Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
Поэма отражает ситуацию отношений Цветаевой и Родзевича периода ноября – декабря. Разумеется, «отражает», иносказуя, – надо ли это пояснять? – преображая, творя миф, – но в цветаевском смысле.
Ибо для Цветаевой миф и есть обнажение сути.
«Поэма Конца» создавалась долго, на протяжении нескольких месяцев (не так, как «Поэма Горы», написанная на едином дыхании в январе 1924 года). И долгое это время было, как всегда у Цветаевой, временем глубочайшего сосредоточения – и одновременно душевного высвобождения. Временем выхода из «временного» в «вечное». Последнее и давало масштаб взгляда на «житейский подстрочник».
Но что же это все-таки за запись в тетради после строк стихотворения «Ты, меня любивший…»?
Наконец я вижу эту запись собственными глазами. Текст, оказывается, не имеет вообще никакого адресата! Это понятно – запись сделана для себя и только для себя. Читаем: «12-го декабря (среда) – конец моей жизни. Хочу умереть в Праге, чтобы меня сожгли». Строки стихотворения «Ты, меня любивший…» – рядом.
Это значит, что А С. Эфрон расшифровала и прокомментировала запись на свой страх и риск, – возможно, искренне убежденная в своей правоте. Знала ли она тогда тексты всех писем Цветаевой к Бахраху, включая январское? Скорее всего, нет. Известны утверждения Ариадны Сергеевны о том, что она не считала себя вправе читать личную переписку матери. Но в ее распоряжении не было письма Эфрона к Волошину. Как и ее собственных живых наблюдений: ведь, как мы знаем, всю ту осень и зиму сама Аля провела в Моравской Тшебове, в гимназии, и все драматические события разыгрались в ее отсутствие!
И теперь у нас гораздо больше, чем прежде, оснований предположить, что трагическая запись и стихотворение с Родзевичем связаны косвенно. Скорее они могли быть вызваны тяжелым объяснением, на которое наконец решился Эфрон. То, что он еще и в феврале продолжал желать разрыва, подтверждает третье (и последнее) эфроновское письмо Волошину: «…не живу, жду. Жду, когда поджившая ветка сама отвалится. ‹…› Боязнь катастрофы связывает мне руки. Поэтому не могу сам подрезать ветку, поэтому жду, когда упадет сама. ‹…› Хочу, чтобы узел распутался в тишине, сам собою (это так и будет), а не разорвался под ударами урагана…»
Есть и еще одна подробность. Стихи 1922–1925 годов Цветаева издает в Париже, объединив их в сборнике под названием «После России» (1928). Но великолепное стихотворение «Ты, меня любивший…» не только не было включено в сборник – оно вообще не публиковалось при жизни Цветаевой! Не потому ли, что боль, в нем прозвучавшая, была слишком непереносимой?.. Между тем горчайшие стихи, связанные с Родзевичем, как и обе поэмы, стали известны читателю менее чем через три года.
«12-го декабря – конец моей жизни…» В памяти возникает что-то мучительно знакомое, какая-то явная перекличка…
Да, вот она. Это перекличка с записью, сделанной в летний день 1921 года, два с половиной года назад, когда после долгих месяцев смертельной тревоги за мужа Цветаева получила наконец от него письмо. Ликующая запись: «1 июля – письмо. С сегодняшнего дня – жизнь!»
Слоним, Еленев, Андроникова-Гальперн, Эйснер, Булгакова-Сцепуржинская, Родзевич – люди, на протяжении многих лет знавшие Цветаеву и ее мужа, очень по-разному характеризуют их отношения. Одни настаивают на том, что, несмотря на все увлечения, Цветаева была однолюбом – любила по-настоящему только Сергея Яковлевича; другие уверены, что хотя их и соединяла взаимная привязанность, но уже в начале двадцатых годов то был союз, который никак нельзя назвать любовным. Достоверность такого рода свидетельств всегда относительна. И не стоит сбрасывать со счетов также настойчивое утверждение дочери, А. С. Эфрон, о неколебимой преданности ее родителей друг другу. Если и слышится здесь нечто от легенды, долженствующей противостоять всем цветаевским поэмам о любви и «романам в письмах», то похоже, что то была легенда, упорно культивируемая в самой семье.
Дороги те свидетельства, в которых есть не суждения и оценки, а конкретные факты. И вот одно из таких свидетельств.
В середине тридцатых годов в Париже Эфрон пришел к своей давней близкой приятельнице. Он признался, что совершенно не знает, как жить и что делать: он влюблен в молодую женщину – и очень всерьез. «Ну а я знаю, что тебе делать!» – отвечала его решительная приятельница. Но Эфрон только покачал головой: «Нет, я не могу оставить Марину…»
То было не единственное увлечение Сергея Яковлевича. В него часто влюблялись, и он вовсе не всегда оставался каменным. Той зимой 1923–1924 годов он «утешался» влюбленной в него Катей Рейтлингер. Отношения их, по словам Катерины Николаевны, вспоминавшей об этом уже «жизнь спустя», не перешли границ, но чуть ли не ежедневно они встречались, вместе гуляли, целовались…
Оттенок ревнивого чувства изредка мелькает при упоминании Кати в цветаевских письмах этого времени. Но в глубине души Марина восхищалась ею – преданной ее дружбой, бескорыстием и живой безотказной помощью. В записной книжке 1924 года: «Высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная – то перед одним, то перед другим. На колени падающая – с громом. Катя Р., с целым мешком дружбы и преклонения на спине – через горы и холмы Праги ‹…› с чужими делами и долгами и заботами в мешке, носящая свою любовь на спине, как цыганки – детей… Так влюбленная в мои стихи – и так влюбленная в С. ‹…› Этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда…»
Существует важное признание и в одном из писем Цветаевой к О. Е. Черновой: «…трагическая невозможность оставить С.». Это двузначное выражение – «невозможность оставить»… Скорее всего, оно свидетельствовало о невозможности переступить через легенду: встречу в Коктебеле.
Вот это-то сознание нерасторжимости союза и создало тот накал трагического самочувствия, которое выразила Цветаева уже в сентябрьском письме Бахраху, где речь шла о конкретностях самоубийства.
Цветаева и Эфрон остались вместе.
Пребудет навечно тайной вопрос, на какой основе их союз продержался так долго.
Конечно, осенью и зимой 1923–1924 годов Эфрону не позавидуешь. Да и в другие годы ему вряд ли было легко. И не только из-за цветаевских сердечных смут: роль мужа известной поэтессы для человека кипуче деятельного, каким был Эфрон, сама по себе непроста.
Но лучше не говорить о том, кто из них дороже заплатил за преданность.
Когда мы досмотрим до конца эти судьбы, ответить будет совсем сложно…
Смерч любви не может исчезнуть сразу, даже наткнувшись на могучее препятствие. Воля и рассудок говорят: довольно! Но сердце и страсть противятся взнузданию.
Сергей Эфрон, Мур, Константин Родзевич
Цветаева и Родзевич продолжали все же время от времени видеться и в эти зимние и весенние месяцы наступившего 1924 года.
В феврале 1925 года у Цветаевой родится сын. Отцом мальчика почти все будут упорно считать Родзевича. И как было не возникнуть этой версии после опубликования «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца»! Восславленная здесь любовь стала тогда достоянием оживленных пересудов в среде русской эмиграции. Любопытно, что сам Родзевич неизменно уклонялся от прямого ответа, даже в беседах с близкими ему людьми, – подогревая тем самым предположения. Чем-то ему, видимо, импонировали эти слухи – ибо он мог бы ответить вполне определенно: он знал твердо, что отец мальчика – Эфрон. Между тем существует двусмысленнейшая фотография: Сергей Эфрон, Константин Родзевич и пяти-шестилетний Георгий стоят где-то «на природе», и Родзевич положил обе руки на плечи мальчика. Мужчины безмятежно улыбаются – как бы осененные древним изречением, столь любимым Цветаевой: все проходит, нет ничего вечного на земле…
Эфрон и Родзевич внешне чем-то неуловимо схожи, так что физиономический анализ для любопытствующих был затруднителен. Мальчик же с первых дней жизни – и чем дальше, тем больше – походил на мать. «Маленький Марин Цветаев» – называл его и Сергей Яковлевич. Что для нас, пожалуй, малоубедительно. Но фотографии Георгия, и особенно те, которые были сделаны в 1941 году, сказанное подтверждают.
(Как радовалась этому сходству Марина! Как надеялась, что это дитя будет наконец ее породы! В ней всегда жила глубочайшая уверенность в связи внешнего и внутреннего в человеке.)
Однако дневниковые записи Цветаевой, относящиеся к 1924 году, разрешают теперь все сомнения и пересуды. Дважды она упоминает здесь сцену ревности, которую устроил ей Родзевич, когда ранней осенью 1924 года, в кафе, она сообщила ему, что в феврале ждет сына. Родзевич «пришел в ярость, нет оскорбления, которого бы я от него не выслушала, даже внешне был страшен…». В другом месте повторено то же самое: запись о «дичайшей сцене» ревности при этом известии – с такой конкретной подробностью о Константине Болеславовиче: «… сначала радость, потом, когда сообразил, – ревность»…
Недолгое счастье земной любви Цветаева продлевает творческим сосредоточением над рождающимися строками – сначала одной, а затем другой поэмы.
Но что делает она, едва вырвавшись из чар сердечной лихорадки? Снова ищет оказии к Пастернаку!
Прямая почтовая связь с ним по-прежнему невозможна. Но ни с кем другим Марина не может быть настолько собой – со всеми противоречиями чувств и мыслей, во весь свой рост. Только обращаясь к нему, она до конца уверена во внутренней соразмерности – и в открытости слуха. Снова и снова – как заклятие – она повторяет далекому другу: «Вы мой спутник, мой оплот… Всё болевое и всё блаженное всякий раз отбрасывает меня к Вам с удесятеренной силой. Я так пыталась любить другого, всей волей любить! Но тщетно. Из рук другого я рвалась, оглядывалась на Вас…»
Так сказано в одном из писем этой зимы.
И Родзевич вовсе не предан этими признаниями!
Она только честна. Она просто, как сыскная собака, ни на минуту не теряет в себе самой знакомого следа. В ее груди свободно умещается и то и другое – и еще остается простор: для усмешки над собой. И для размышлений – что чего стоит на земле, где явь и где сон. И разделимы ли они. «Если сон снится всю жизнь – какое нам дело (да и как узнать?), что это – сон? ведь примета сна – преходящесть…» Это запись в дневнике.
Отослано очередное письмо Пастернаку – и вдруг известие: Родзевич болен, у него плохо с сердцем.
Все правильные ее мысли о «тщетности» недавней любви тут же исчезают!
В записной книжке – следы пересланного Константину Болеславовичу письма: «Мой родной, решение не видеться не распространялось на болезнь! Позовите меня и не бойтесь моей безмерности – буду такой, как Вы захотите. Живу снами о Вас и стихами к Вам, другой жизни нет…» Прекрасно зная о нищете своего недавнего возлюбленного, она в эти дни передает ему немного денег, – по-видимому, с верной Александрой Захаровной Туржанской (единственной приятельницей, посвященной в перипетии любви к Родзевичу).
Заходит Муна Булгакова и просит прочесть ей что-нибудь новое из стихов или прозы.
Цветаевская запись об этом кажется подражанием Хемингуэю.
Уже собираясь уходить, Булгакова вдруг с великолепной небрежностью сообщает:
«– Я забыла сказать: Родзевич просил передать вам привет.
– Надо вытереть окно, – сказала я, – ничего не видно.
И достав носовой платок, долго-долго протираю все четыре стеклянных квадрата…»
Девятого июня 1924 года в Иловищах под Прагой закончена «Поэма Конца».
Три недели спустя начат цикл «Двое». В него войдет знаменитое:
- В мире, где всяк
- Сгорблен и взмылен,
- Знаю – один
- Мне равносилен.
- В мире, где столь
- Многого хощем,
- Знаю – один
- Мне равномощен.
- В мире, где всё –
- Плесень и плющ,
- Знаю: один
- Ты – равносущ
- Мне.
Посвящение не поставлено. Но адресат ни у кого не вызовет сомнений: это, конечно, Борис Пастернак.
Константин Болеславович Родзевич долгое время неохотно откликался на вопросы о Цветаевой. Он соглашался дать сведения о собственной биографии, когда на этом настаивали, но считал, что к «Поэме Горы» и «Поэме Конца» «не надо никаких побочных комментариев – ни бытовых, ни географических, ни календарных. Пусть стихи и поэмы Марины Цветаевой говорят сами за себя. Пусть их непреложное свидетельство остается выше всех житейских мелочей и всяких подсобных истолкований!» (письмо ко мне от 15 января 1979 года). Правда, он сожалел, что между нами тогда был невозможен не письменный, а «живой» разговор: говорится на такие темы иначе и лучше, чем пишется. Но вот летом 1982 года с Родзевичем встретилась уехавшая из СССР Виктория Швейцер. Несколько позже – парижанка Вероника Лосская. Им удалось немного разговорить Константина Болеславовича.
Он по-прежнему был скуп на подробности, зато настойчиво подчеркивал в облике Марины Цветаевой того времени неожиданные черты: ее светлый, счастливый, жизнерадостный характер, способность радоваться и глубоко переживать чувство полноты бытия.
«В ней была жажда жизни, стихийная любовь к природе, она вся была стихийная. Она была полна любви к жизни» – так записала со слов Родзевича Лосская. И еще: «Увлечение – обоюдное – началось между нами сразу, coup de foudre[14]». В записи Швейцер: «Это было стихийно… Мы сошлись характерами – отдавать себя полностью. В наших отношениях было много искренности, мы были счастливы…» Снова Лосская: «Это было огромное увлечение… Другой такой любви у меня потом уже никогда не было…»
Марина Цветаева. Рис. К. Родзевича
Еще один живой разговор состоялся в семидесятые годы; его привела в письме ко мне Вера Трейл, хорошо знавшая всех участников драмы.
На вопрос, почему Родзевич, называющий теперь Цветаеву своей grand amour[15], предпочел ей в то время Булгакову, последовал ответ:
«– Это совсем не связано. Я простился с Мариной в Праге, а женился два года спустя, в Париже.
– Но почему расстался? Ведь Марина тебя любила…
– Любила?.. Я не знаю. Она меня выдумала. Ты знаешь, какой она была выдумщицей. Быть таким героем, каким она меня придумала, я не мог. Кроме того, главное, – Сережа был мой друг, я его предал, и потом мне стало стыдно…»
Свадьба Родзевича и Булгаковой состоялась летом 1926 года в Париже. Версию о том, что Цветаева подарила невесте белое подвенечное платье, решительно опровергла сама Мария Сергеевна (письмо ко мне от 18 декабря 1976 года).
Марина сделала ей другой свадебный подарок – гораздо более цветаевский. Это произошло, видимо, месяца за полтора до свадьбы, в апреле 1926 года.
В этот весенний день они поехали вместе с Муной делать покупки в магазинах. Покончив с покупками, присели за столик кафе на одной из парижских улиц. Здесь-то и вручила Цветаева невесте Родзевича свой подарок.
Его трудно назвать добрым. Он должен был нанести рану. И он свидетельствовал, в свою очередь, о незажившей ране.
Свадьба Родзевича. 1926 г.
Цветаева подарила Булгаковой маленькую переписанную от руки книжечку.
То была «Поэма Горы».
Поэма, написанная на самом пике любви к Родзевичу, и, может быть, самая прекрасная поэма о любви, созданная в XX веке…
В Праге Эфроны прожили до июня 1924 года. А затем снова переехали в деревню, вместе с семьей Ольги Елисеевны Черновой-Колбасиной (жившей в том же доме на Шведской улице). Способствовало такому решению то, что Алю решено было из гимназии забрать – толку от занятий было мало, между тем у нее обнаружились затемнения в легких. Напуганные родители еще тогда решили, что дочь должна жить в семье – заниматься можно и дома.
Недолгое время летом они жили в Иловищах, затем в Дольних Мокропсах, а осенью 1924-го в последний раз сменили чешский адрес: перебрались во Вшеноры, где обитали многие русские семьи.
Девять месяцев, прожитых Цветаевой в Праге, заметно укрепили ее связи с литературными кругами русской эмиграции. В книге «Курсив мой» Нина Берберова вспоминает, что уже ко времени их приезда в столицу Чехословакии имя Цветаевой стояло «в зените славы». В самом деле, в 1923 году вышли из печати три ее поэтические книги («Ремесло», «Психея», «Царь-Девица»), в каждом номере журнала «Современные записки» читатель находил цветаевские тексты. Ее наперебой приглашают участвовать в альманахах, антологиях и газетах Критики постоянно упоминают ее имя в своих литературных обзорах, Андрей Белый – в отрывке из воспоминаний («Арбат») в тех же «Современных записках», Константин Бальмонт – в своей книге «Где мой дом?» (она появится на книжных прилавках в феврале 1924 года, а отрывок – с нежным упоминанием о Цветаевой – еще раньше, в газете).
С началом 1924 года в Праге начал выходить русский двухнедельник – «Огни». И в первом же номере было помещено давнее цветаевское стихотворение. Написанное в 1916 году, оно зазвучало здесь и теперь совсем иначе.
Сколько неразвеянных иллюзий в этой публикации! Сколько неоправдавшихся надежд!
- – Москва! – Какой огромный
- Странноприимный дом!
- Всяк на Руси – бездомный.
- Мы все к тебе придем.
- Клеймо позорит плечи,
- За голенищем нож.
- Издалека-далече
- Ты всё же позовешь…
В 1923–1924 годах в Чехии насчитывалось около тридцати тысяч русских. Из них две тысячи триста – студенты: осенью 1921 года при древнем Карловом университете открылись два факультета для русских – юридический и философский.
Пестрота политических симпатий сказалась в том, что быстро возникло несколько студенческих союзов – разной окраски: от монархической до почти открыто просоветской (Алексей Эйснер утверждал, что в последнем уже тогда насчитывалось около пятидесяти человек!).
С 1922 года в Праге функционирует «Союз русских писателей и журналистов». Возникают – и лопаются через некоторое время – около восьмидесяти русских периодических изданий (Эфрон внесет сюда свой заметный вклад). Немало книг выпустит и возглавлявшееся Евгением Ляцким издательство «Пламя» – в их числе цветаевскую поэму «Молодец».
Среди множества эмигрантских организаций важное место принадлежало «Земгору» («Союзу земских городов») и «Русскому очагу», учрежденному известной графиней Паниной.
Возможность всех этих начинаний обеспечивалась, в первую очередь, политикой президента Чехословакии Томаша Масарика, щедро выделявшего – по договоренности с Керенским – средства в русле так называемой «русской акции».
Культурную жизнь российских эмигрантов в Праге ярко окрашивали еженедельные – по вторникам – собрания и лекции в «Чешско-русской Едноте», которая была создана энтузиастами еще в 1919 году. Собрания и лекции проходили в отеле «Беранек». В правление входили, в частности, Марк Слоним и Анна Тескова. Цветаева выступит тут трижды с чтением своих произведений. Изредка посещает она и лекции – в зале того же «Беранека» и даже в университете. Она слушает профессора Новгородцева, о. Сергия Булгакова, Федора Степуна, Александра Керенского, Рудольфа Штейнера…
В Праге возникнут два поэтических объединения: «Скит поэтов» (основанный А. Бемом и С. Рафальским) и «Далиборка», объединившая чешских и русских поэтов. Инициатором возникновения «Далиборки» был Сергей Маковский, с которым Цветаева поддерживала самые дружеские отношения, но, насколько известно, сборищ объединения она ни разу не посетила. Что, впрочем, легко объяснимо: «Далиборка» возникла осенью 1924 года, когда Цветаева уже снова жила в пражском предместье, а не в городе. И кроме того, той осенью она была беременна, а затем связана новорожденным сыном…
Полюбопытствуем: какие все же литературные авторитеты царят в Праге в те годы, когда там живет Марина Цветаева? Кого безусловно здесь чествуют, чье мнение непререкаемо? Это прежде всего три имени: решительно забытый сегодня Василий Немирович-Данченко, почти забытый Евгений Чириков и Аркадий Аверченко. Авторитет сохраняли еще Александр Амфитеатров, Сергей Маковский да изредка появлявшийся в Праге Ремизов… Цветаева – известна, но в число «авторитетов» совсем не попадает.
И все-таки… Пройдут годы и годы, но на Чехию она будет упорно оборачиваться – с нежностью, тоской и признательностью: здесь были пережиты высочайшие мгновения ее личной судьбы…
Глава 3
Триумф и отторжение
Чешская зима 1924–1925 годов оказалась для Цветаевой особенно тяжелой. На последних месяцах беременности топка печей, примусы, невозможность гулять по скользким обледенелым покатым тропкам, отрезанность от Праги – все переживалось мучительнее, чем прежде, и временами Цветаева ощущает себя погребенной заживо в занесенных снегом Вшенорах.
- Существования котловиною
- Сдавленная, в столбняке глушизн,
- Погребенная заживо под лавиною
- Дней – как каторгу избываю жизнь…
Ольге Елисеевне Черновой-Колбасиной в середине зимы она пишет: «Еще зимы во Вшенорах не хочу, не могу, при одной мысли – холодная ярость в хребте. Не могу этого ущелья, этой сдавленности, закупоренности, собачьего одиночества (в будке!) ‹…› Слишком трудна, нудна и черна здесь жизнь».
Ольга Чернова-Колбасина. 1920-е гг.
Постепенно созревало решение уехать из Чехии. Эфрон заканчивал университетский курс, нужно было думать о будущем. Стипендию давали еще три месяца после окончания учебы – считалось, что этого срока достаточно, чтобы устроиться на службу. Но найти приличную работу в Чехии для русского, да еще гуманитария (Сергей Яковлевич оканчивал философский факультет), было делом безнадежным. Неясность оставалась и с чешским «иждивением», которое получала Цветаева, – долго ли его будут выплачивать. Во всяком случае, рассчитывать на него казалось опасным. Перемены назревали, таким образом, сами собой и угрожали не только семье Цветаевой.
Ненадежность будущего в Чехии ощутили многие. И в 1925 году началась очередная волна миграции русских – на этот раз во Францию.
Париж еще с 1919 года претендовал на роль главного центра русской эмиграции. Но поначалу соперником его был Берлин, затем Прага, и только к середине двадцатых годов эта репутация Парижа стала безусловной.
Переезжали редакции русских газет и журналов, перекочевывали целые кусты русских семейств. Из ближайшего окружения Цветаевой во Францию уехали семьи Черновых, Булгаковых, Исцеленовых. Собиралась ехать в Париж и вдова Леонида Андреева Анна Ильинична. С ней Марина Ивановна сблизилась уже после рождения сына, когда они жили рядом, во Вшенорах.
Сын Цветаевой Георгий (Мур). 7 августа 1925 г.
Рождение сына 1 февраля 1925 года (его назвали Георгием, но вскоре он получил домашнее имя – Мур) сыграло не последнюю роль в окончательном принятии решения о переезде. Мысль о том, что придется растить мальчика в этих условиях, исключила всякую возможность трезвых расчетов. В августе 1925 года – Черновой: «О зиме здесь не хочу думать: гибельна, всячески, для всех. Аля тупеет (черная работа, гуси), я озлеваю (тоже). Сережа вылезает из последних жил, а бедный Мур – и подумать не могу о нем в копоти, грязи, сырости, мерзости. Растить ребенка в подвале – растить большевика, в лучшем случае, вообще – бомбиста. И будет прав».
Сергей Яковлевич был целиком за отъезд. Но сам он пока ехать никуда не мог: лето провел в Земгорской санатории (очередная вспышка туберкулеза), и осенью нужно было завершать докторскую работу о византийском искусстве.
Многое оставалось неясным, но несомненным для него было то, что семью надо отправлять из Вшенор хотя бы на зиму. «Марина измучена и издергана так, что на нее временами смотрть страшно, – пишет Эфрон Черновым. – Она, конечно, будет у вас осенью в Париже. Я не знаю, что бы дал, чтобы вырвать у жизни ей досуг…»
Кроме Черновых в Париже жили теперь и Бальмонт, и Ремизов, с которым Цветаева подружилась в Берлине, крестный отец маленького Мура, Осоргин, Зайцевы и Цетлины, прежде тоже числившиеся в друзьях.
Сергей Эфрон, Марина Цветаева с Муром на руках и Аля. Вшеноры. Чехия, 1925 г.
В Париже выходили три русские газеты, а на улице Винез уже почти пять лет располагалась редакция крупнейшего эмигрантского журнала «Современные записки», охотно печатавшего Цветаеву, с легкой руки Бальмонта.
Поначалу речь шла о том, чтобы приехать к Черновым погостить – и выступить на литературном вечере с чтением стихов. А потом уже решить – возвращаться ли.
Но как-то незаметно «погостить» переросло в «переехать». Марк Слоним и Черновы энергично помогали в организации отъезда: Слоним – хлопотал о визе, Черновы – вытягивали деньги на дорогу из парижского фонда русских литераторов. Теплилась еще смутная надежда «расколоть» на ссуду Леонарда Розенталя – ювелира-мецената, русского эмигранта, незадолго перед тем щедро пожертвовавшего на нужды ученых миллион франков. («Ваш Леонард подарил миллион ученым мира, а у меня такое чувство, что ученые ограбили Марину», – шутил Эфрон в письме Черновым.) В денежном отношении очень выручил последний вечер Цветаевой в «Чешско-русской Едноте». При переполненном зале она прочла свою прозу о Валерии Брюсове «Герой труда». Успех был бурным.
Вообще литературный авторитет Цветаевой в последние годы ее жизни в Чехословакии заметно укрепился. В журнале «Воля России» она публикуется в каждом номере: стихи, проза «Герой труда», поэма «Крысолов»; в «Современных записках» напечатаны проза «Мои службы» и поэтический цикл «Двое». Летом того же года целый «подвал» посвятила поэме «Молодец» газета «Последние новости», выходившая в Париже. Автором статьи о поэме был Владислав Ходасевич, необычайно высоко оценивший цветаевский опыт поэтического переложения русской народной сказки.
Париж
Словом, появилась некоторая почва для неуверенных, но сладких надежд: может быть, удастся во Франции добиться мало-мальски сносного существования: найти интересную работу для Эфрона, а Марине – вырваться из тяжкого засилья бытовых неустройств – и завоевать литературный Париж…
Все последующее покажет, как наивны были эти надежды. Там хорошо, где нас нет, – старая эта истина вспомнится очень скоро.
Уже в январе 1926 года Эфрон напишет из Парижа в Прагу В. Ф. Булгакову, как разочаровывает его парижская литературная среда просто «по человеческому составу». В Чехии за три года у семьи образовался немалый круг доброго участия и живых привязанностей; в русской студенческой среде (да и не только в ней) Сергея Яковлевича ценили и любили за его энергию, доброжелательную открытость, легкий, веселый нрав; круг дружеских и деловых связей Марины Ивановны был также достаточно широк. Завязывались теплые отношения и с чешскими литераторами; появились первые переводы цветаевских стихов на чешский язык…
Но все эти плюсы отчетливее увиделись позже, уже из Франции, спустя несколько месяцев.
Париж, ул. Руве. Фотооткрытка
31 октября 1925 года Цветаева с детьми покидает Чехию. Первого ноября она в Париже.
Ольга Елисеевна Чернова-Колбасина жила с тремя дочерьми на окраине города, в дымном и шумном рабочем районе около городской бойни. Как раз на уровне окон четвертого этажа, в котором размещалась квартира Черновых, проходила надземная железная дорога; в промежутках между громыханием составов, проносившихся мимо, снизу был слышен грохот грузовых автомобилей. Фабричные трубы дополняли вид из окна; копоть залетала в комнаты. Поблизости канал Сен-Дени загнивал от грязи, рядом не было ни сада, ни даже деревца или кустика. Чтобы гулять с маленьким Муром, приходилось уходить совсем далеко.
В трехкомнатной квартире Черновых Цветаевой с детьми отдана одна из комнат.
Улица Руве, 8, – таков ее первый адрес во Франции.
Париж уже был в ее жизни дважды: в 1909 году она приезжала под предлогом слушания лекций в Сорбонне в священный город ее кумиров – Наполеона и Сары Бернар; в 1912 году провела здесь несколько недель во время свадебного путешествия.
Теперешний Париж был неузнаваем – масса автомобилей, суета. Другим было и ощущение себя в Париже.
Первые же дни приносят разочарование. Едва приехав, Марина пишет в одном из писем: «Этого Парижа я не знаю, знаю – тот Париж, когда мне было шестнадцать лет, свободный, уединенный, весь в книжных лотках вдоль Сены. То есть: свою сияющую свободу – тогда. Я пять мес‹яцев› прожила в Париже, совсем одна, ни с кем не познакомившись. Знала я его тогда? (Исходив вдоль и поперек!) Нет – душу свою знала, как теперь. Городов мне знать не дано».
Это особенность ее природы: «невключенность» во внешний – вещный и событийный – мир, в ближайшее настоящее. Она всегда лучше видит его, уже обернувшись назад, расставаясь, прощаясь, в то мгновение, когда оно становится прошлым. Но и тогда – больше по следу, оставленному в сердце, чем во внешних очертаниях.
Замечательно, однако, то, что эта особенность превосходно уживалась в ней с качествами, далекими от лирической «неотмирности».
Ее крайняя неприспособленность к быту не отменяла необходимости везти на себе все годы чужбины воз домашних забот. Ее неумение «устраивать дела» обтачивалось на необходимости заниматься этим устройством ежедневно. Ибо рядом не было человека, который делал бы это за нее.
В бытовых коллизиях она остается всегда неумелой и беспомощной. Но не то в ее отношениях с редакциями и редакторами, с разного рода комитетами и меценатами! Тут мы скорее поразимся ее расчетливости, трезвости и предусмотрительности. Увидим ее жесткой, практичной, не чересчур церемонной и даже способной к изящной лести; пример тому дают, в частности, ее письма к Рудневу, одному из редакторов «Современных записок».
А как тщательно она подготовилась к приезду в Париж! Обдуманно отобраны для печати стихи и проза – и в первые же недели парижского пребывания в русских газетах густо пойдут ее публикации.
Как результат – редакции русских эмигрантских изданий включают Цветаеву в список виднейших литераторов, к которым обращены просьбы ответить на предновогоднюю анкету.
Приезд ее явно замечен.
В один из декабрьских вечеров на улицу Руве явился молодой журналист Андрей Седых. Вскоре в рижской газете «Сегодня» будет опубликован его отчет об этой встрече. «Марина Цветаева совсем молода, – писал Седых, – шапка светлых вьющихся волос, гладкое зеленое платье.
И глаза смотрят куда-то вдаль, вдумчивым, глубоким взглядом». Далее Седых передавал слова Цветаевой: «Я по стихам и всей душой своей – глубоко русская. Поэтому мне не страшно быть вне России. Я Россию в себе ношу, в крови своей. И если надо, и 10 лет здесь проживу и все же русской останусь…»
Алексей Ремизов
В первые же недели Алексей Ремизов успел хорошо досадить Марине Ивановне. Со своей страстью к мистификации он сумел опубликовать где-то сообщение о том, что приехавшая из Праги поэтесса предполагает издавать новый журнальчик под названием «Щипцы». Шутку приняли за правду, так что рассерженной Цветаевой пришлось даже давать опровержение в газете «Последние новости». Но, как ни странно, ссоры с Ремизовым не последовало.
Дом Ремизовых станет для Цветаевой в ближайшие годы одним из немногих «своих» домов. Крепкой дружбы не получилось, встречи были нечастыми, но в этом доме Марина Ивановна приобрела новых дорогих для нее друзей.
Среди них был философ Лев Исаакович Шестов. Они были знакомы в Москве, но как бы издали. Его Цветаева назвала позже «самым важным своим человеческим приобретением в Париже»; Шестов тоже с удовольствием пошел на сближение.
Лев Шестов
Эфрон приехал в канун рождественских праздников. Теперь их было четверо в одной комнате.
И в этой скученности, при беспокойном нраве малыша, Цветаева умудряется работать. В начале декабря она уже отсылает в редакцию «Воли России» последнюю главу поэмы «Крысолов», написанную в Париже. И вскоре начнет новую поэму!
Несколько часов в день – с пером в руке, за письменным (или кухонным, разницы нет!) столом, переставая слышать и видеть… Когда это получается, все неудобства отходят для нее на задний план.
У трех дочерей Ольги Елисеевны были к этому времени уже «прочные» женихи; как и их невесты, они восхищались цветаевской поэзией и ею самой; в той или иной степени все были также причастны к литературным занятиям. И в доме царила атмосфера молодой веселости и дружелюбия. Марина Ивановна легко и охотно в нее включалась. Неизменно бодрая, подтянутая, всегда готовая к шутке и смеху – такой запомнили ее младшие Черновы в ту первую парижскую зиму.
А все же в ее тетради появляются жалобные строфы:
- Юность – любить.
- Старость – погреться:
- Некогда – быть,
- Некуда деться.
- Хоть бы закут –
- Только без прочих!
- Краны – текут,
- Стулья – грохочут…
И в новогодней анкете «Последних новостей» рядом с пространными пророчествами Мережковского появляются лаконичные цветаевские пожелания: «Себе – отдельной комнаты и письменного стола, России – того, что она хочет».
Между тем дела с устройством поэтического вечера продвигались плохо. По тогдашним правилам Цветаева должна была все подготовить и обеспечить сама: помещение, рекламу, печатание и распространение билетов.
Труднее всего оказалось найти зал. Поначалу была надежда на помощь Цетлиных – сорвалось; не увенчалась успехом и попытка договориться с художником Малявиным, у которого была огромная мастерская. В конце концов выручил Клуб молодых русских поэтов, располагавший помещением на улице Данфер-Рошро.
В январе Цветаева пишет в Прагу: «В Париже мне не жить – слишком много зависти. Мой несчастный вечер, еще не бывший, с каждым днем создает мне новых врагов ‹…›. Если бы Вы только знали, как все это унизительно.
Купите, Христа ради! – Пойдите, Христа ради!
Прибедняться и ласкаться я не умею, – напротив, сейчас во мне пышнее, чем когда-либо, цветет ирония. И – “благодетели” закрывают уже готовую было раскрыться руку (точней – бумажник!)».
Марина Цветаева. 1925 г. Фото П. И. Шумова
Впечатления Эфрона – не лучше. «“Русский Париж”, за маленьким исключением, мне очень не по душе, – сообщает он Валентину Булгакову. – Был на встрече Нового года, устроенной политическим Красным Крестом. Собралось больше тысячи “недорезанных буржуев”, жирных, пресыщенных и вяло-веселых (все больше евреи), они не ели, а жрали икру и купались в шампанском. На эту же встречу попала группа русских рабочих, в засаленных пиджаках, с мозолистыми руками и со смущенными лицами. Они сконфуженно жались к стене, не зная, что делать меж смокингами и фраками. Я был не в смокинге и не во фраке, но сгорал со стыда…»
Другой новогодний вечер традиционно устроил русский Комитет помощи ученым и писателям – в ночь на 14 января в отеле «Лютеция».
«Любопытные могли вдоволь поглазеть на живых знаменитостей, – сообщала через день газета «Дни». – Тут были и Бунин, и Куприн, и Зайцев, и Тэффи, предсказывавшая судьбу в стихах, а потом с увлечением танцевавшая, и Цветаева, и Ходасевич, и Берберова, и Потемкин, и художник Нилус, и много других…»
Лет десять назад сбор от такого благотворительного вечера шел в пользу сирот войны или раненых воинов. Теперь он предназначался бедствующим русским эмигрантам – писателям и ученым…
Париж, отель «Лютеция»
Тем временем на русском книжном рынке Парижа появился вышедший в Праге литературный сборник «Ковчег». В его составлении вместе с В. Ф. Булгаковым и С. В. Завадским деятельное участие принимала и Цветаева, в последний год ее жизни в Чехии. Отклики критиков на «Ковчег» оказались почти единодушны: кисло-одобрительные в адрес Аркадия Аверченко, Евгения Чирикова, Сергея Маковского, поместивших здесь свои произведения, – и восхищенные по отношению к цветаевской «Поэме Конца». «Поразительное богатство ритмов, афористическая сжатость формы», «прекрасная поэма», «мастерское поэтическое произведение, отмеченное печатью подлинного таланта, насыщено настоящим драматизмом, захватывает и покоряет своими ритмами…».
Только Юлий Айхенвальд в берлинской газете «Руль» уже не в первый раз отважился признаться, что поэмы Цветаевой для него набор рифмованных благозвучий…
Прошло три с лишним месяца со времени прибытия Цветаевой в Париж до того дня, когда наконец дата вечера – 6 февраля – была объявлена. Все русские газеты зарубежья оповестили об этом читателей. А наиболее сочувствующие «Дни» даже короткую заметку о цветаевской поэзии превратили в рекламу.
Вечер вылился в настоящий и неожиданный триумф. Ни раньше, ни, кажется, позже такого не повторялось.
В газетной периодике появились отчеты, подтверждавшие полный успех.
Девятого февраля Эфрон сообщал о вечере в Прагу: «Прошел он с исключительным успехом, несмотря на резкое недоброжелательство к Марине почти всех русских и еврейских барынь, от которых в первую очередь зависит удача распространения билетов. Все эти барыни, обиженные нежеланием М. пресмыкаться, просить и т. и., отказались в чем-либо помочь нам. И вот, к их великому удивлению (они предсказывали полный провал), за два часа до начала вечера толпа осаждала несчастного кассира, как на Шаляпина. Не только все места были заняты, но народ заполнил все проходы, ходы и выходы сплошной массой. До 300 чел[овек] не смогли достать билетов и ушли. Часть из них толпилась на улице, слушая и заглядывая в окна. Это был не успех, а триумф. М. прочла около сорока стихов. Публика требовала еще и еще. Стихи прекрасно доходили до слушателей и понимались гораздо лучше, чем М. редакторами. ‹…› После этого вечера число Марининых недоброжелателей здесь возросло чрезвычайно. Поэты и поэтики, прозаики из маститых и не маститых негодуют».
Ариадны Черновой, дочери Ольги Елисеевны, в эти дни не было в Париже. И благодаря этому удачному стечению обстоятельств в нашем распоряжении – дополнительные подробности о вечере. Их сообщает в письме к своей невесте Владимир Сосинский, на следующий день после самого события:
«К девяти часам весь зал был полон – публика же продолжала наплывать. Около кассы – столпотворение. Отчаявшийся, потерявший всякую надежду кассир Дода, – растерянные, разбиваемые публикой контролеры – застрявшие между стульев – навеки! – распорядители. Картина грандиозная!
Марина Ивановна не может пройти к своей кафедре. Мертвый, недвижный комок людей с дрожащими в руках стульями над головами затер ее и Алю. Марине Ивановне целуют руки, но пропустить ее не в силах Вова Познер, балансируя стулом, рискуя своим талантом и жизнью, сгибается к руке М. И. Чей-то стул – из рук – пируэтом – падает вниз – на голову одной застывшей в своем величии даме. Кто-то кому-то массирует мозоли, кто-то кому-то сел на колени. В результате – велика правда Божья: все, купившие пятифранковые билеты, сидят, все Цетлины, Познеры – толкутся в проходах.
Марина Ивановна всходит на высокую кафедру Наше черное платье с замечательной бабочкой сбоку, которую вышила Оля. Голова М. И., волосы, черное платье, строгое, острое лицо – говорят стихи заодно с готическими окнами – с капеллой.
Читала М. И. – прекрасно, как никогда. Каждый стих находил свой конец в громких ладонях публики! Публика оказалась со слухом, почти все знали стихи М. И. – сверх ожидания воспринимали почти правильно. Движение проявлялось в тех местах, где сочетания слов были ясны для всех, иногда даже в тех местах, где звучал интересный ритм, воспринимавшийся вне смысла.
М. И. читала вначале стихи о Белой армии. Во втором отделении – новые стихи. Все искали глазами Алю, она сидела на ступеньке – у рояля – весь вечер. Рядом с ней – почти на полу – Шестов; на стуле: Алексей Михайлович (Ремизов. – И. К.). ‹…›
Отчетливо проступило: после Блока – одна у нас здесь – Цветаева.
Сотни людей ушли обратно, не пробившись в залу, – кассу закрыли в 9 с половиной часов, – а публика продолжала валом валить. Милюков с женой не могли достать места, Руднев, Маклаков – стояли в проходе. Кусиков с тремя дамами не добился билетов. ‹…›
Сергей Яковлевич, бросив все, бегал по дворику, куря папиросу за папиросой.
Да, Адя, видел своими глазами – у многих литераторов вместо зависти – восторг. Как хорошо!»
Несмотря на переполненный зал, трудно сказать, насколько «весь русский Париж» здесь присутствовал. Но друзья Цветаевой были. И среди них – Шестов. Через день Цветаева пишет Льву Исааковичу: «Спасибо, что пришли на вечер. Вам я была рада больше, чем всему остальному залу».
Две женщины – поэтесса Ирина Кнорринг и художница Лидия Никанорова, присутствовавшие среди публики, – записали свое впечатление от этого вечера – одна в стихотворении «Цветаевой» (вскоре опубликованном в «Последних новостях»), другая в письме своему другу в Советскую Россию.
Об этом письме мы знаем косвенно – из романа Вениамина Каверина «Перед зеркалом», где писатель использовал подлинные письма художницы в Россию. По ряду признаков можно с достоверностью утверждать, что в следующих строках речь идет как раз о данном вечере: «Вчера я была на вечере Ларисы Нестроевой (так в романе названа Марина Цветаева. – И. К.). Впечатление сильное, острое. Впечатление неожиданной зависимости от ее поэзии и даже едва ли не от самого факта ее существования… Начинаешь чувствовать, что вся она – невысказанный упрек нам, ушедшим с головой в постылую борьбу за существование. Ушла – должна была уйти в это – и она. Но она не только “в ней”, но и “над ней”. И в этом “над” – ее сила… Это – “над”, заглядывающее вперед, не частное, а самое общее, какое только можно представить. Не умею выразиться яснее. Читает она тихим голосом, сдержанно и внешне спокойна».
После столь бесспорного успеха достаточно было вести себя тихо и стричь купоны неожиданной популярности – искать издателя, готовить книгу… Может быть, и ссуды какие-нибудь перепали бы, и редакторы, отклонявшие за непонятностью новые ее стихи, смягчились. Но этой расчетливости – хоть на полградуса стесняющей творческие порывы – Цветаева не знает.
- Смешно от щедрот незваных
- Мне ваших, купцы!
- Сама воздвигаю за ночь –
- Мосты и дворцы.
- (А что говорю, не слушай!
- Всё мелет бабьё!)
- Сама поутру разрушу
- Творенье свое.
Эти строфы написаны еще в Москве, но строптивый их пафос ни годы, ни обстоятельства не умерят.
Как раз теперь, на гребне успеха, Цветаева работает над эссе «Поэт о критике». Его текст, тремя месяцами позже опубликованный, засвидетельствует: меньше всего она думала в это время о закреплении успеха и упрочении своего положения в русском литературном Париже.
«Познакомился с рядом интереснейших и близких внутренне людей, – писал Эфрон В. Ф. Булгакову в феврале. – Помните, Вы говорили не раз, что часто тяжелый поворот судьбы оказывается к лучшему. Со мной (тьфу – не сглазить), кажется, так и случится… Намечается интереснейшая работа в моей области. Но это секрет. Скоро все выяснится. Тогда напишу Вам ликующее письмо».
Секрет раскрывается в мартовском письме: «В Париже зачинается толстый двухмесячник (литерат‹ура›, искусство и немного науки) вне всякой политики. Я один из трех редакторов. Первый в эмиграции свободный журнал без всякого “напостовства” в искусстве и без признака эмигрантщины. Зналось раздобыть деньги, и сейчас сдаем первый номер в печать. Тон журнала очень напористый, и в Париже он произведет впечатление разорвавшейся бомбы».
То было начало «Вёрст». Журнала, на обложке которого стояло: «Под редакцией кн. Д. П. Святополк-Мирского, П. П. Сувчинского, С. Я. Эфрона и при ближайшем участии Алексея Ремизова, Марины Цветаевой и Льва Шестова». Журнала, участие в котором сразу размежевало Цветаеву с политически активной эмиграцией.
Обложка журнала «Вёрсты»
Кого назвать основным инициатором этого издания, столь нашумевшего, хотя и ограничившегося тремя номерами? Известно, что Сергей Яковлевич в это время считал журналистику наиболее подходящим для себя занятием, в котором он уже имел некоторый опыт. Он так и формулирует в письме к Булгакову: «…интереснейшая работа в моей области». То был лучший из возможных для него вариантов закрепления в Париже – ведь предполагалось, естественно, что издание журнала обеспечит редакторский заработок.
Но в триумвирате редакторов «Вёрст» Эфрон явно не главенствует. Он исполняет прежде всего секретарско-организаторские функции.
Яркой фигурой был другой редактор – Петр Петрович Сувчинский, до революции – издатель крупного музыкального журнала в Киеве, позже – видный музыкальный критик, друг Стравинского и Прокофьева. Человек широко образованный и энергичный, он приобрел к середине двадцатых годов известность как участник первого «евразийского сборника», вышедшего в Софии.
К «евразийству» нам еще придется в дальнейшем возвращаться. Сейчас отметим лишь, что оно означало, во всяком случае, выбор «третьей позиции» в идейно-политическом расслоении русской эмиграции. То же можно сказать и о платформе «Вёрст». Но хотя Эфрон и Святополк-Мирский в начале 1926 года «евразийцами» себя еще не считают, их жажда бросить вызов правому «эмигрантскому синедриону» питается теми же соками.
С одной стороны, редакция «Вёрст» решительно не разделяет ностальгии по дореволюционной российской государственности, с другой – ее не устраивает и ориентация на европейские формы социального развития. Октябрьские события 1917 года не вызывают их восторгов, но и безудержное поношение всего, что происходит теперь на русской земле, представляется совершенно бессмысленным. Инициаторы нового журнала надеялись объединить вокруг себя тех, кто хотел не оголтелого «обличительства», а объективных сведений о культурных и политических процессах, происходящих в Советской России. Таких людей было немало среди тысяч беженцев, оказавшихся за пределами своей родины, – и группа «Вёрст», учреждая свой печатный орган, исполняла, можно сказать, своего рода «социальный заказ»…
«Мы собрались, чтобы противопоставить себя литературному течению, главенствовавшему тогда в Париже» – так сформулировал задачу участников «Вёрст» Сувчинский, отвечая уже в 1978 году на мой вопрос в письме.
Сувчинский не назвал имен, но расшифровать его формулировку нетрудно.
Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский, Иван Бунин и Борис Зайцев – вот главные фигуры из тех, кто определял в двадцатые и тридцатые годы «литературное течение», о котором идет речь. Их неприятие советского режима было окрашено самой жесткой непримиримостью, изначально исключавшей какие бы то ни было оговорки.
Непримиримость диктовала зачастую упрощенно-однозначные характеристики – и оспорить их было негде: любая попытка указать на различие в позиции деятелей русской культуры воспринималась как «угодливое заискиванье» перед советскими властями.
Дмитрий Святополк-Мирский
Увы, все это вскоре испытает на себе сама Цветаева.
Диалог мнений за пределами Советской России оказался так же невозможен, как и в ее пределах.
По словам Сувчинского, Цветаева в создании журнала активного участия не принимала (хотя и решено было взять для нового издания название ее поэтического сборника). Любопытно, однако, что Ходасевич, хорошо знакомый со всеми участниками «Вёрст», был убежден, что затеяли издание журнала именно Цветаева и Святополк-Мирский. Так это было или иначе, но пройдет время, и как раз эти два имени окажутся в центре нападок эмигрантской печати.
Святополк-Мирского познакомили с Цветаевой Сувчинские, Петр Петрович и Вера Александровна.
В эту зиму 1925–1926 годов Мирский (сын известного царского министра внутренних дел и офицер штаба при генерале Деникине) был доцентом истории литературы в Колледже славянских языков при Лондонском университете. В Париж он наведывался часто и знаком был здесь, что называется, «со всеми». Но особенно он дружен с Сувчинскими и Саломеей Николаевной Андрониковой, той самой «красавицей тринадцатого года», которую воспел, назвав «соломинкой», молодой Мандельштам, а много лет спустя – вспоминая ушедшие годы – Ахматова.
Саломея Андроникова-Гальперн
Г. А Козловская дает портрет Мирского тех лет – она сама училась в те годы в Лондоне: «Я тогда была совсем юной, и мне посчастливилось прослушать несколько его лекций о Толстом и Достоевском, которые он читал на английском языке для студентов Лондонского университета. Никогда потом мне не довелось слышать ничего более блистательного. Это было такое проникновение, озаряющее до самого дна творческую суть и характер двух русских гениев, что это не имело ничего общего с литературоведческими разборами других. Он сам, его речь, потрясающая по своей стилистике, каждая мысль, все это творилось у вас на глазах как ослепительное создание искусства. Зал, где он читал, всегда был набит до отказа, студенты всех факультетов бросали все, чтобы протиснуться, прилепиться на подоконниках и при распахнутых дверях стояли, не шелохнувшись, на площадке и на лестнице… Когда он кончал, молодежь обступала его тесным восторженным кольцом и, не отпуская, аплодировала безудержно и самозабвенно».
Ко времени знакомства с Цветаевой Мирский уже знал ее раннюю лирику и успел написать о ней летом 1922 года в статье «О современном состоянии русской поэзии», предназначеной для журнала «Русская мысль». В этой статье (увы, оставшейся неопубликованной) о Цветаевой было сказано: «…она одна из самых пленительных и прекрасных личностей в современной нашей поэзии. Москвичка с головы до ног. Московская непосредственность, московская сердечность, московская (сказать ли?) распущенность в каждом движении ее стиха. ‹…› Поэзия ее похожа на поэзию петербурженок Ахматовой и Радловой так же мало, пожалуй, как на поэзию “кафейных поэтов”. Это поэзия душевная, очень своевольная, капризная ‹…› Цветаеву очень трудно втиснуть в цепь поэтической традиции – она возникает не из предшествовавших ей поэтов, а как-то прямо из-под арбатской мостовой. Анархичность ее искусства выражается и в чрезвычайной свободе и разнообразии форм и приемов, и в глубоком равнодушии к канону и вкусу – она умеет писать так плохо, как, кажется, никто не писал; но когда она удачлива, она создает вещи невыразимой прелести, легкости невероятной, почти прозрачной, как дым папиросы… и часто с веселым вызовом и озорством». Позже, однако, из всего пассажа уцелела только переиначенная строка о «талантливой, но безнадежно распущенной москвичке». И Мирскому будут с удовольствием припоминать это недоброжелатели, когда он станет жарким поклонником новой цветаевской поэзии. Вскоре так и случится.
В начале 1926 года Сувчинские дружески упрекнули Дмитрия Петровича: «Как же ты, знаток поэзии, не разглядел такого таланта?..»
Они привезли Мирского на улицу Руве; знакомство состоялось к вящему удовольствию обеих сторон. Горячий, брызжущий энергией Мирский пришел в восхищение и от новых цветаевских стихов и от нее самой – одновременно ужаснувшись бесприютности ее существования.
И вскоре привел ее в дом состоятельной и добрейшей Андрониковой. Саломея Николаевна не только сама предложила помощь, но сумела еще обложить ежемесячной «данью» ближайший крут своих друзей. И на несколько лет эта добровольная субсидия станет очень важной составной частью в бюджете семьи Эфрон.
По словам Андрониковой, Мирский увлекся Цветаевой в это время не только как поэтом. Сувчинский также подчеркивал: «М. И. и Мирский были связаны большой дружбой и восхищались друг другом».
В 1926 году Мирский написал о Цветаевой в четырех русских и в одном английском журнале, а также в своей «Истории русской литературы», вышедшей в Лондоне на английском языке. Имя Цветаевой постоянно присутствует отныне и в других его статьях, будь то анализ современной эмигрантской прессы или размышления о новых путях развития русской поэзии. Творчество Цветаевой последних лет он рассматривает теперь в контексте достижений Блока, Маяковского и Пастернака. Кажется, он был первым, кто оценил новый этап поэтического развития Цветаевой. Этап, когда на смену прежней легкости стиха явилась плотная многослойная глубина, отразившая и перемены в мироощущении, и новый подход к возможностям поэтической речи. Мирский приветствовал появившийся философский заряд в цветаевской лирике начала двадцатых годов – и ее масштабность. Он находил совершенно закономерным, что критики, бурно хвалившие молодую Цветаеву, становятся в тупик, слыша ее обновленный голос.
Для теперешней Цветаевой нужен был читатель, готовый не просто сопереживать, но и размышлять и вслушиваться – в поэтическую речь и в тайны бытия, не рассчитывая на простые и обеспеченные ответы.
Талант Цветаевой, писал Мирский, неудержимо развивается, она растет с каждым своим стихотворением, как князь Гвидон в бочке…
Десятого марта 1926 года по приглашению Мирского Цветаева уехала в Лондон – погостить, отдохнуть и выступить на вечерах, организованных Пен-клубом. Возможно, она читала там еще и в Англо-русском литературном обществе, где часто выступал сам Мирский.
Прибытие Цветаевой в столицу Великобритании предварено появлением в «New Statesman» статьи о творчестве московской поэтессы; автором ее, как легко догадаться, был тот же Мирский.
Жила Марина Ивановна, по некоторым сведениям, у известной русской журналистки Ариадны Тырковой-Вильямс; достаточно достоверен и эпизод, сообщаемый профессором Дж. Смитом: о поездке Мирского с Цветаевой в Чессингтон, неподалеку от Лондона, на уик-энд к князю Голицыну и его семье.
На вечерах, кроме своих стихов, Марина Ивановна читала стихи Ахматовой и Пастернака. Святополк-Мирский предварял чтение маленьким докладом о цветаевской поэзии.
Верная себе, Марина Ивановна и здесь многие часы проводит за письменным столом: в неделю она заканчивает статью о книге Осипа Мандельштама «Шум времени». Книга ей решительно не нравится из-за нескольких глав, где характеристики знакомых Мандельштама ей представляются неэтичными. И статья выходит очень резкой.
Настолько резкой, что ее не принимают ни «Вёрсты», ни «Воля России».
Вместе с Дмитрием Петровичем она гуляет по Лондону. Они сидят в пустынном скверике напротив Тауэра. Идут в Британский музей – и в зоопарк.
Много лет спустя Цветаева вспомнит, как огорчало Мирского ее равнодушие к гастрономическим деликатесам, когда он водил ее по дорогим парижским и лондонским ресторанам.