Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма

Валерий Брюсов. Начало 1920-х гг.

Участвуют поэтессы совершенно разномастные, одеты они кто во что горазд. Более других запоминается Марине одна – высокая, лихорадочная, сплошь танцующая – туфелькой, пальцами, кольцами, соболиными хвостиками, жемчугами, зубами, кокаином в зрачках. Сама же Марина, по ее словам, «в тот день была явлена “Риму и Миру” в зеленом, вроде подрясника, – платьем не назовешь (перефразировка лучших времен пальто), честно (то есть – тесно) стянутом не офицерским даже, а юнкерским… ремнем. Через плечо офицерская же сумка…» Ноги Марины – в серых валенках и в окружении лакированных лодочек выглядят столпами слона.

Лица поэтесс – синие, в зале три градуса ниже нуля. Из-за близорукости Марина не видит лиц, но по грубоватости гула и сильному запаху голенищ легко заключает, что зал – молодой и военный.

Гул нарастает. Вступительную лекцию Брюсова о женском творчестве никто не хочет слушать. Между тем мысль Брюсова несложна; на все лады он варьировал одно: женщина – любовь – страсть, во все времена женщина умела петь только о любви и страсти…

Вот как?! Насторожившись с первых же слов, Цветаева торопливо закладывает спичками черную свою конторскую книжку стихов. Она негодует и рвется в бой, но Брюсов задумал очередность выступлений по алфавиту.

К счастью, поэтессы одна за другой отказываются – трусят выступать первыми. Тогда Марина вызывается сама.

Она стоит на эстраде, больше похожей на арену цирка, подняв тетрадку со стихами близко к глазам, в своих великолепных валенках, и с превосходной дикцией читает подряд – семь стихотворений.

Ни в одном из них – ни слова о любви! Это стихи о добровольцах, о Доне, об Андре Шенье, еще и еще из «Лебединого стана», – и, наконец, свой «Плач Ярославны», только что написанный.

После каждого прочтенного стихотворения – недоуменная секунда тишины и – рукоплещут!

Цветаева трезво отдает себе отчет в том, что на вечере поэтесс дело, вопервых, вообще не в стихах. И во-вторых, смысл стиха со слуха в первый раз никогда не воспринимается. Последнее прочитанное стихотворение было вообще – сальто на канате:

  • Руку на сердце положа:
  • Я не знатная госпожа!
  • Я – мятежница лбом и чревом…

И в конце:

  • Да, ура! – За царя! – Ура!
  • Восхитительные утра
  • Всех, с начала вселенной, въездов!
  • Выше башен летит чепец!..

И далее, и далее – в том же духе, весьма весело.

Стих этот, скажет позже Цветаева, был ее в тот час перед красноармейцами последней правдой – правдой жены белого офицера…

Но тут уж ее решительно прервал похолодевший Брюсов.

И ведь обошлось! А она осталась с надеждой, что, может быть, хоть один человек в зале внятно расслышал бунт.

Слово свободного человека, не втиснутого ни в какие рамки – пола или политики!

Март 1921 года был ознаменован Кронштадтским мятежом против большевиков и принятым на X съезде РКП(б) решением о переходе к новой экономической политике. Результатом этого решения стало появление в стране небольших частных предприятий, оживление торговли – и не только торговли. Однако видимых глазу улучшений жизни для рядового гражданина республики придется ждать еще долго. Французская журналистка Луиза Вейсс, оказавшаяся той весной в Москве, так описывала увиденное: «На ступеньках Рязанского вокзала крестьяне продают масло, муку, пирожки. Целые семьи лежат вокруг костров, горящих на мостовой улиц… Мужчины во фрачных штанах и кожаных куртках, женщины в шубах и лаптях, другие с голыми ногами и в сапогах… Молодые люди, украшенные красными значками, предлагали лисьи и овечьи шкурки, отрезки материй; маленькие девочки старались продать разбитые зеркала, вышитые сумочки… И сотни людей, бледнее, чем болезнь, изнеможеннее, чем смерть…»

В апреле того же 1921 года Блок записал в дневник: «Вошь победила весь свет. Это уже свершившееся дело, и всё теперь будет меняться только в одну сторону, а не в ту, в которой жили мы, которую любили мы…»

И все же каждый вечер в Москве проходят чтения новых литературных произведений – в кафе и в кружках «Звено», «Литературный особняк», «Лирический крут», «Никитинские субботники». Осенью откроется московское отделение Вольной философской ассоциации («Вольфилы»), куда вошли Бердяев, Гершензон, Шпет и другие философы…

На Никитской улице продолжает функционировать Книжная лавка писателей. Она создана была еще в 1918 году на паях, и предполагалось, что со временем это книготорговое предприятие преобразуется в кооперативное издательство. За прилавком стоят известные литераторы, историки, философы – Осоргин, Зайцев, Дживелегов, Муратов, Бердяев, Грифцов. Они продают книги – свои, чужие и бесхозные, а также новые, изготовленные – как тут шутят – «способом преодоленного Гутенберга», то есть рукописные. Прозаикам и философам трудно этим воспользоваться, но для поэтов вполне удобно: они переписывают свои стихи от руки, самодельным образом украшают обложку, сделанную из чего придется, сшивают листы вощеной ниткой в тетрадочки, – и товар идет на прилавок. Так Марина изготовила девять своих сборничков – в частности «Современникам» (стихи к Блоку, Ахматовой и Волконскому), «Стихи к Блоку», «Разлуку», «Мариулу»… Проданные экземпляры оказывались все же каким-никаким материальным подспорьем.

В книжных лавках «Задруга» и «Колос» можно было теперь купить и заграничные русские издания: номера журнала «Современные записки», начавшего выходить в Париже. Или появившийся в конце этого года сборник «Смена вех».

В мартовском письме Волошину Марина пишет: «Москва пайковая, деловая, бытовая, заборы сняты, грязная, купола в Кремле черные, на них вороны, все ходят в защитном, на каждом шагу клуб – студия – театр и танец пожирают всё. – Но – свободно, – можно жить, ничего не зная, если только не замечать бытовых бед.

Я, Макс, уже ничего больше не люблю, ни-че-го, кроме содержания человеческой грудной клетки. О С. думаю всечасно, любила многих, никого не любила…»

Этой весной Илья Эренбург выхлопотал себе разрешение на временный отъезд за границу. С Цветаевой у них уже давно установились дружеские отношения, и Илья Григорьевич пообещал: сразу же, как прибудет в Европу, он наведет справки о Сергее Эфроне. И если найдет – передаст ему письмо и стихи.

Марина отбирает самые любимые и, торопясь, переписывает, чтобы послать с Эренбургом, – скорее всего, это стихи из «Лебединого стана».

Ее письмо мужу полно отчаяния. «Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы – и лбом – руками – грудью отталкиваю то, другое. – Не смею. – Вот все мои мысли о Вас… Если Богу нужно от меня покорности, – есть, смирения – есть – перед всеми и каждым! – но, отнимая Вас у меня, он бы отнял жизнь – жизнь, разве ему…»

(Таких обрывов и недоговоренностей в письме много. В частности, потому, что Марина предельно суеверна; «боюсь вслух, боюсь сглаза, боюсь навлечь…» – так объяснит она сама позже эту свою особенность в письме к Пастернаку.)

Без подробностей – где, когда, как – она сообщает мужу о смерти Ирины. И тут же: «Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но – самое ужасное – сны. Когда я вижу ее во сне – кудрявую голову и обмызганное длинное платье – о, тогда, Сереженька, – нет утешенья, кроме смерти. Но мысль – а вдруг С. жив?..»

Мысль об уходе из жизни всегда с ней рядом.

Так понимает она преданность кому-либо или чему-либо: если что – есть выход… Можно не сомневаться в искренности таких признаний. Она ощущает себя на кромке существования почти всегда – и от ее доброй воли тут, кажется, ничто не зависит.

Но, уехав из Москвы, Оренбург надолго застрял в Риге. Затем – через Копенгаген и Англию – приехал в Париж, оттуда был внезапно выслан, перебрался в Бельгию…

Между тем Марина считала дни и недели и укреплялась в своих мрачных предположениях. Временами ей казалось, что все в Москве давно уже знают о гибели мужа и только не решаются сообщить ей об этом.

Глава 26

Князь Волконский

1

С князем Сергеем Михайловичем Волконским отношения Марины поначалу сложились неудачно. Она не раз встречала его за кулисами Третьей студии, знала, что он дружен со Стаховичем. После смерти Стаховича она написала князю письмо, в своем обычном стиле, игнорирующем все правила, – «простое, доверчивое, ласковое», так она сама считала, «вольное, но не фамильярное». Предлогом, совершенно неуклюжим, было желание узнать нечто об Англии, где, как она знала, Волконский бывал.

На другой день последовал телефонный звонок. С первых же слов стало ясно, что князь предельно взбешен: «Что вам от меня нужно? Незнакомым людям не пишут писем, это наглость!» Ошеломленная Цветаева пыталась что-то сказать. «Вы меня не так поняли…» – пробовала она объясниться. Куда там! Ни ее кроткая вежливость, ни извинения не смягчили Волконского. Потом уже Вахтанг Мчеделов, Сонечка Голлидэй и вдова Скрябина, в доме которой Волконский бывал, пытались заступиться, уверить князя, что Марина ничего дурного и в мыслях не имела, что подшучивание, которое ему почему-то почудилось в письме и оскорбило, примерещилось на пустом месте… Все уговоры были впустую!

Князь Сергей Волконский

Но постепенно недоразумение все же сгладилось. Они сблизились, видимо, в 1920-м и подружились в 1921-м.

Бывший директор императорских театров, автор нескольких книг об искусстве театра, в 1921 году князь читал лекции в Московской филармонии. Шестидесятидвухлетний Волконский внешне был совершеннейший Дон Кихот, словно скопированный с иллюстраций Гюстава Доре. Худой, хоть пунктиром его рисуй, с просоленными сединой волосами, с эспаньолкой, на тончайших ножках-жердях, в коротеньких, до колен, штанах, в серо-зеленой курточке нерусского образца… Так, почти карикатурно, выглядит внучатый племянник прославленной Зинаиды Волконской в воспоминаниях Эмилия Миндлина, встречавшегося с князем как раз в 1921 году в Москве. Марина уидит однажды бережно сохраненный Сергеем Михайловичем бабкин альбом пушкинских времен.

Эту дружбу она отвоевывала упорно, настойчиво, терпеливо. И по прошествии времени Волконский уже охотно просиживает долгие часы в ужасной цветаевской квартире. Он в упор не замечает тут холода, разрухи и беспорядка, столько раз сладострастно описанного другими. Зато с удовольствием пьет паршивый кофе, приготовленный на керосинке; в комнате холодно, электричество то и дело тухнет, но они беседуют и читают стихи.

Иногда вместе выходят на улицу – идут в гости к общим знакомым. Сверху сияют звезды. Обдает грязью проносящийся мимо автомобиль… Волконский будет потом вспоминать Марину такой, какой она была жарким летом 1921 года, – в сандалиях на босу ногу, а то и вообще босой, с котомкой за плечами. В котомке – ржаные лепешки и рукопись стихов.

Попервоначалу Марина, разумеется, влюбилась, – как же иначе! – со всем присущим ей пылом-жаром и неподдельными страданиями. Если она не видит Волконского три дня – ей кажется, что минул по крайней мере месяц. «Какую власть, – сокрушается она в своем дневнике, – имеет человек над человеком. Ежедневное положение во гроб и воскрешение из мертвых!» Но идет время, и прохладная сдержанность князя заставляет Марину перевести свой жар на другие рельсы. Она всеми ушами слушает рассказы Волконского, что-то ему отвечает, но ей кажется, что он-то ее не слышит. Его реакции всегда такие тихие, как будто даже незаинтересованные… Этакое, записывает она в своей тетради, изящное отсутствие человека в комнате…

Внимателен, ласков, но что за этим? Вежливое равнодушие?.. Ну да, решает она, он самодостаточен, ему никого и не нужно. Она находит этому объяснение – «эгоист из породы Гёте». Ему и не нужны собеседники!

Изредка она бывает в московском доме Волконского в Шереметевском переулке – в громадных холодных комнатах с высокими потолками. Жена Волконского, сама писавшая стихи на латыни, время от времени устраивала вечера; здесь бывал, наезжая из Петрограда, граф Зубов, пианист Игумнов играл «Аппассионату».

А однажды Волконский пригласил Марину и Эмилия Миндлина (которому она дала на время приют в своей борисоглебской квартире) в дом на Большой Никитской, где размещалось Всероссийское театральное общество. Там при свечах князь читал главы из неизданной книги своих воспоминаний. Наряды присутствовавших гостей, многие из которых принадлежали к чудом сохранившейся еще старой аристократии, были так респектабельны, что Миндлин и Цветаева не решились войти в зал. Они слушали Сергея Михайловича из-за дверей.

«Из чистейшего восторга и благодарности» она предлагает Волконскому переписать для издательства рукописи трех его книг. Немало поразившись, князь соглашается.

И когда кто-то услужливо просвещает ее относительно фиктивности брака Волконского и врожденного его неинтереса к женщинам – Марина ни на йоту не утрачивает к князю преданной нежности. Много лет спустя она напишет Александру Бахраху, что Волконского она «всей безответностью, всей беззаветностью любила и, наконец, добыла его – в вечное владение! Одолела упорством любови». Еще позже – другому корреспонденту: Волконского, настаивает она, «я больше всех и моее всех на свете любила». Ее любовь такой природы, что, как она записывает в своей тетрадке, «знай я подходящего ему, – я бы ему его подарила».

Лишь мельком – в который раз? – она изумится самой себе: «Огню: не гори, ветру: не дуй, сердцу: не бейся. Вот что я делаю с собой. – Зачем?!»

Никому еще не удавалось отвлечь ее от ее собственного творчества: ведь переписка пожирает чудовищное количество времени; переписывать приходится крупными печатными буквами на больших листах! Однако она идет на это с радостью… удивляясь самой себе. Она взваливает на себя сладкий долг – и, быть может, его исполнение помогает ей сократить время до известий о муже?

Месяц за месяцем она живет, по ее собственным словам, «на дне Волконского Китежа».

Из письма от 31 марта 1921 года: «Дорогой С. М., живу благодаря Вам изумительной жизнью. Последнее, что я вижу засыпая, и первое, что я вижу просыпаясь – Ваша книга…» Она записывает к себе в тетрадку: «Моя любовь к нему… перешла в природную: я причисляю его к тем вещам, которые я в жизни любила больше людей: солнце, дерево, памятник…»

В марте Марина все же прорывается стихами – циклом «Ученик». Отрешенность, готовность внимать и идти – от высоты к высоте…

  • Есть некий час – как сброшенная клажа:
  • Когда в себе гордыню укротим.
  • Час ученичества, он в жизни каждой
  • Торжественно-неотвратим.
  • Высокий час, когда, сложив оружье
  • К ногам указанного нам – Перстом,
  • Мы пурпур Воина на мех верблюжий
  • Сменяем на песке морском…

Она скоро заметила, что не она Волконского «приручила», а скорее он ее – обтесал, распрямил простым неслышаньем и незамечанием всего того, что в ее отношении к нему было лишним.

Она сопоставляет этого князя с теми, кого встречала вокруг в последние годы: куда там! «…Моя земная жизнь Вами перевернута, – пишет она ему в одном из писем этой весны. – Все, с кем раньше дружила, – отпали. Вами кончено несколько дружб… – за ненадобностью… Вы сделали доброе дело: показали мне человека на высокий лад….Я четыре года живу в советской Москве, четыре года смотрю в лицо каждому, ища – лица. И четыре года вижу морды (хари)». «Всё, что было во мне исконного, всё заметенное и занесенное этими четырьмя годами одинокой жизни – среди низостей – встало… Я стала я. Это и значит любить вас».

Если бы сохранились только эти черновики писем и дневниковые записи, скептики сказали бы, что объект восхищения, видимо, лишь терпел эту взрывчатую женщину со всеми ее чрезмерностями. Но, слава богу, вот он перед нами – документ, от которого никуда не денешься! Он скромно свидетельствует о том, что большие люди чувствуют и оценивают все иначе, чем заурядные. Речь идет о предисловии, которое написал Волконский к книге «Бытибытие», изданной в 1924 году в эмиграции.

Эти страницы – нежнейшая, а не просто благодарная дань Марине.

Как она ошибалась, когда думала, что он ее не слушает! Он все слышал, и он восхищался ею! Он подметил и запомнил – не закопченные стены, тряпье на спинках стульев и ее ноги в чудовищных башмаках или валенках, а то, что и как она говорила. «Вы однажды сказали, – напишет он там, – как Вам нравится, что от неприятных вопросов быта я быстро перехожу к сверхжизненным вопросам бытия. И я тут же подумал, какое было бы красивое название “Быт и бытие”!»

Автор предисловия вспоминал о тех «ужасных, гнусных московских годах», их совместные вечера в нетопленом доме, иногда без света, и гадкий, но милый, сваренный на керосинке «кофе». «Вы помните, как мы жили? – спрашивал Волконский. – В какой грязи, в каком беспорядке, в какой бездомности! Да это что! А помните нахальство в папахе, врывающееся в квартиру? Помните наглые требования, издевательские вопросы? Помните жуткие звонки, омерзительные обыски, оскорбительность “товарищеского” обхождения? Помните, что это такое был шум автомобиля мимо окон: остановится или не остановится? О, эти ночи! ‹…› Была ли хоть одна заря без жертв, без слез, без ужасов? ‹…› Вы не забыли, как Вы жили? В Борисоглебском переулке в нетопленом доме, иногда без света, в голой квартире, за перегородкой Ваша маленькая Аля спала, окруженная своими рисунками, – белые лебеди и Георгий Победоносец, – прообразы освобождения… Печурка не топится, электричество тухнет. Лестница темная, холодная, перила донизу не доходят, и внизу предательские три ступеньки. С улицы темь и холод входят беспрепятственно, как законные хозяева. ‹…› И страшно было жить, и стыдно было жить, когда кругом так много умирали. А дышать тем самым воздухом, которым дышат женщины-расстрельщицы? А дети, играющие в расстрел?..» «Как тяжел был быт, как удушливо тяжел! Как напряженно было бытие, как героически напряженно!.. Как много было силы в нашей неподатливости, как много в непреклонности награды! Вот это было наше бытие».

В том же предисловии Волконский вспомнил прекрасный девиз, который придумала в эти годы Марина: «лучше быть, чем иметь». Она сформулировала его по-французски – mieux vaut etre qu’avoir, отчего афористическое изящество проступало отчетливее – ибо статус вспомогательных глаголов быть и иметь в европейских языках более содержательный. Девиз был не просто изящен; он тоже был бунтом, противовесом тенденциям революционной эпохи. На улице звучало иное. Эпоха провоцировала в современнике как раз неуемную жажду владеть, иметь, переделить! Нет, по Цветаевой, высшая ценность – быть, быть собой, оставаться собой, не предав своих важнейших духовных ценностей перед лицом испытаний.

Так считала двадцатидевятилетняя Марина.

2

Тем временем в Москве появляются номера только что родившегося русского зарубежного журнала – «Современные записки». И в первых же номерах были помещены стихи Цветаевой! Кто способствовал этому? Возможно, посредником оказался Бальмонт.

В 1921 году вышел уже седьмой номер, в котором не только цветаевские стихи, но и обширное предисловие к ним Константина Бальмонта. Сердечностью тона оно соперничает с тем, что несколько позже написал Волконский. Но кроме восхищения мужеством и независимостью Марины в революционной Москве, Бальмонт дает высокую оценку ее поэзии: «Ее своеобразный стих, полная внутренняя свобода, лирическая сила, неподдельная искренность и настоящая женственность настроений – качества, никогда ей не изменяющие…» И тут же: «Наряду с Анной Ахматовой Марина Цветаева занимает в данное время первенствующее место среди русских поэтесс».

Впервые имя Цветаевой было поставлено рядом с прославленным именем петербургской поэтессы. И не присяжным критиком – самим Бальмонтом!

В мае 1921 года из Крыма приехала наконец сестра Ася с сыном. Без помощи Марины это вряд ли могло бы осуществиться: старшая сестра сумела достать и переправить в Крым необходимые документы, да еще и пуд муки – для выручки денег на дорогу.

Но в Борисоглебском Ася прожила не слишком долго, переехала на Плющиху. Что-то словно надтреснулось в их отношениях за время разлуки. Близость сестер, некогда так изумлявшая их гимназических подруг, не растаяла, но стала иной.

Они обе изменились – внешне и внутренне, и Марина особенно. Внешние перемены в сестре Асю удручили: та красавица, какой старшая Цветаева стала в период коктебельского лета 1911 года и оставалась вплоть до дня их расставания в Феодосии в октябре 1917-го, – эта красавица исчезла. Одутловатость щек, желтизна кожи; даже в жестах и словах сестры Анастасия горестно отмечала странные перемены.

Силуэт Марины Цветаевой работы Е. С. Кругликовой

Фотографий Цветаевой того времени не существует, но есть силуэт, выполненный Кругликовой: гордо и даже как будто весело закинутая головка, четкий красивый профиль, белый воротничок на широкой блузе…

Главное, что Марина хотела услышать при встрече от сестры: встречала ли та в Крыму Сережу?

– Да, только давно, – отвечала сестра, с ужасом ожидая дальнейших расспросов.

– Но ты слышала о нем что-нибудь? – продолжала допытываться Марина. – Жив? Нет? Только говори правду!

В ответ Асе пришлось мужественно солгать:

– Нет, ничего не слышала…

И это было неправдой. Она слышала однажды о каком-то Эфроне, якобы расстрелянном в Джанкое. Но достоверного ничего узнать ей тогда больше не удалось.

За три с половиной года слишком многое было пережито обеими. И пережито по-разному. Это не могло пройти бесследно. Вскоре сестры сочли за благо жить врозь – тем более подвернулся случай…

Душевное состояние Марины день ото дня тяжелеет. Она ждала от Оренбурга утешающих – или страшных! – известий через месяц-другой после его отъезда. Но уже наступает лето – и ничего.

Перепись текстов Волконского завершена. Этот долг исполнен. Ей не за что больше уцепиться! Марина не находит себе места.

Впрочем, один выход еще оставался: стихи! Ее спасательный круг.

Несколько стихотворений, созданных в июне, она объединит потом в книжечке «Разлука». Так назван и цикл, получивший посвящение «Сереже». Но если прочесть внимательнее восемь его стихотворений, ясно: Цветаева готовилась в эти дни к особой разлуке. С дочерью – и с жизнью. Еще раньше, в начале 1920 года, в письме к Звягинцевой: «Если С. нет в живых, я все равно не смогу жить…» Спустя год она не рассталась с этой навязчивой мыслью.

  • Не крадущимся перешибленным зверем,
  • Нет, каменной глыбою
  • Выйду из двери –
  • Из жизни…
  • В тот град осиянный,
  • Куда – взять
  • Не смеет дитя
  • Мать.

Цикл был закончен 17 июня.

Через семь дней начат следующий – «Георгий». Напряжение не отпускает Марину. Кажется, как только она отложит перо, настанет момент необратимых решений.

26 июня создано одно стихотворение нового цикла, 28-го – еще два, 29-го – еще два, 30-го – еще одно. Как всегда, когда она захвачена сильным чувством, стихи льются неукротимым ливнем. Святой Георгий на белом коне, в красном плаще, копьем пронзающий гада, кроткий Георгий, затравленный сворой… Нет сомнений: это портрет Сережи! Но теперь он уже вознесен на икону.

1 июля – еще стихотворение! И оно стало последним в цикле.

Это уже апофеоз, сплошь на восклицательных знаках и непомерных уподоблениях, строгого суда критики он не выдержит. Это скорее черновик, зафиксировавший все варианты: на следующий день половина из них была бы, вероятно, отброшена…

Но следующего дня не понадобилось.

Безмерным сосредоточением на судьбе мужа Цветаева вымолила у судьбы его жизнь. Во всяком случае, так считала она сама.

1 июля Марина держит в руках – письмо от Сергея!

Известие от Эренбурга нашло Эфрона в Праге.

В сумбурном письме жене Сергей писал, что пробродил весь этот день, обезумев от радости. Последнее ее письмо он получил осенью 1919 года; потом имел известия от Бальмонта, приехавшего в Париж осенью 1920-го. И вот наконец – новое известие и адрес, по которому не опасно посылать письмо! «Что мне писать Вам? С чего начать?.. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего не буду от Вас требовать – мне ничего и не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы. Остальное… будет… Наша встреча с Вами была величайшим чудом… большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. За все это время ничего более страшного, чем постоянная тревога за Вас, я не испытал…»

Глава 27

Первородство – на сиротство

1

До их встречи пройдет еще почти год.

Но именно этот летний московский вечер, когда Марина держала в руках странички, исписанные знакомым почерком, перечитывая их и с трудом осознавая возвращение к жизни, – именно этот вечер предопределил и другую разлуку.

Разлуку с родиной, с Москвой.

Какие могли быть колебания? Бывший белый офицер не мог вернуться в красную Москву. Выбора не оставалось.

Получить разрешение на временный выезд из Советской России с началом нэпа стало уже возможно. Процедура упростилась особенно для женщин, детей, стариков и больных. Но на паспорт, визу, билеты нужны были деньги – и деньги большие. В октябрьском письме к Эренбургу Марина назвала сумму, необходимую, чтобы доехать до Риги: десять миллионов. «Для меня это все равно что: везите с собой Храм Христа Спасителя. – Продав Сережину шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево, 2 книги: сборничек “Вёрсты” и “Феникс” (Конец Казановы) – с трудом наскребу 4 миллиона, – да и то навряд ли: в моих руках и золото – жесть, и мука – опилки…»

Денег нет, а между тем в ее тетрадях – сокровища: залежи неопубликованной лирики, рукописи поэм и стихотворных пьес! Тетради разбухали от стихов, число тетрадей множилось. Интерес к самоизданию у нее был слаб даже и тогда, когда оно было еще возможно; импульсы для этого требовались не творческие.

Теперь она принимается за разборку своего архива. Подготавливает к изданию поэму «Царь-девица» и пьесу «Феникс», составляет поэтические сборники. И – знаменательно! – двум из них дает одно и то же название: «Вёрсты». В один войдут стихи 1916 года (их издаст частное издательство «Костры»), в другой, поменьше, – тщательно отобранные стихи четырех лет – с 1917-го по 1920-й. За бортом, в тетрадях, оставалось и еще множество….

Чем так притягивало ее это слово «версты», начинавшее уже исчезать из русской речи? Не тем ли, что оно давало простор воображению – зрительному и ассоциативному? Впрочем, в дневниковых записях 1919 года есть ее размышление, проясняющее вопрос. «Время не мыслишь иначе, как расстояние. А “расстояние” – сразу версты, столбы. Стало быть: версты – это пространственные годы, равно как год – это во времени – верста».

Петр Николаевич Зайцев, работавший тогда в «Госиздате», вспоминает: «Появлялась она у нас в ГИЗе в скромном, простом черном костюме, в маленькой шляпке на стройной головке, в черной жакетке и с перекинутой через плечо сумочкой-портфельчиком: не то школьница старших классов, не то пешеходная туристка, готовая исходить своими небольшими, но сильными ногами десятки километров, свои “версты”, не выражая особой усталости… Невысокая, стройная, строгая, с тихими глазами, в которых таилась насмешливость, вот-вот готовая вспыхнуть острой эпиграммой…»

Одно авторское условие к изданию было категорическим: стихи должны быть набраны по старому правописанию – с ерами и ятями! В противном случае она предпочитает сжечь их…

«Госиздат» принял к изданию две ее книги: сборник «Вёрсты» (стихи 1916 года) и поэму «Царь-девица». Обе книги вышли в свет, когда Цветаева уже покинула родину, – в конце 1922 года. Условие автора, как и следовало ожидать, было проигнорировано! Но успели выйти «Вёрсты», изданные «Кострами», – и Марина отослала экземпляр с оказией в Крым к Волошину. Он уже не сумел ей ответить до ее отъезда, но одному из своих корреспондентов написал, что у него голова кружится от новых цветаевских стихов…

Борис Пастернак впервые узнал Цветаеву-поэта именно по этим «костровским» «Вёрстам». Увы, он прочел их уже после ее отъезда из России. Много лет спустя он писал: «…За вычетом Анненского и Блока и, с некоторыми ограничениями, Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не были все остальные символисты вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями истинного творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском. Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, а не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, схватывающей, без обрыва ритма, целые последовательности строф развитием своих периодов…»

Наступил ужасный август 1921 года. Беды начались с ареста всех сотрудников Комитета помощи голодающим (Помгола), располагавшегося в двух шагах от дома Марины – на Собачьей площадке.

Затем страшные вести пришли из Петербурга. О смерти Александра Блока. Потом – о расстреле Николая Гумилева в застенках Чека.

Прошло еще несколько дней, и по Москве поползли слухи о том, что умерла Анна Ахматова. Передавали как достоверность, что Вячеслав Полонский – редактор «Нового мира» – уже попросил критика Сергея Боброва переделать в некролог его рецензию на ахматовский сборник…

Цветаева сама рассказала в письме к Анне Андреевне, как она пережила дни, когда этот слух дошел до нее. Три дня она провела как в страшном сне, мучаясь неизвестностью – «хочу проснуться и не могу», – и наконец отправилась в Кафе поэтов, где иногда, преодолевая отвращение, выступала («что за уроды! что за убожества! что за ублюдки!»); она надеялась, что там кто-нибудь знает достоверное. Единственным настоящим человеком оказался Маяковский; он дал телеграмму в Петроград своим знакомым с запросом об Ахматовой – и получил ответ: жива!

После окончания вечера Марина просит у Боброва командировку в Петроград – к Ахматовой. Вокруг смеются.

– Господа! – говорит Марина умоляюще. – Я вам десять вечеров подряд буду читать бесплатно – и у меня всегда полный зал!

«Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет» – такой эпиграф она поставит к новым своим стихам, обращенным к Александру Блоку, – их публикует вышедший вскоре после смерти поэта альманах «Пересвет». Выбирает она для эпиграфа, как видим, знаменитые строки Тютчева на смерть Пушкина – тем самым вводя имя любимого современника в ряд высочайших имен отечественной культуры. В стихах личная боль соединена с общероссийской:

  • Так, Господи! И мой обол
  • Прими на утвержденье храма,
  • Не свой любовный произвол
  • Пою – своей отчизны рану…

Но спустя годы, в письме Борису Пастернаку, она выскажет свое сокровенное об отношении к петербургскому поэту: «Встретились бы – не умер…» То был, может быть, даже упрек себе.

«…Горячо жалею, – писала Цветаева через тринадцать лет после гибели поэта Вере Николаевне Муромцевой, – что тогда… не сделала к нему ни шагу, только – соответствовала». Это сказано не о Блоке – об Андрее Белом, после получения известий о его смерти. И далее: «У меня сейчас чувство, что я могла бы этого человека (??) – спасти».

Ей всегда хотелось спасти. Или, по крайней мере, подставить плечо, протянуть руку, может быть, просто помочь даже в чем-то бытовом – затопить печь, вымести сор…

  • …Не подругою быть – сподручным!
  • Не единою быть – вторым!
  • Близнецом – двойником – крестовым
  • Стройным братом, огнем костровым,
  • Ятаганом его кривым…

Через несколько месяцев после смерти Блока Марина познакомилась с Надеждой Александровной Нолле-Коган.

Со всей чистотой сердца она поверила в то, о чем уже слышала от других: что маленький сын Надежды Александровны Саша – это сын Блока. Марина рассматривает фотографии мальчика, и черты его лица кажутся ей в самом деле похожими на облик поэта. Ей показывают подарки Блока новорожденному – перламутровый крест с розами и иконку; и еще блоковские письма с росчерком, похожим на пушкинский.

По крайней мере однажды Нолле-Коган придет в разрушенную цветаевскую квартиру в Борисоглебском. Они будут говорить о Блоке, и та расскажет Марине, как поэт читал в ее присутствии письма, переданные ему на вечере в Политехническом музее. После ухода Надежды Александровны Цветаева бросается к тетради, чтобы по свежей памяти записать ее рассказ: «Я всегда их ему читала, сама вскрывала, и он не сопротивлялся. (Я ведь очень ревнивая! всех к нему ревновала!) Только смотрел с улыбкой. Так было и в этот вечер. – “Ну, с какого же начнем?” Он: “Возьмем любое”. И подает мне – как раз Ваше – в простом синем конверте. Вскрываю и начинаю читать, но у Вас ведь такой почерк, сначала как будто легко, а потом… Да еще и стихи, я не ждала… И он очень серьезно, беря у меня из рук листы:

– Нет, это я должен читать сам.

Прочел молча – читал долго – и потом такая до-олгая улыбка.

Он ведь очень редко улыбался, за последнее время – никогда».

При всей своей расположенности к гостье, Марина не может отделаться от чувства разочарования: вот такие – обыкновенные, слабые, всегда будут побеждать ее; «такие с Блоком, а не я…», – с горечью запишет она в этот вечер в своей тетрадке.

Но к тому времени «последней подруге» поэта она уже посвятила целый цикл стихов, и цикл этот включен в книжечку «Стихи к Блоку» (она выйдет вскоре в Берлине).

Позже Марина узнала, что ошиблась, поверив мифу о блоковском сыне. Долго не хотела этому верить, но – пришлось…

2

В сентябре уехал из России и князь Сергей Михайлович Волконский.

Наверняка он увез с собой сборники стихов, подготовленные Мариной к изданию. А 16 октября в Союзе писателей прошел прощальный вечер Андрея Белого. Поэт не собирался оставаться в эмиграции, говорил, что вернется обратно. Но все так тогда говорили – и почти все так думали, надеясь на падение власти большевиков. Но в отличие от Бальмонта, Вячеслава Иванова, Бориса Зайцева и еще многих других Андрей Белый и в самом деле вернется на родину. На прощальном вечере он читает новую свою поэму «Первое свидание»…

Еще один вечер, имевший далекие последствия, состоялся 28 ноября в Московском союзе писателей. Известный критик Юлий Айхенвальд прочел на нем доклад о Николае Гумилеве.

Последствия проявили себя не сразу. Союз писателей уцелел. Но появившаяся несколько месяцев спустя книга того же Айхенвальда («Поэты и поэтессы») с восторженным отзывом о таланте Гумилева послужила поводом для появления в «Правде» статьи под грозным заглавием: «Диктатура, где твой хлыст?» И хлыст не заставил себя ждать.

31 августа 1922 года было обнародовано постановление ГПУ о высылке за пределы страны группы известнейших русских интеллигентов – по списку, составленному самим Лениным.

И начиная с сентября 1921 года в творческих тетрадях Цветаевой предельно ожесточается интонация. Отторжение от происходящего в стране достигает последнего края, перерастая временами в кипение непримиримой ненависти, что, вообще говоря, Цветаевой не свойственно. Даже в «Лебедином стане» авторский голос звучал мягче.

«Ханский полон» – так назовет она цикл, созданный в сентябре – октябре, но и вне цикла встретится не раз это полюбившееся ей уподобление большевиков «татарве», дикой и свирепой Орде, не знающей пощады. В стихах, собранных позже в сборник «Ремесло», встает страшная картина России, захлебывающейся в кровавой полынье: «Родины моей широкоскулой / Матерный, бурлацкий перегар»; «В осоловелой оторопи банной – / Хрип княжеский да волчья сыть».

Непереносимее всего Марине то, что хрипы замученных перемежаются с разудалыми плясками Руси, с началом нэпа как ни в чем не бывало загулявшей посреди страданий и разора:

  • И на кровушке на свежей –
  • Пляс да яства.

Фольклорное начало, властно вторгшееся в цветаевское творчество еще в 1916-м, теперь проявляет себя еще увереннее:

  • Пусть весь свет идет к концу –
  • Достою у всенощной!
  • Чем с другим каким к венцу –
  • Так с тобою к стеночке!

Многие стихи этого последнего года перед отъездом из России были настолько не похожи на прежние, что у критиков, писавших о них, появлялось искушение говорить о «переломе» в творчестве поэта. Но Цветаева резко возражала. Она подчеркивала естественность смены голоса; он не мог не измениться! Ибо изменилось ее мироощущение, ее шкала ценностей! «Не перелом, – новый речной загиб, а может быть и РАЗГИБ творческой жилы. Переломов у меня в жизни – не было. Процесс древесный и речной: рост, кажется?» – так писала она в 1934 году критику Юрию Ивасьсу в связи с его оценкой сборника «Ремесло».

С этого времени поэзия Цветаевой все более решительно выпрастывается из пелен традиционного русского стихосложения.

В ноябре 1921 года сестры Цветаевы получили письма из Коктебеля от Максимилиана Александровича. Страшные письма – о голоде в Крыму и об арестах друзей в Судаке. Сестры показывали письма всем подряд, так что вскоре это дошло до Луначарского. И тот пригласил Марину в Кремль.

Рассказ об этом визите – в письме Цветаевой Волошину: «С Кремлем я рассталась тогда же, что и с Сережей, часто звали пойти, я надменно отвечала: сама поведу. Шла с сердцебиением. Положение было странно, весь случай странен: накануне дочиста потеряла голос, ни звука, – только и! (Вроде верхнего си (si) Патти!) Но не пойти – обидеть, потерять право возмущаться равнодушием, упустить Кремль! – взяла в вожатые Волькенштейна…

После тысячи недоразумений: его ложноклассического пафоса перед красноармейцем в будке (никто не понимал моего шепота: явления его!) и прочего – зеленый с белым Потешной дворец. Ни души. После долгих звонков – мальчишка в куцавейке, докладывает. Ждем. Большая пустая белая дворянская зала: несколько стульев, рояль, велосипед. Наконец, через секретаря: видеться вовсе не нужно, пусть товарищ напишет. Бумаги нет, чернил тоже. Пишу на чем-то оберточном, собственным карандашом. Доклад, ввиду краткости, слегка напоминающий декрет: бонапартовский, в Египте. ‹…› Пишу про всех, отдельно Судак и отдельно Коктебель. Дорвалась, наконец, до Вас с Пра: “больные, одни в пустом доме…” – и вдруг иронический шип Волькенштейна: “Вы хотите, чтобы их уплотнили? Если так, Вы на верном пути!” Опомнившись, превращаю эти пять слов в тайнопись. Доклад кончен, уже хочу вручить мальчишке и вдруг: улыбаюсь, прежде чем осознаю! Упоительное чувство “ей presence de quelqu’un”[11]. Ласковые глаза: “Вы о голодающих Крыма? Всё сделаю!” Я, вдохновенным шипом: “Вы очень добры!” – “Пишите, пишите, всё сделаю”. Я, в упоении: “Вы ангельски добры!” – “Имена, адреса, в чем нуждаются, ничего не забудьте – и будьте спокойны, всё будет сделано!” Я, беря его обе руки, самозабвенно: “Вы царственно добры!” Ах, забыла! На мое первое “добры” он с любопытством, верней, с любознательностью, спросил (осведомился): “А Вы всегда так говорите?” и мой ответ: “Нет, только сегодня, – потому что Вы позвали!”»

Марине и Анастасии удалось организовать настоящую кампанию по сбору средств для крымчан, и вскоре деньги были отосланы…

Как ни ожесточена была Марина всем происходящим, прощание с Россией давалось ей непросто; она отчетливо осознавала, что расстается со своим, родным и привычным, – и едет в неведомое и враждебное чужое, где можно гостить – но нельзя жить. «Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода боюсь, а зависимости, – признается она в письме к Илье Эренбургу. – Чует мое сердце, что там, на Западе, люди жестче. Здесь рваная обувь – беда или доблесть, там – позор…»

Ее последние слова Москве, так ею воспетой, любимой в каждой церковке, каждом закоулочке-переулочке, – эти слова непрощающе жестки. В ноябрьском письме Волошину Марина писала о Москве: «Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник, на Арбате – 54 гастрономических магазина: дома извергают продовольствие… На Тверской гастрономия “L’Estomac”[12]. Клянусь! – Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон беспощадности. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы всё же не покупала окороков. Всё это слишком пахнет кровью. – Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна…»

Она готова к сиротству на чужбине. Ей не дорого первородство в Белокаменной, ибо Москва, которую она так воспела, предала тех, кто за нее сражался, проливал за нее кровь, отдавал жизнь за ее свободу И почти в канун отъезда написаны стихи отречения, завершающие «московскую тему» в ее ранней поэзии:

  • Первородство – на сиротство!
  • Не спокаюсь.
  • Велико твое дородство:
  • Отрекаюсь.
  • Тем как вдаль гляжу на ближних –
  • Отрекаюсь.
  • Тем как твой топчу булыжник –
  • Отрекаюсь.
  • ………………………………………
  • Как в семнадцатом-то,
  • Праведница в белом,
  • Усмехаючись, стояла
  • Под обстрелом.
  • Как в осьмнадцатом-то –
  • А? – следочком ржавым
  • Всё сынов своих искала
  • По заставам.
  • Вот за эту-то – штыками
  • Не спокаюсь! –
  • За короткую за память –
  • Отрекаюсь.
  • ………………………………………
  • Старопрежнее, на свалку!
  • Нынче, здравствуй!
  • И на кровушке на свежей –
  • Пляс да яства.
  • Вот за тех за всех за братий –
  • Не спокаюсь! –
  • Прости, Иверская Мати! –
  • Отрекаюсь.

Она так любила дарить свой колокольный город дорогим и близким, и даже не слишком близким. Но предательства не простила.

3

День отъезда настал только в начале мая 1922 года.

Если бы она подводила итоги последних лет, она могла бы остаться довольной тем, что в эти страшные революционные годы успела сделать.

Шесть завершенных пьес, две поэмы, документальная проза (из нее получились впоследствии «Октябрь в вагоне», «Вольный проезд», «Мои службы», «Смерть Стаховича», «Чердачное»). И, наконец, лирика. Море прекрасной лирики! В 1921-м в издательстве «Костры» успел выйти из печати сборник «Вёрсты».

Обложки поэтических книг Марины Цветаевой, вышедших в России до мая 1922 г.

11 мая 1922 года погода в Москве выдалась серая и неуютная. В пелене облаков, плотно накрывших город, не проступало ни пятнышка весенней синевы.

Последний путь через Москву, от Борисоглебского переулка до Виндавского вокзала, они едут на извозчике; на каждую церковь Марина крестится и – дочери: «Перекрестись, Аля!» Провожает их до самого вагона только Чабров, друг семьи Скрябиных.

В половине шестого вечера от вокзала отойдет поезд.

Среди других своих пассажиров он увезет худенькую молодую женщину с усталым лицом и ранней проседью в коротко стриженных волосах. Рядом с ней, прощаясь с пасмурным городом, стоит у окна большеглазая девочка.

Поезд шел до Риги; Рига была уже «заграницей».

Тут мать и дочь сделали остановку.

Молодой предупредительный попутчик, оказавшийся сотрудником Наркоминдела, помог им отнести вещи в камеру хранения, а потом предложил свои услуги добровольного гида по городу. Услуги были приняты.

Вечером мать и дочь сели в другой поезд, на этот раз берлинский.

Проснувшись наутро, девочка не отходила от окна, дивясь непривычным пейзажам, ровно разграфленным полям и огородам, красным черепичным крышам домов, опрятным нарядам крестьян. Города выглядели тоже странно.

«Аккуратность! аккуратность – вот чем потрясали воображение города Германии после такой привычной глазу и сердцу великой неприбранности тогдашней Москвы, со всеми ее территориальными привольями и урбанистическими своевольями, со всей невыразимой гармоничностью ее архитектурных несообразностей…»

Так полвека спустя вспоминала свои впечатления тех дней Ариадна Эфрон. Но сохранились и драгоценные свидетельства ее тогдашнего дневника. Девятилетняя Аля описала в нем, как их поезд прибыл в Берлин в яркий солнечный день 15 мая, во второй половине дня; неторопливо проехал по трем вокзалам, остановился на четвертом. «Наконец сходим на Шарлоттенбурге. Берем носильщика зеленого цвета, он тащит наши вещи вниз по лестнице, и вот мы в Берлине. Черепичные крыши, свет, цветы, скверы. Вот и наш извозчик. Садимся, кладем вещи, прощаемся с нашим спутником. Мама что-то говорит извозчику, и тот едет. Я рассматриваю город. Дома высокие и очень широкие. Много лавок, газетных киосков, продавщицы цветов в шляпках, дамы, кафе, модные магазины. Народу много. Вот и Прагерплац. ‹…› Вынимаем вещи, как вдруг из подъезда выходит сам Эренбург.

– A-а, Марина Ивановна!

– Здравствуйте, Илья Григорьевич, вот и мы».

Так началась чужбина.

Можно ли было предположить в этот залитый солнцем майский день, что жизнь вдали от родины растянется на долгих семнадцать лет?..

Утром следующего дня в Прагу ушла телеграмма, извещавшая об их прибытии Сергея Яковлевича Эфрона.

Часть II

После России

Глава 1

Берлин

1

Ко времени приезда Цветаевой Берлин уже получил репутацию негласной столицы новой русской эмиграции.

Мощная волна революции и Гражданской войны занесла сюда несхожими путями множество россиян, принадлежавших к самым разным слоям общества. По подсчетам историков, в начале двадцатых годов их оказалось здесь почти сто тысяч. Другие подсчеты говорят о четырехстах тысячах. В западных берлинских кварталах возник некий «город в городе»: от Прагерплаца до Ноллендорфплаца звучала русская речь. На рабочих окраинах голодало немецкое население. Два города – немецкий и русский, писал Вадим Андреев, как вода и масло, налитые в один сосуд, не смешивались друг с другом.

Стремительно нараставшая инфляция поощряла тех, кто сумел вывезти из России свои сбережения, вкладывать их в разные предприятия, не слишком оглядываясь. Один из цветаевских корреспондентов, вспоминая спустя много лет это время, называл его временем расцвета коммерческого донкихотства. Чуть ли не каждый день в «русской» части города открывались новые рестораны, кафе, кондитерские, мастерские. Возникло множество издательств, несколько журналов, выходили три ежедневные русские газеты, пять еженедельников.

«Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу, – писал по свежим впечатлениям Роман Гуль в книге «Жизнь на фукса». – Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. ‹…› На Курфюрстендамм – Максим Горький.

На Виктория-Луизенплац – Андрей Белый. На Кирхштрассе завесил комнату чертями, бумажными прыгунчиками, игрушками Алексей Ремизов. Пугая немецкую хозяйку, сидел в драдедамовом платке с висюльками. В комнате на Лютерштрассе – отец русского декаданса Н. М. Минский. Где-то – Лев Шестов. В Шёнеберге – Алексей Толстой. В кафе “Прагердиле” – Илья Эренбург… По Тауэнцштрассе шел человек с лимонно-изможденным лицом, в зеленеющем платье. Это был Игорь Северянин. Он писал “поэзы отчаяния”…»

Однако наводнен Берлин был, естественно, не одними только литераторами – здесь оказались художники и музыканты, философы и банкиры, биржевики и спекулянты всех сортов.

Летом 1922 года в среде русской интеллигенции здесь жива была еще иллюзия единства. Решительного размежевания на собственно эмигрантов и приехавших на время «туристов» пока не произошло.

Русские литераторы в Берлине. Сентябрь 1923 г.

Слева направо стоят: Б. К. Зайцев, В. Ф. Ходасевич, М. А. Осоргин, А. В. Бахрах, А. М. Ремизов.

Сидят: Н. Н. Берберова, П. П. Муратов, Андрей Белый

Вплоть до осени этого года упорно отстаивал свою беспартийную платформу «Дом искусств», возникший по инициативе неутомимого, несмотря на преклонные годы, Минского (некогда способствовавшего возникновению в Петербурге «Религиозно-философских собраний»), Еженедельные собрания «Дома» проходили по пятницам в большом кафе на Ноллендорфплац. В год приезда Цветаевой на литературных вечерах русской колонии выступали Андрей Белый и Алексей Толстой, Ремизов и Пильняк, Есенин и Северянин, Саша Черный, Ходасевич, Эренбург, Шкловский, Лидин, Чириков, Карсавин, Степун, Зайцев. А позже, когда Цветаева уже уехала в Чехословакию, – Маяковский и Пастернак. В зале было много накрашенных дам в манто и спекулянтов в модных пиджаках в талию.

Максим Горький привлек к сотрудничеству в издаваемом им журнале «Беседа» Владислава Ходасевича, появившегося в Берлине в конце июня. Издательство Ладыжникова выпускало горьковские произведения – и сборник речей эсера Виктора Чернова, бывшего члена Временного правительства. На обложках книг Гржебина стояло: «Москва – Петербург – Берлин». Вышедшие в Берлине книги в начале двадцатых годов свободно продаются в магазинах Советской республики. Авторов, живущих в Москве и Петрограде, вербует на свои страницы литературное приложение к берлинской газете «Накануне». За неделю до приезда Цветаевой здесь была помещена рецензия Павла Антокольского на цветаевский сборник «Разлука».

Обострение отношений внутри «русского Берлина» еще только-только созревает. Оно обнаружится в полной мере месяца через три после отъезда Цветаевой в Прагу.

А пока русские живут здесь со странным призрачным ощущением: множество знакомых лиц вдруг оказались перенесенными в совершенно чужие интерьеры…

Илья Эренбург

Одну из двух своих комнат в пансионе на Прагерплац Оренбурга отдали Цветаевой. И тем самым она оказалась в центре «русского Берлина». Ибо по вечерам в «Прагердиле» – кафе, разместившееся на той же маленькой площади, что и пансион, – как магнитом стягивало соотечественников. За кружкой пива или чашечкой кофейной бурды, высокопарно именуемой «мокко», обсуждались последние новости, книги, издательские планы и просто сплетни.

Настороженно слушали тех, кто только что приехал из России.

Мемуаристы утверждают, что летом 1922 года политические темы здесь возникали редко, но в это с трудом верится. В воспоминаниях Ариадны Эфрон «Прагердиле» охарактеризовано как «скромный провозвестник всех будущих Монпарнасов эмиграции, где за столиками “решались судьбы” мирового и отечественного искусства, а также самого отечества и всего мира; заключались издательские договора; завязывались и развязывались деловые и личные отношения, вспыхивали ссоры и наступали перемирия…».

У Эренбурга был в кафе свой облюбованный стол – «штаммтиш». Он приходил сюда с утра и садился за пишущую машинку. Сутулящийся, со спутанными длинными волосами и трубкой в зубах, он в это лето пожинал лавры успеха своего первого романа «Хулио Хуренито», только что вышедшего. Не всем одинаково нравился роман, не всем нравился сам Оренбург, но молодежь, собиравшаяся вокруг его стола, смотрела на тридцатилетнего мэтра с почтением: ведь он был еще и автором двух книг о поэзии революционной Москвы и рецензентом, постоянно выступавшим на страницах русско-берлинской периодики. А вскоре на книжных прилавках появился и новый его поэтический сборник «Звериное тепло».

На следующий день после приезда Цветаевой за стол Эренбурга садится молодой человек. Он на три года моложе Ильи Григорьевича, его имя – Абрам Григорьевич Вишняк. Но все зовут его именем издательства, которое он, несмотря на молодость, возглавляет уже несколько лет, – «Геликон». Издательство выпускало изящно, со вкусом оформленные книги. Сам Геликон холодно красив и предупредителен, у него репутация страстного поклонника поэзии. Эренбурги в большой дружбе с ним и его женой.

Абрам Вишняк. 1922 г.

И в тот же день, в том же кафе, вечером – другая встреча.

Ее Цветаева опишет через двенадцать лет: «Берлин, Pragerdiele на Pragerplatz. Столик Эренбурга, обрастающий знакомыми и незнакомыми. Оживление издателей, окрыление писателей. Обмен гонорарами и рукописями. (Страх, что и то и другое скоро падет в цене.) Сижу частью круга, окружающего.

И вдруг через все – через всех – протянутые руки – кудри – сияние:

– Вы? Вы? (Он так и не знал, как меня зовут.) Здесь? Как я счастлив!..»

Протянутые руки, кудри, сияние принадлежат Борису Николаевичу Бугаеву – то есть Андрею Белому Он бурно радуется встрече с Мариной, хотя тесной дружеской близости между ними прежде не было.

Но вот эти две встречи во многом определили самочувствие Цветаевой в берлинские дни. Обе оставили свой след в ее творчестве: первая – в стихах этого лета и в эпистолярной прозе «Флорентийские ночи»; вторая – в блестящем эссе «Пленный дух». Одна непоправимо омрачила долгожданную встречу с мужем; другая осталась самым светлым воспоминанием о днях, проведенных в Берлине.

В тот вечер, 16 мая, засидевшись в кафе допоздна, Белый заночевал у Вишняка. И перед сном получил в руки от хозяина тоненькую книжечку, изданную три месяца назад.

На обложке ее стояло: «Марина Цветаева. Разлука». Нехотя Борис Николаевич раскрывает маленький изящный сборничек – и с первых же строк оказывается под чарами удивительных стихов.

  • Всё круче, всё круче
  • Заламывать руки!
  • Меж нами не версты
  • Земные, – разлуки
  • Небесные реки, лазурные земли,
  • Где друг мой навеки уже –
  • Неотъемлем…

Андрей Белый

Наутро, так же внезапно исчезнув, как и появился, Белый оставит для передачи автору конверт с запиской. «Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги…» – прочла Цветаева в первых же ее строках.

А еще через пять дней еженедельник «Голос России» поместит на своих страницах обстоятельный и восхищенный отклик Андрея Белого на сборник «Разлука». Рецензия была озаглавлена «Поэтесса-певица».

«Берлинский период» Цветаевой оказался коротким; он продлился всего два с половиной месяца и был плотно насыщен разноликими впечатлениями.

Уже на четвертый день по приезде она выступила в литературном кафе на Ноллендорфплац вместе с имажинистом Кусиковым. Марина читала стихи – свои и Маяковского.

А через две с лишним недели темпераментно включилась в спор, вспыхнувший вокруг письма Корнея Чуковского, адресованного Алексею Толстому Письмо было опубликовано адресатом в литературном приложении к газете «Накануне».

Страницы: «« ... 56789101112 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Чтобы глупый стал умнее,чтобы слабый не грустил,надо людям ахинеюоткровенную нести.Только так и толь...
Роман «Свечка» сразу сделал известного киносценариста Валерия Залотуху знаменитым прозаиком – премия...
В книгу «Советский стиль: история и люди» вошли 19 достижений, 6 падений, 9 тайн и 5 западных мифов ...
Никколо Поло, отец Марко Поло, наконец решается рассказать историю, которую держал в тайне всю жизнь...
Эта книга – продолжение захватывающей саги американской писательницы В. К. Эндрюс о семействе Доллан...
Эта книга – продолжение захватывающей саги американской писательницы В. К. Эндрюс о семействе Доллан...