыпанному звездами.
Во дворе светло, как днем.
Авнер напрягает зрение, но, кроме звезд, уже ничего различить не может.
Звезды шныряют по крышам, как кошки.
Старик входит через каменные ворота на кладбище, молодая трава шелестит под ногами. Тихо, как бабы-плакальщицы, стонут сосны.
Вот там, у той обгорелой сосны, зарыта Лея.
Но Лея подождет, хотя его к ней больше всего и тянет.
Подождет.
Подожди, Лея, подожди, шепчет Эфраим, и ноги его проваливаются в мягкую кладбищенскую траву.
Сперва надо попрощаться с прадедом и прабабкой, с дедом Шименом и бабушкой Блюмой, с отцом и матерью.
В траве чиркает мышь-полевка, и Эфраим вздрагивает.
Вот и межа. Та самая межа, которую в незапамятные времена, еще до похода Наполеона, вспахала беременная прабабка Черна.
Эфраим готов поклясться, будто в звездном свете, выпятив живот, семенит запряженная в соху прабабка Черна, соха врезается в землю, и свежие, пахучие пласты чернозема ложатся за ее спиной. Прабабка тяжело дышит, лямка стягивает шею, ветер ерошит черные волосы, а еще пахать и пахать — пять вершков в глубину и двадцать в ширину.
Отдохни, прабабка, шевелит губами старик Эфраим.
Отдохни!
Дай мне! Я впрягусь в соху. Я сильный! А ты присядь, переведи дух. Тебе же деда рожать.
Эфраим впрягается в воображаемый плуг, и в кладбищенской тишине внятно и скорбно, как молитва, звучит его хриплый голос:
Мы запашем, прабабка Черна, холеру!
Запашем мор и язву!
Запашем бунты и войну!
Запашем виселицу, которую уже, видно, возводят для твоего праправнука!
Запашем позор Церты!
Запашем песни и вранье Эзры!
Вот так!
Старик Эфраим идет по меже, запряженный в плуг памяти, прабабка сидит в траве, гладит свой живот, покусывает былинку. Мысль Эфраима рассекает времена, и из прошлого в настоящее доносится писк младенца, поначалу слабый и невнятный, но потом все более отчетливый и звонкий.
Эфраим прислушивается.
Затыкает уши.
Но писк проклевывается сквозь заскорузлые кулаки, сжавшие увядшие уши.
Чей он?
Деда Шимена?
Шахны?
Гирша?
Церты?
Эзры?
Гирша! Гирша!
Он пищит громче всех, потому что ему хуже, чем другим, потому что петля давит шею.
Эфраим шатается, как пьяный.
Тяжело дышит.
Вот могила матери и отца.
Они лежат рядом — молоденькая Хена Ковальская и старый Иаков Дудак, переживший жену на двадцать пять лет.
Могильный камень в росе.
Он всегда в росе.
Кто из них там, на том свете, плачет? То ли он, не приходивший к ней двадцать пять лет, то ли она, дожидавшая его четверть века?
Наверно, плачут оба.
Плачут от радости.
Кто сказал, что мертвые не могут плакать от радости?
Нет большей радости, чем быть вместе. Разве важно, где — на этом ли, на том ли свете.
И он скоро будет с ними вместе. Потому-то и плачет.
— Не плачь, — говорит ему мама — молоденькая Хена Ковальская. — Ты еще маленький… Ты еще даже на Гинде не женился. И нет у тебя детей — ни висельников, ни скоморохов, ты один. Ты, твои камни. И мы…
Эфраим закрывает глаза, и голос матери струится по стеблям травы, восходит из могилы вверх, клубится, как дым воскурений, над его кудлатой головой, обволакивает своим благовонием, и сердце Эфраима выпрыгивает из груди и по маминому голосу, как по ступенькам крыльца, спускается вниз, туда, откуда он доносится, ясный, любвеобильный, неподвластный ни тлену, ни забвению.
— Хочешь, я тебе спою?
— Пой, мама, пой!
- Козленка, козленка отец мой купил,
- Два гроша, два гроша всего заплатил.
- Козленка, козленка кот черный сожрал.
- Кота за околицей пес разорвал.
- Тяжелая палка разделалась с псом.
- Сжег палку огонь.
- А потом, а потом…
Эфраим стоит над могилой матери, и по его щетине медленно, как восемьдесят лет назад по его пухленьким щечкам, ползет Большой Паук — слеза, которая вот-вот заткёт его зрачки своей нервущейся паутиной.
Тем и отличается дом мертвых от дома живых, думает Эфраим, что здесь услышишь то, чего слухом не уловишь, и увидишь то, чего глазом не узришь.
Он бродит по кладбищу, совсем забыв про Авнера, про свою поездку в Вильно, не столько прощаясь, сколько приглядывая для себя местечко.
Могила Гинде, первой его жены, совсем заросла — даже надписи не видно.
Виноват Эфраим перед ней, виноват. Но что поделаешь! Кто к живой не тянулся, того и к мертвой не заманишь. Виноват! И перед Шахной стыдно. Приедет из Вильно на побывку, придет к матери на кладбище, а вместо могилы куст крапивы.
Померла Гинде в праздник ту бишват — новый год деревьев, и деревья как бы обиделись на нее, все до единого захирели вокруг, высохли, не шумят над ней ветвями. И правда — кто же в праздник умирает? Эфраим пытался высадить новые, но саженцы не принялись. Видно, Гинде своей злостью землю отравила, а на отравленной земле всходят только бодяк и крапива.
Старик Эфраим опускается на колени и принимается полоть траву. Трава невысокая, но уже жалит.
Господи! Через неделю-две ее надо будет не руками рвать, а косой косить.
Эфраим обжигает руки, но продолжает прополку.
Прощай, Гинде, говорит он и ждет.
Чего ждет?
Благословения?
Проклятия?
Прощения?
Но Гинде молчит.
У меня еще много дел… Я еще должен козу отвести к рабби Авиэзеру, заколотить дом, чтобы воры не забрались, говорит самому себе Эфраим. Ну что ты столько лет сердишься? Столько лет зло на меня таишь? Не любил я тебя. Виноват. Кругом виноват. Прости, если можешь.
Мертвые все знают, думает Эфраим, сгребая в кучу выполотую траву. Все в местечке — а кладбище тоже местечко — знают, кого он любил.
А Двойре?