Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
– Вы всё говорите! – сокрушенно воскликнул он однажды. – Вам все равно, что есть: вам можно положить сена!..
Значит, были и рестораны.
Но не они ей вспоминались позже: вспоминалось неузнавание Лондона, издали казавшегося знакомым по Диккенсу, Байрону и Оскару Уайльду. Несовпадение видения внутреннего и внешнего, мечты и яви, – это Цветаева о себе знала. Но, уезжая из Лондона, она все-таки увозила с собой ощущение праздничной удачи: «Это мои первые две свободные недели за 8 лет (4 советских, 4 эмигрантских) – упиваюсь… Лондон чудесный. Чудная река, чудные дети, чудные собаки, чудные кошки, и чудные камни, и чудный Британский музей. Не чудный только холод, наносимый океаном».
Это строки из письма к чешскому другу Цветаевой – Анне Антоновне Тесковой, писательнице и переводчице. Их дружба, едва зародившаяся на чешской земле, окрепла на расстоянии и оставила нам бесценное эпистолярное наследие: никому другому Марина Ивановна не писала с такой регулярностью все тринадцать с лишним лет, проведенных ею во Франции…
Она вернулась в Париж в конце марта. И еще успела принять участие в первом вечере, который провела группа «Вёрст», торопившаяся погромче заявить о своей платформе. Гвоздем программы был тот же Святополк-Мирский – он прочел доклад «Тема смерти в предреволюционной литературе». Когда позже в сокращенном виде текст доклада был опубликован в «Вёрстах» (1927, № 2), автор присовокупил к нему постскриптум, сообщавший, что в устном чтении доклад вызвал «негодование всего эмигрантского синедриона».
В апреле Марина Ивановна готовится к отъезду с детьми на океан, в местечко, расхваленное ей Бальмонтом. В одном из писем мы видим ее в суете предотъездных дней: «Не примите за злую волю, – у меня просто нет времени, нет времени, нет времени. Никогда, ни на что. Скоро отъезд. Завалена и удушена неубранными вещами – чемодан без ключей – тащиться к слесарю? а где он? – хочется курить – гильзы вышли – пропали Муркины штаны и пр. и пр. А посуда! А обед! А рукописи! С. Я. всецело поглощен типографией…»
Перед самым отъездом получен номер только что вышедшего в Брюсселе журнала «Благонамеренный». В нем – цветаевская статья «Поэт о критике». Марина Ивановна берет номер с собой и 24 апреля отбывает из Парижа – в самый канун грозы, которая уже рокочет в коридорах эмигрантских редакций.
Сен-Жиль – маленькая рыбачья деревушка в Вандее, расположенная у самого устья мутной и илистой речонки со странным названием Vie – жизнь: Сен-Жиль-сюр-Ви.
Домик, в котором поселилась Цветаева с детьми, – на самом берегу океана. Весь май грязно-бурые волны с шумом разбиваются о берег – ибо весь май безостановочно дуют устрашающие ветра.
«Норды, Осты, Весты, и хоть бы один теплый», – сообщает Цветаева в одном из писем. Весна этого года – на редкость холодная, только в конце июня наступят первые по-настоящему жаркие дни.
Хозяева домика – рыбак и рыбачка – кажутся Марине Ивановне сказочными: обоим вместе – полтораста лет. Обстановка жилья, правда, совсем спартанская, кровать четырехместная, но в холодные дни и это кажется благом: вместе теплее. На обед тут едят крабов и спрутов, а в жерле камина стоит бочка собственного (хозяйского) вина…
Около домика – крохотный сад, в нем – розы, долго не расцветающие из-за холодов. А деревьев нет, ни в саду, ни поблизости. Природа Вандеи бескрасочна и строга: океан, колючие кусты, пески, дюны да чахлые виноградники.
Сен-Жиль
Но Цветаеву ничто поначалу не смущает: она ехала к океану и ехала в легендарную Вандею; родина и символ мятежа, Вандея и должна быть, наверное, суровой. Не привыкать и к бескомфортности: комфорта не было не только в чешских деревнях, но и в давние времена в доме Волошина у теплого Черного моря, где царила предельная упрощенность быта.
Что комфорт, если тут есть редчайшее, чего не найдешь в городах: природный ритм жизни! По приливу и отливу ставят часы, погода определяет крут дневных занятий. «Естественный», «природный» – в устах Цветаевой это всегда было высшей похвалой – человеку ли, жизненному ли порядку…
Но с главным героем вандейской природы – с океаном – ей никак не удается подружиться. С ранних детских лет – заочная любовь к «свободной стихии», полюбленной по стихам Пушкина, и с тех же лет – неизменное чувство отчуждения при встрече. Должно понравиться – и не нравится, упорно не нравится, ни в детстве, когда десятилетней девочкой она очутилась под Генуей в прелестном Нерви, ни позже, восемнадцати лет, в Гурзуфе, ни теперь. Уже не пушкинское «Прощай, свободная стихия!», а пастернаковские строки о море тянут еще раз увидеть, проверить, почувствовать: «Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться…» Тема моря, с некоторыми вариациями, повторяется в шести письмах мая-июня. Этот странный конфликт, который никому не виден, почему-то ее беспокоит и притягивает…
Три четверти дня занимает гулянье с Муром: то на берегу океана, когда тепло, то – часами – с коляской по незнакомым дорогам, окаймленным колючим цветущим кустарником. Навстречу попадаются ослики, запряженные в деревянные таратайки, в таратайках – женщины в широкополых шляпах. Цветаева разглядывает их с удовольствием: впервые, как она говорит, у нее «роман с бытом», ибо здесь он «уже преображенный». Оставляя сына на Алю, она посещает здешние ярмарки, любуется непривычными нарядами и завороженно вслушивается в местный говор.
Как будто есть все условия, чтобы перевести дух. Отключиться от суеты, забыть все парижские неурядицы – и свободно отдаться дням, природе и творчеству. Рождаются первые строфы поэмы «Попытка комнаты», навеянные одним из только что полученных писем Пастернака.
И в это время Марину Ивановну настигает буря, разразившаяся в эмигрантской прессе. Она вызвана выходом журнала «Благонамеренный».
Предвидеть реакцию на цветаевскую статью «Поэт о критике» было нетрудно: автор, по существу, бросал вызов ведущим критикам трех эмигрантских газет. Тональность отнюдь не была воинствующей и все же раздражила даже иных доброжелателей. Ибо это была спокойно-уверенная тональность мастера, размышляющего о своем ремесле. Однако, по мнению оппонентов, в роль мастера Цветаева вступила самозванкой. Ее поэтическое имя к этому времени в кругах эмигрантских критиков, можно сказать, едва вышло из небытия. Конечно, успех февральского вечера кое-что значил. Но заговорить сразу с такой уверенностью, вводя читателя в апартаменты собственного творческого опыта? Это было слишком. Самолюбие множества посредственностей, имевших, как они полагали, не меньшие заслуги в литературе, было уязвлено.
Образцом критика, явно не пригодного для своей профессии, Цветаева назвала в эссе Георгия Адамовича, как раз в эту пору удобно расположившегося в кресле главного критика еженедельника «Звено» (литературного приложения к «Последним новостям»), В его статьях и рецензиях безнадежная глухота к новому языку поэзии неизменно сочеталась с апломбом знатока всех секретов поэтического творчества: Адамович сам был поэтом. И поэтом плохим, считала Цветаева, что уже само по себе ставило для нее под сомнение критерии и вкус его как критика. Эссе было снабжено обширным приложением, названным «Цветник»: здесь вниманию читателя были предложены цитаты из критических выступлений Адамовича, щедро иллюстрировавшие произвольность, противоречивость и легковесность его суждений и оценок.
Досталось от Цветаевой и другому авторитетнейшему в эмиграции критику Юлию Айхенвальду, выступавшему в берлинском «Руле», и еще постоянному критику газеты «Возрождение» Александру Яблоновскому, и многочисленным дилетантам, лихо выносящим на страницы печати свои приговоры. Судить о поэтическом явлении, утверждал автор статьи «Поэт о критике», может только «знающий и любящий», остальные имеют право высказывать свое отношение к прочитанному, но не более того. Критик, который признаётся в том, что не понял произведения, не может выступать с его оценкой. Истинный критик, по Цветаевой, всегда провидец; он не плетется в хвосте у вкусов публики, но умеет отличить поиск новых форм и смысла от бездарного оригинальничанья.
Не были забыты в статье и сторонники «формальной критики», уверенные, что главное в поэзии – ее «технические тайны». «Критик, в поэме не видящий ни героя, ни автора ‹…› и отыгрывающийся словом “техника” – явление если не вредное, то бесполезное», – утверждала Цветаева. Формальную критику она сравнила с «советами молодой хозяйке» и отношением к искусству как к кулинарии. Наконец, не был забыт и читатель-«чернь». Тот читатель, который, «не читая и не чтя» поэта, тоже берется выносить свои суждения, проявляя при этом недюжинную осведомленность главным образом в том, кто сколько пьет и с кем живет.
Не удовольствовавшись критиками и читателями, автор эссе осмеливался задеть также писательские авторитеты. Цветаева вступила в спор с Иваном Буниным (прямо, правда, не названным) и с Зинаидой Гиппиус. Она не соглашалась с их предвзятыми характеристиками творчества Блока, Есенина и Пастернака, не прощала подтасовок с цитатами и категорических приговоров. В основе предвзятости она увидела неприятие прежде всего политической позиции этих поэтов.
Пафос этой статьи созревал в Цветаевой долго – и это делает понятней его безоглядность.
Марина Цветаева. Фото П. И. Шумова. 1925 г.
В самом деле, трудно было сохранить олимпийское спокойствие, из месяца в месяц читая на страницах эмигрантской периодики пассажи о «фокусах и ребусах» Пастернака. Или, скажем, о себе самой: «Ее последние стихотворения – набор слов, невнятных выкриков, сцепление случайных и кое-каких строчек» (Адамович). О поэме «Молодец»: «Сказка эта написана стихами и написана так, что ее трудно понять… Г-жа Цветаева роскошно купается в звуках, в стихии русского языка или чрезмерного русизма…» (Айхенвальд). Отзываясь о «Поэме Конца», критик жаловался на усилия, которые он тщетно затратил, чтобы понять смысл произведения.
Парируя эти повторяющиеся упреки, Святополк-Мирский писал в одной из статей 1926 года: «Все непонятно для тех, кто не имеет времени понять. Искусство – создание новых ценностей… Никто не упрекает Эйнштейна за трудность теории относительности. Очевидно, стоит трудиться, чтобы понять. Не мы нужны поэтам, а они нам. Я допускаю, что многими Пастернак и Цветаева не сразу воспринимаются, но ведь надо сделать усилие и для того, чтобы попасть из дому в Британский музей…»
Дальнейшие взаимоотношения Цветаевой с Адамовичем – это отдельный сюжет.
Ядовито огрызнувшись в «Звене» на цветаевское эссе, Адамович затем многие годы изо всех сил будет выказывать «объективность» к высекшей его Цветаевой: разбирая очередное ее произведение, отмечать «отдельные прекрасные строки» – при «неудаче» целого. И, соблюдая внешне позу объективности, время от времени ставить риторические вопросы: «Что побудило Цветаеву променять живую, неисчерпаемую в богатстве и гибкости человеческую речь на однообразные выкрикивания и восклицания?..» Поэзия Цветаевой, утверждал Адамович, откликаясь уже в 1928 году на сборник «После России», – «цветок быстро вянущий по сравнению не только с Пастернаком, но и со стихами умной и ясновидящей Ахматовой…».
Адамовичу принадлежит и формулировка, которой приходится отдать должное, – она сохранила свою верность до наших дней. «Поклонников не разочарует, противников не убедит…» – повторял он не однажды, откликаясь на очередное цветаевское стихотворение, появлявшееся в поэтической рубрике «Современных записок».
В 1928 году Цветаева повторила основные мысли своей статьи, выступив на открытом диспуте «О критике в эмиграции». Она закончила выступление призывом:
– Пусть пишут взволнованные, а не равнодушные!
На что тут же громко возразил с места присутствовавший на диспуте Адамович:
– Нельзя постоянно жить с температурой в тридцать девять градусов!
Эта реплика знаменательна.
Устойчивая неприязнь Адамовича к самой Цветаевой и к ее поэзии, пронесенная через многие годы, произрастала из глубинных корней. То было неодолимое отталкивание добропорядочной уравновешенности от экстатической стихии. Это отталкивание критик возводил в абсолют, чистосердечно убежденный в третьесортности «несдержанной» поэзии, крайний пример которой давала Цветаева. Главную неприязнь вызывала у него, по существу, даже не поэтика новых цветаевских стихов, а их «нарочитая» – он был уверен в этом! – взвинченность и «пламенность». Что экстатическое мировосприятие – вовсе не поза, а просто другая органика, имеющая все права на художественное воплощение, – это ему так и не пришло в голову.
Увы! Адамовичи никогда не переведутся на свете…
Один из первых выстрелов по цветаевской статье был сделан Михаилом Осоргиным, чья рецензия заняла в «Последних новостях» целый «подвал». Раздражение автора более всего вызвала открыто личная тональность статьи Цветаевой.
Пятого мая появился другой «подвал» – на этот раз в берлинском «Руле». Его автором был Юлий Айхенвальд. Главная его претензия совпадала с той, что высказывал Осоргин: автор слишком много говорит о себе и своих вкусах. «Это изобилие домашности, это почти сплошное pro domo sua мешает сосредоточиться на тех ее общих мыслях о критике, которые она выражает в свойственной ей несколько растрепанной и неряшливой форме». «Растрепанной и неряшливой» воспринял Айхенвальд форму открыто личных размышлений «на тему»… Что ж, она действительно не слишком была характерна для русской критики.
Осоргин был раздражен, Айхенвальд оскорблен и ядовито ироничен, но пример полемики в традициях бульварной прессы дал в газете «Возрождение» Александр Яблоновский, постоянный оппонент-ненавистник Цветаевой.
«В литературу госпожа Цветаева пожаловала с таким видом, как будто она на собственную дачу во второе Парголово переехала, – писал Яблоновский в фельетоне, озаглавленном «В халате». – Она приходит в литературу в папильотках и купальном халате, как будто в ванную комнату пришла…» «Чутья к тому, что дозволено и что не дозволено, нет у г-жи Цветаевой, как не было и у г-жи Вербицкой».
Звучали и еще голоса – вроде рассерженного Петра Бернгардовича Струве в том же «Возрождении». Озаглавленная очень строго: «О пустоутробии и озорстве», статья осуждала и Цветаеву и Адамовича; приговор звучал лаконично: «Беспредметно, ибо безнужно».
Судя по майским письмам Марины Ивановны, язвительность критиков не слишком глубоко ее задевает. Она упоминает о них вскользь, как о сугубо внешнем, на что она всегда неохотно расходует душевные силы. В конце концов – ничего неожиданного, естественная реакция.
Анне Тесковой 9 мая: «Ни одного голоса в защиту. Я удовлетворена».
В конце мая в Сен-Жиль приезжает из Парижа Эфрон. Он вымотан до предела, но очень доволен: все дела по подготовке первого номера «Вёрст» завершены. Печатание журнала задерживалось теперь только из-за забастовки типографских рабочих. Сергей Яковлевич собирается провести все лето в кругу семьи с чувством хорошо исполненного долга. Жена и дочь дарят ему шезлонг. Впереди – так хотелось думать – были три безмятежных месяца.
Погода, правда, продолжала оставаться скверной: шли дожди, дули холодные ветры. И все же с каждым днем множилось число приезжих на пляже, самые отчаянные уже купались. Толстый, крупный Мур учился ходить, Аля безотрывно читала разные кинематографические журналы, Марина Ивановна, стараясь высвобождать утренние часы, уединялась с тетрадками и письмами. Но 21 июня надежда на спокойный отдых рухнула. В этот день почтальон принес важную почту: большой пакет из Москвы и письмо из Праги. Пакет был от Пастернака: переписанная набело его новая поэма «Лейтенант Шмидт», книга стихов «Поверх барьеров» и номер «Русского современника» – советского журнала, где стараниями Пастернака помещены были несколько стихотворений Цветаевой.
Покой разрушило другое письмо – пришедшее из Праги. Валентин Федорович Булгаков сообщал о решении чешских властей лишить Цветаеву пособия, если она не вернется в Чехию немедленно. Осложнения с пособием возникали уже в январе, но тогда удалось добиться его сохранения – обещали по крайней мере на год. И Эфроны, с присущей им непрактичностью, истратили почти все деньги, вырученные от вечеров и публикаций, уплатив за жилье в Вандее до середины октября. Чешская «стипендия», как предполагалось, обеспечит остальные расходы семьи до осени. Вся кипучая редакторская деятельность Эфрона в «Вёрстах» шла пока еще на чистом энтузиазме: заработок должен был поступать только «с номера», в прямой зависимости от реализации журнала.
Положение казалось отчаянным. Возвращаться немедленно в Чехию? Но, во-первых, вандейские хозяева, конечно, денег не вернут, да этого нельзя и требовать.
А главное – куда возвращаться? Что делать в Чехии?
Цветаева была уверена, что угроза лишить ее пособия возникла не случайно именно теперь. Что это – отголосок бури, разразившейся вокруг ее статьи в «Благонамеренном», а может быть, и другой, уже собиравшейся над головой участников «Вёрст». Эфрон тоже считал, что сработали чьи-то недобрые усилия из Парижа.
Как назло, друзья, оставшиеся в Чехии, в разъезде – летний сезон. Заступиться некому.
С. Эфрон, М. Цветаева, П. Сувчинский в Сен-Жиле. 1926 г.
Цветаева и Эфрон умоляют Булгакова пустить в ход все возможные связи, чтобы отменить решение. Получают же пособие Бальмонт и Тэффи, ногой не ступившие на чешскую землю!
Несколько недель проходят в волнении. Тревогу смягчает приезд друзей из Парижа: в июле в Сен-Жиль прибыла чета Сувчинскихи Святополк-Мирский. Оживленные беседы наполнили вечера. И видимо, совместными усилиями был выработан некий план спасательных операций, позволявший Цветаевой с детьми остаться в Вандее до конца срока.
В Прагу в сентябре отправился на несколько дней Эфрон. Инцидент удалось уладить.
Сувчинский привез вышедшие наконец из типографии «Вёрсты» – солидный, строго оформленный том.
В первом номере журнала редакционная группа еще не оповещала читателей о своей платформе. Заметка «От редакции» появилась только спустя полтора года, в третьем номере «Вёрст»; там, среди прочего, будет сказано: «Своей прямой задачей мы по-прежнему считаем способствовать объединению той части эмигрантской интеллигенции, которая хочет смотреть вперед, а не назад; с другой стороны, способствовать пониманию русской современности в широком историческом масштабе, не забывая, что “русское” шире “России” и что все человечество, так или иначе, втянуто в наши, русские, проблемы…»
«Вёрсты» открывались стихотворениями Сергея Есенина, покончившего с собой несколько месяцев назад. Далее шла «Поэма Горы»
Марины Цветаевой. Следом – Пастернак и Сельвинский. Проза представлена была Ремизовым, философия – Шестовым, Г. Федотовым (под псевдонимом Богданов) и Сувчинским. В разделе искусства Артур Лурье рассказывал о Стравинском, а князь Трубецкой – о поэтических метрах русской частушки. На отдельных вкладках помещены были фотопортреты – Леонова, Есенина, Пильняка, Замятина; в отличие от них, портреты Цветаевой и Пастернака символично разместились на одном листе.
Марина Цветаева. 1928 г.
«Вёрсты» как бы подхватывали эстафету из рук тонкого русского журнала «Своими путями», выходившего в 1924–1926 годах в Праге. Журнал считался органом левого студенческого союза, объединявшего русских студентов в Чехии. Эфрон был одним из его редакторов, а по существу – главным: его имя фигурирует в списке состава редакции во всех вышедших двенадцати номерах.
Общую платформу журнала сформулировала тогда статья председателя студенческого союза Д. Мейснера, названная «Верховность идеи родины». Эта идея, утверждал Мейснер, означает «безоговорочный, абсолютный, практический патриотизм, ставящий главной задачей национальную пользу». «Отцы хотят реставрировать мир, мы хотим его трансформировать», – говорилось в другой статье.
Один из номеров журнала «Своими путями» был посвящен проблемам русской эмиграции, другой – современной России, а номер шестой-седьмой был почти целиком заполнен произведениями литераторов, живущих в СССР: Пастернака, Тихонова, Зощенко, Вс. Иванова. В нескольких номерах журнала появилось имя Цветаевой – и как поэта, и как автора очерка о Бальмонте, а также в ответах на анкеты, предложенные редакцией. Но уровень ее сочувствия журналу неожиданно проявился осенью 1925 года.
Дело в том, что «Своими путями» долгое время не находил никакого отклика в эмигрантской прессе. И вдруг, прорывая заговор молчания, парижская газета «Возрождение» разразилась гневной статьей Цурикова, озаглавленной «Эмигрантщина».
Цуриков назвал отношение редакции к Советской России «рабски-собачьим», а сам выпуск журнала – «блудной» затеей. Он возмущен был и помещением в одном из номеров фотографий деятелей большевистской революции, с одной стороны, и усопшего патриарха Тихона – с другой.
Этому инциденту мы обязаны первой и последней публицистической статьей, которую написала Цветаева. В газете «Дни» 16 октября 1925 года (за две недели до ее приезда в Париж!) появился ее ответ Цурикову, названный «Возрожденщина». «Журнал (ни этот, ни другой, ни третий), – писала Цветаева, – не является ни часовней, где должны находиться только иконы, лишь портреты близких, ни Пантеоном – изображения богов и героев». Автор «Возрождения» «проглядел, то есть пропустил», утверждала Цветаева, все статьи журнала о русской прозе и русской поэзии, о русской деревне и русском студенчестве – это ему неинтересно. «Статья г. Цурикова кончается призывом выбросить за борт всю “эмигрантщину”. Состоя сотрудником “Своими путями”, я охотно бы наравне с остальными нечистыми дала себя выбросить за борт ковчега г. Цурикова, если бы на борту сего ковчега когда-нибудь находилась. На борту сего ковчега не находилась никогда, ибо видела, из каких бревен он состоит, и с первых секунд знала, что ковчег гнилой».
Нет сомнений в том, что это темпераментное выступление не забыли Цветаевой, когда на нее обрушилась волна негодования за статью «Поэт о критике». Слова о «гнилом ковчеге» бросили свой отблески на осенние страсти 1926 года, разгоревшиеся уже вокруг «Вёрст». Цветаева выступала в первом номере журнала только как поэт – автор «Поэмы Горы», но и этого оказалось достаточно.
Зинаида Гиппиус
Дмитрий Петрович Мирский со своей стороны сделал, кажется, все от него зависящее, чтобы вызвать на себя главный огонь будущих оппонентов. В разделе «Библиография» он обрушился на литературный «генералитет» русского Парижа.
Используя пятилетний юбилей «Современных записок», критик утверждал, что этот крупнейший в русском зарубежье журнал продолжает «чистую, почти беспримесную установку на прошлое», сочетающуюся с «ненавистью, почти брезгливой, ко всему новому». Авторов «Современных записок» Мирский резко делил на «литературное ядро» и «гастролеров». К «ядру» были отнесены все те, кого в Париже тех лет считали литературным Олимпом, – Мережковский, Зинаида Гиппиус, Бунин, Зайцев, Алданов. К «гастролерам» – Андрей Белый, Цветаева, Ремизов, Шестов. Все симпатии критика были на стороне последних, устремленных творчеством в будущее. Именно они доказали, считал Мирский, «что Россия жива не в границах Русского мира, но в царстве Духа, превыше всех границ…».
Иван Бунин
Зато его характеристики и оценки авторского «ядра» «Современных записок» были предельно резки и категоричны: «Мережковский, если когда-нибудь и существовал (не как личность, конечно, а как желоб, по которому переливались порой большие культурные ценности), перестал существовать, по крайней мере, двадцать два года назад. Зайцев был когда-то близок к тому, чтобы засуществовать, но не осуществился: не нашлось той силы, которая могла бы сжать до плотности бытия его расплывчатую газообразность. ‹…› Ходасевич – маленький Баратынский из подполья, любимый поэт всех тех, кто не любит поэзии… Зинаида Гиппиус видна во весь рост только изредка в немногих стихах… Наконец Бунин, “краса и гордость” русской эмиграции ‹…› – редкое явление большого дара, не связанного с большой личностью».
Перехлесты в оценках и рассуждениях яростного Мирского дали, по существу, дурной пример рассерженным оппонентам в перепалке, вспыхнувшей меньше чем через месяц.
Впрочем… Кто кому дал пример – ответить не просто.
Приемы полемики Мирского мало отличались от стилистики обличительных статей Зинаиды Гиппиус, выступавшей как критик и публицист под псевдонимом Антон Крайний. Та же ослепляющая ярость оценок, тот же категоризм суждений, та же небрезгливость к передержкам… Стилистика, исходно исключающая всякую возможность диалога. Приемы, пригодные для того, чтобы заявить о своей позиции, но не для того, чтобы побудить сторонников иной точки зрения прислушаться и задуматься…
Пятого августа того же 1926 года в газете «Возрождение» взял слово Бунин. «Нелепая, скучная и очень дурного тона книга», – писал он о «Вёрстах». Вся проза и поэзия там – «непроходимая скука», а Святополк-Мирский «повторяет почти слово в слово все то, что пишется о нас в Москве». «Кто тот благодетель, – задавал вопрос Бунин, – тот “друг” новой России, который так щедро тратится на нее?»
Вопрос этот сыграл роль взмаха дирижерской палочки для остальных участников разразившегося скандала.
Даже Бунин показался деликатным, когда 14 августа в «Последних новостях» выступил Антон Крайний, то есть Зинаида Гиппиус.
Приличных слов Гиппиус уже не выбирает и риторическими вопросами не задается. Открыто назвать Москву не только идеологическим, но и финансовым хозяином «Вёрст» она все же не решается. Но намеки ее недвусмысленны. Опытный публицист российской выучки, она хорошо знает, что намеки еще прочнее входят в сознание читателя, прорастая в нем уже неискоренимой уверенностью. «“Вёрсты” создаются людьми органически дефективными», – утверждала Гиппиус. В поэзии они, во всяком случае, ничего не понимают. Продукция Пастернака и Цветаевой – «это не просто дурная поэзия, это вовсе не поэзия». «Поэма Горы» Цветаевой – это, по Гиппиус, – «запредельное новшество» по форме и почти непристойность по содержанию. О Пастернаке: «Либо наш русский язык – великий язык, либо наш Пастернак – великий поэт. Вместе никак не выходит…» Главный «обманщик», грубой лестью заманивший Ремизова и Цветаеву в свое предприятие, – Святополк-Мирский; ему нужны эти имена для грязного дела: разложения эмиграции изнутри. По мнению Гиппиус, «сообразительность и нюх к моменту» прикрывают у Мирского отсутствие таланта и эстетического чутья…
Словом, всем сестрам по серьгам.
«Наш Антон – самый крайний!» – этот афоризм, созданный Бердяевым, широко гулял по «русскому Парижу».
Предположить у поэта Зинаиды Гиппиус просто глухоту к новому поэтическому языку Пастернака и Цветаевой трудно: передержки и прямую недобросовестность она проявила и в другой статье, где «пересказывала» читателю содержание двух уже прозаических цветаевских выступлений («О благодарности» и «Поэт о критике»).
Вывод Антона Крайнего оказался однозначен: «Данная группа идет к соединению не с Россией и не с русской литературой, а с Советами: то есть идет против России и против свободного искусства».
Оперативно включаются в хор «Современные записки».
В 29-м номере журнала отклик на «Вёрсты» подписан Владиславом Ходасевичем.
В эту пору жизни Ходасевич близок к Мережковским, называвшим его «Арионом русской поэзии». Однако тональность его статьи в целом гораздо спокойнее. Имя Цветаевой здесь не упомянуто вообще (как и имя Пастернака), рассуждения сосредоточены по преимуществу вокруг действительно важного: попытки авторов «Вёрст» найти «третью позицию» в русской проблеме. Попытка, по мнению Ходасевича, не удалась, ибо «главный дирижер и хозяин» журнала Святополк-Мирский «хорошо усвоил самые дурные литературные приемы ‹…› большевистской и большевизанской печати».
Полемика продолжается.
Следующее слово берет союзник «Вёрст» – «Воля России». В 1926 году журнал этот готовился и набирался уже в Париже, хотя на обложке его по-прежнему стояло «Прага». В обзоре Мирского «Воля России» была названа «самым свежим» журналом эмиграции – в частности, за то, что она помещала на своих страницах и голоса людей, думающих иначе, чем сотрудники редакции.
Марк Слоним, однако, на похвалу не поддался и, оценивая первый номер «Вёрст», не считал его полностью удавшимся. «Перепечатки интересны, – писал он. – Оригиналы приличны. Чужое ярко, своего почти нет». Главным литературным событием «Вёрст» он назвал «Поэму Горы» Цветаевой; по его словам, Цветаева – единственное в «Вёрстах», что «не только желание, но и свершение, но она ведь не “Вёрсты”, она вне их…». И тот же Слоним проницательно оценил остроту реакции на появление нового журнала: он обратил внимание на то, что в «Вёрстах» выступили в основном «люди своего круга» – князь Святополк-Мирский, князь Трубецкой, а также Шестов, Ремизов и Цветаева, печатавшиеся в «Современных записках»… «От бывших своих всегда больнее, – тонко замечал Слоним. – От обиды и жестокость полемики».
На Слонима, в свою очередь, набрасывается Бунин.
Это голос человека (газета «Возрождение», 28 октября 1926 года), и не пытающегося сдержать эмоции. По его словам, отношение критика к эмигрантской литературе старшего поколения исполнено «лакейской ярости», а в его оценке Цветаевой слышен лишь «телячий восторг», «высокопарная ахинея»…
Но благодаря бурной перепалке «Вёрсты» почти целиком распроданы!
Сотрудники нового журнала энергично набирают материал для второго номера. «Наступление будет продолжаться, захватывая все более широкие области!» – бодро сообщает Эфрон в одном из осенних писем О. Е. Черновой-Колбасиной. И он же – в Прагу, Евгению Недзельскому, соредактору журнала «Своими путями»: «Нам, кажется, суждено сыграть роль объединителей эмиграции (против нас), но, конечно, ненадолго. Я убежден, что завтрашний день принадлежит нам. Так ненавидят только завтрашних победителей… Самое гнусное, что вчерашние друзья для того, чтобы нас очернить, унижаются до клеветнического нашептывания о получении нами советских субсидий!!!»
Тем временем к сентябрю Цветаева заканчивает первую часть задуманной драматической дилогии «Тезей», начинает работу над второй – «Федрой».
Она все еще в Вандее.
В эти первые недели начинающейся осени в Сен-Жиль приехала с детьми Андреева, вместе с которой Цветаева ехала из Чехии во Францию. Дочь Анны Ильиничны Вера сохранила в памяти сценку на берегу океана: «Когда я увидела Марину Ивановну на пляже, я в первый раз поняла, как ей идет ее имя – Марина, что значит “морская”.
«Евразийское лето» в Понтайяке. 1928 г. Слева направо стоят: Л. Б. Савинков, В. А. Сувчинская, Б. Н. Лосский, И. Л. Карсавина, М. Л. Карсавина, Н. Н. Алексеев, В. Л. Андреева, неизв. лицо. На переднем плане: М. И. Цветаева с Муром, Аля, К. П. Макаева с сыном Алешей, К. И. Завадская
Она лежала на песке, опершись на локоть, и, прищурившись, смотрела на море – глаза у нее были того же цвета, что океанские волны, – серо-зелено-голубые и такие же диковато-загадочные и своенравные. Серовато-пепельные волосы удивительно гармонировали с цветом бело-синего, выцветшего на солнце купального костюма. Стройные, худощавые, темно-загорелые ее ноги спокойно и легко лежали на бледном песке. Совсем цыганская – худая и нервная рука нежно пересыпала сквозь длинные пальцы песок…
Я не знаю, конечно, о чем думала Марина Цветаева, глядя на море, но на ее лице было странное выражение затаенной печали и страстного ожидания – как будто бы она безмолвно звала кого-то, а тот не приходил и никогда, наверное, не придет. У бронзовой андерсеновской русалки, которая сидит на большом гладком камне у входа в гавань Копенгагена, такое выражение, – рожденная морем, она вечно тоскует о земной, недостижимой для нее стране, о теплоте и ласке людских рук».
В Париж Цветаева вернулась только в октябре. Эфрону удалось снять скромную квартиру в Бельвю, вернее, даже полдомика – во второй половине поселилась славная, знакомая еще по Чехии, семья кинорежиссера Туржанского.
Рядом с домом – прекрасный парк. Сюда изредка приезжает к Цветаевой гулять и беседовать Лев Исаакович Шестов…
Но кипение страстей вокруг «Вёрст» вовсе не утихло. Все границы приличий переходит «Новый дом». Это еще один новорожденный русский журнал, объявленный как «журнал молодых»: его возглавляют Ю. Терапиано, Н. Берберова, Д. Кнут и В. Фохт.
Обложка журнала с пояснительными надписями Ю. Терапиано
Странным образом в мемуарах «Курсив мой», изобилующих неточностями (вдова Михаила Осоргина говорила мне, что могла бы чуть ли не к каждой странице книги составить список ошибок, которые ей, впрочем, не казались случайными), Берберова «забывает» упомянуть шумный эпизод, ознаменовавший выход первого номера журнала «Новый дом». В нем помещена была статья Владимира Злобина, снабженная эпиграфом: «Помни, помни, мой милок, красненький фонарик…». «Красненький фонарик», как явствовало из текста статьи, следует повесить непосредственно над входом в редакцию «Вёрст», ибо сотрудники редакции, по убеждению автора, прямым образом связаны с «растлителями России». Самые оскорбительные стрелы здесь были выпущены в адрес Цветаевой и Ремизова.
Не выдержав, близкий друг Цветаевой и Ремизова Владимир Сосинский публично вызвал на дуэль редактора журнала Юрия Терапиано. Дуэль не состоялась. Ее заменила потасовка – и даже не одна, ибо Сосинский был упорен в негодовании. В награду за благородство Цветаева подарила своему заступнику перстень с гербом Вандеи…
Владимир Сосинский. Фото П. И. Шумова
Серебряный перстень с гербом Вандеи, подаренный М. Цветаевой В. Сосинскому
Только теперь, в конце века, с достоверностью выяснилось, что действительным автором статьи в «Новом доме» была все та же Зинаида Гиппиус. Злобин – верный друг дома Мережковских – просто согласился поставить под ее текстом свое имя…
В этих бурях заканчивался первый год пребывания Цветаевой во Франции. Хватило нескольких месяцев для того, чтобы с непреложной очевидностью обрисовалась черта, резко отделившая поэта от тех, в чьих руках были в Париже русская печать и главные эмигрантские организации.
Глава 4
Поверх границ
Триумф февральского вечера, новые друзья, поездка в Лондон, создание двух статей, трех поэм, газетный и журнальный вой вокруг статьи «Поэт о критике», а потом вокруг «Вёрст», лето на берегу океана, инцидент с чешским пособием, возвращение в Париж и последний скандал, связанный с «Новым домом»…
Так выглядит цветаевский 1926 год с внешней стороны.
Более чем насыщенно для одного года!
Но вот обнаруживаются неизвестные ранее письма Цветаевой. Да еще – редкая удача! – не только ее письма, но и ответы корреспондентов! И картина года резко меняется. Она получает новое измерение – глубину; становится ясно, что без этих писем цветаевская биография года предстала бы с явно смещенными акцентами.
Так не схожа с фотографией объемность реальной жизни: в ней – фотографии – не видны главные связи, заслоненные множеством четко зафиксированных подробностей. Подробности любопытны и выразительны, но заносчиво претендуют на самостоятельную значимость. Между тем у них – свое место на шестке действительной биографии поэта.
Главный нерв внутренней жизни Цветаевой 1926 года теснейшим образом связан с именами двух ее замечательных современников – Бориса Пастернака и Райнера Марии Рильке.
Переписка с Пастернаком, начавшаяся еще летом 1922 года, взорвавшаяся новыми нотами в марте 1923-го, продолжалась. Она была не слишком регулярной, но становилась все более сердечной и откровенной. В марте 1926 года она явственно обрела новую тональность. Тому были реальные причины.
Почти случайно в руки Бориса Леонидовича попала ремингтонная копия цветаевской «Поэмы Конца».
Он ошеломлен, восхищен, пронзен до глубины души. Его реакция на поэтические строки – совершенно той же природы, что и у Цветаевой. Как и она, он мог бы сказать, что «опрокинут», выбит из колеи. Впрочем, именно это он и говорит ей – на своем языке – в потоке писем, которые хлынут в Париж, на улицу Руве, а потом в Вандею, в Сен-Жиль. Сердечное волнение в них нераздельно слито с профессиональным. Бурность реакции сам Борис Леонидович объясняет узнаванием «своего» в мире тех жизненных и духовных ценностей, которые воссозданы в поэме. «Верно, верно. Так, именно так, как в ведущих частях этой поэмы. ‹…›
Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетием возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Вёрст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мной назад, и вдруг… начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив – шестилетнюю странность лицом целого…»
Борис Пастернак
В огромном, трепетном, сумбурном письме, написанном 25 марта, Пастернак снова и снова на разные лады возвращается к этой главной радости – узнаванию родства. В «Поэме Конца» прекрасная поэзия еще и тем прекрасна для него, что замешена на «основаниях», дорогих с детства, – на тех, которые нельзя предать, но от которых жизнь настойчиво отводит, объявляя их несущественными. И потому к радости присоединяется благодарность: за напоминание, за подтверждение, за преданность тому высокому строю духа, который стремительно уходит из современного мира. «Ты страшно моя и не создана мною, ты с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты – невероятная награда мне за рожденье и блужданья, веру в добро и обиды».
В марте и апреле этого года Пастернак читает «Поэму Конца» всем, кто попадается под руку, волнуясь и каждый раз заново переживая трагедийную мощь поэмы – и реакцию слушателей. Когда в доме Бриков поэму не приняли с первых же строк, встретили «улыбочками», Борис Леонидович расстроен сверх всякой меры. Зато его вознаграждает восхищенная реакция Асеева, Тихонова, Кирсанова – и он горд, как если бы сам был автором… Поэму переписывают от руки, обсуждают, спорят – и просят прочесть снова, в одном и в другом доме. «…Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу, чтобы ты меня любила». «И прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца». «Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: “А? Каково! Какой человек большой!”»
Дом Пастернака в Москве на Волхонке, 14. Набросок Л. О. Пастернака
Этой весной пастернаковские письма приходят одно за другим; иногда Борис Леонидович пишет их по нескольку раз в неделю. Это необузданный ливень любви и радости. Ибо восхищение поэмой предельно обострило нежность и жажду выразить ее безо всякой оглядки. В том же письме 25 марта: «Как удивительно, что ты – женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за невозможностью жить при Дебор-Вальмор (какие редкие шансы в лотерее!) – возможность – при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье… Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого, что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя».
Потрясение, вызванное цветаевской поэмой, пришлось на крайне неблагополучный период жизни Бориса Леонидовича. В семье поэта постоянно вспыхивали ссоры. В письме к сестре Жозефине Борис Леонидович признавался в глухом непонимании, прочно воцарившемся между супругами. «Я далек и чужд ей, – писал он о жене. – Неприязни и равнодушия я больше выносить не в силах».
Не последним в их отношениях было то обстоятельство, что Евгения Владимировна тяжело ревновала мужа к Цветаевой. Это началось еще в 1923 году, в Берлине, в те самые февральско-мартовские недели, когда переписка поэтов впервые приняла нестерпимо жаркую окраску. Уже тогда бедствием стала заведенная в семье манера Пастернака читать жене вслух письма, приходившие на его имя. Реакцию Евгении Владимировны нетрудно себе представить; сам поток цветаевских посланий, а тем более их тональность приводили ее в ужас. Она плакала и торопила мужа с отъездом обратно в Россию.
Между тем Пастернаки уезжали тогда из Москвы с намерением пробыть в Европе несколько лет. Борис Леонидович жаждал спрятаться от московской суеты и московских напастей – благо в Германии жили его отец, мать и сестры. Но и в Берлине спрятаться от бурь не удавалось. Пастернак рвался уехать в немецкую провинцию, но началась инфляция, и жизнь в Германии уже не виделась ни спокойной, ни благополучной. Они вернулись в Россию.
Теперь, в марте 1926 года, отношения в семье стали почти невыносимы. Борис Леонидович заявил жене, что не будет больше читать ей письма Цветаевой. В те дни и недели он уже всерьез обдумывал возможность расставания – и с женой, и с родиной. Он собирался забрать с собой маленького сына, рассчитывая на помощь родных, живших в Германии. И мечтал встретиться с Цветаевой. Но его душевное состояние крайне неуравновешенно, он меняет собственные решения чуть ли не еженедельно.
Двадцатого апреля в очередном письме, заполненном все той же неутихающей бурей, Пастернак задает вопрос, на который умоляет Марину ответить свободно: «Оглядись и вдумайся в свое, только в то, что крутом тебя: ехать ли мне к тебе сейчас или через год?» «Я верю в твои основанья…» – повторяет он.
Нетерпеливое желание увидеться (у Бориса Леонидовича была в то время реальная возможность поехать за границу) борется в нем с тормозящим ощущением «пустыхрук», «несделанного», что только еще зарождалось на кончике пера. Между тем ведь они собираются с Цветаевой поехать к Рильке, обожаемому поэту, в Швейцарию. Но с чем ехать? Это мучает Пастернака, остро и беспощадно пересматривающего в эти месяцы свою творческую работу последних лет.
Ответ приходит из Вандеи быстро: 8 мая Борис Леонидович уже держит его в руках. «Через год, – отвечает Марина своему другу. – Ты громадное счастье, которое надвигается медленно… Не сейчас!.. Я в восторге от твоего решения». Она с полуслова уловила колебания своего друга, – по крайней мере те, что произрастали из общих для них «оснований»: приоритет творчества. Она сама писала об этом в стихотворении, созданном еще в Чехии.
- Кастальскому току,
- Взаимность, заторов не ставь!
И в очередном письме Пастернака – вздох облегчения: «Благодарю и верю. Как трудно писать! Сколько его накатывало и расходовалось эту неделю. Ты указала берега. О, насколько я твой, Марина! Везде, везде. Вот он, твой ответ. Странно, что он не фосфоресцирует ночью. Такой чудесности я не допускал. Я бродил вокруг да около того же. Я двадцать раз уезжал и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предупредила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосходишь представленье, даже внушенное обожаньем!.. Твой ответ – чудный, редкостный…»
Правда, Борис Леонидович смутно предчувствует, что оба они приносят в жертву нечто, чего жизнь во второй раз уже не предложит. И, соглашаясь, сладостно подчиняясь, он вдруг заканчивает письмо неожиданным всплеском горечи: «И все-таки, что я не поехал к тебе – промахи ошибка…»
Однако решение принято.
Как неудачно, как обидно они встретятся через девять лет в Париже! Отложенную радость уже не воскресить волевым усилием, как не войти дважды в одну и ту же реку…
Благоразумие цветаевского ответа, такое, кажется, ей несвойственное, может поначалу удивить. В пламенных весенних письмах Бориса Леонидовича она, может быть, первый раз в жизни слышала то самое, что в ее глазах было «сновиденным», высшим, что может связать двоих людей на земле. «Любите мир во мне, не меня в мире», – писала она Бахраху еще летом 1923 года; то же самое, в вариациях, повторяла другим корреспондентам, едва возникала иллюзия сердечной близости. «Мне важно, чтобы любили не меня, а мое». Идеальным образом то и другое сливается в отношении к ней Бориса Леонидовича!
Но теперь ей труднее дать волю своему неблагоразумию. Заботы о доме, годовалый сын на руках, едва устроенный летний отдых детям и мужу, отсутствие няни и лишнего франка – вот галера, к которой она прикована в это лето. Да и отродясь она предпочитала предвкушаемую радость сбывшейся, ей просто необходимо было видеть эту радость впереди, – такова уж ее природа.
Впрочем, в основе ее сдержанности легко видятся и другие мотивы. Порыв Пастернака опоздал на три года. В феврале 1923-го Марина готова была сорваться из Чехии в Берлин, хоть на день, чтобы увидеться, – так необорима была ее околдованность присланной книгой его стихов – а значит, и им самим; удержало только отсутствие визы. Но за три года безудержность поостыла. Сроки их встречи несколько раз переносились. Родился маленький Мур; отношение к Борису обрело стабильность нежной сердечной преданности. И теперь она уже трезвее оглядывалась на обстоятельства. Да и куда мог бы сейчас приехать Пастернак? Какой могла быть их встреча – в обрамлении детей и забот о кухне? И Цветаева предлагает свой вариант встречи: через год – в Лондоне. Там живет Святополк-Мирский, страстный поклонник не только Цветаевой, но и Пастернака, и – еще важнее: там не будет быта, его царапающих углов и шипов…
Этим летом, в середине июля, она напишет из Сен-Жиля в письме к Андрониковой важные для нас строки. Они вызваны сообщением о предстоящем замужестве Саломеи Николаевны: «Торопить венец (здесь) – торопить конец. (Что любовь – что елка!) Я, когда люблю человека, беру его с собой всюду, не расстаюсь с ним в себе, усваиваю, постепенно превращаю его в воздух, которым дышу и в котором дышу, – и всюду и в нигде. Я совсем не умею вместе, ни разу не удавалось. Умела бы – если бы можно было нигде не жить, все время ехать, просто – не жить. Мне, Саломея, мешают люди, номера домов, часы, показывающие 10 и 12 (иногда они сходят с ума – тогда хорошо), мне мешает собственная дикая ограниченность, с которой сталкиваюсь – нет, заново знакомлюсь, – когда начинаю (пытаться) жить. Когда я без человека, он во мне целей – и цельней. Жизненные и житейские подробности, вся жизненная дробь (жить – дробить) мне в любви непереносна, мне стыдно за нее, точно я позвала человека в неубранную комнату, которую он считает моей. Знаете, где и как хорошо? В новых местах, на молу, на мосту, ближе к нигде, в часы, граничащие с никоторым. (Есть такие)».
Замечательна в этом письме и дальнейшая оговорка: в другие минуты, признается Цветаева, в другом состоянии, не столь исполненном «силы и воли», она с не меньшей убедительностью могла бы обосновать обратное.
Ибо все совмещается в ее сердце – и знание невозможного, и неутолимая к нему тяга: «Знаю и другую песенку, всю другую!..»
Спустя много лет другой корреспондентке она дала и еще одно пояснение этому эпизоду 1926 года – страх катастрофы: «Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья, – он, его семья, моя жалость, его совесть)…» То же опасение Марина наверняка расслышала и в письмах Бориса, оно было выражено там на присущем ее другу не слишком внятном языке – среди растерянных упоминаний о жене и сыне: «…стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне…»
Между тем начинается второе действие лирического сюжета этого года.
В начале мая в Сен-Жиль приходит на имя Цветаевой письмо, пересланное из Парижа. Обратный адрес: Швейцария, Сьер, замок Мюзо. Отправитель – Райнер Мария Рильке.
То был подарок, не сравнимый ни с одним из тех, какие ей довелось получать в жизни. Щедрый подарок Пастернака, задуманный им еще несколько месяцев назад.
История письма восходила к тому самому мартовскому дню в Москве, когда в руки Бориса Леонидовича попала «Поэма Конца».
Этот день надолго запомнился ему наслоением двух ошеломительных событий. Первым стала цветаевская поэма. Другое явилось в виде письма из Мюнхена, от отца. Леонид Осипович Пастернак спешил пересказать сыну только что полученное письмо от Рильке, с которым он был знаком в давние годы. Среди прочего знаменитый теперь поэт сообщал Пастернаку-старшему, что с удовольствием прочел стихи его сына и искренне обрадован его ранней славой.
Райнер Мария Рильке на балконе замка Мюзо. 1926 г. Фото Е. А. Черносвитовой
«Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе…» – так вспоминал этот день Борис Леонидович несколько лет спустя.
В ближайшие дни он переживает нечто вроде радостного и тяжкого катарсиса. Он чувствует себя будто проснувшимся от спячки и инерции. «Родное мне существует на свете – и какое!» – пишет он сестре. И тут же, рядом: «Я вдруг узнал в глаза свою давно не виденную жизнь». «Весь мой “историзм”, тяга к актуальности, все вообще диспозиции разлетелись от сообщения Рильке и Марининой поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца…»
Только через восемнадцать дней Борис Леонидович решится сам написать Рильке.
За это время он придумал неожиданный ход, не слишком понравившийся его отцу. Прямой почтовой связи между Швейцарией и СССР тогда не было, и во всех случаях письмо к Рильке могло идти только через посредника. Пастернак-старший считал, что наиболее естественным посредником мог бы стать он сам, живший в Мюнхене. Но младший придумал другое. Он выбрал в посредницы Цветаеву. Сообщив Рильке через отца ее парижский адрес, он отрекомендовал Марину в письме как своего друга и поэтессу, «которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате».
«…Я хотел бы, – писал Пастернак, – о, ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть “Дуинезские элегии”, известные мне лишь понаслышке…»
Замок Мюзо (ХIII в., реставрирован в ХVIII в.) близ Сьер (кантон Вале)
Вот этот пастернаковский подарок – письмо от Райнера Мария Рильке – и пришел в Сен-Жиль в начале мая.
Растроганный признаниями русского поэта, Рильке исполнил его просьбу с обычной для него сердечностью. «Во время своего прошлогоднего, почти восьмимесячного пребывания в Париже, – писал он Цветаевой, – я возобновил знакомство со своими русскими друзьями, которых не видел двадцать пять лет. Но почему – спрашиваю я себя – почему не довелось мне встретиться тогда с Вами, Марина Ивановна Цветаева? Теперь, после письма Бориса Пастернака, я верю, что эта встреча принесла бы нам обоим глубочайшую сокровенную радость. Дастся ли нам когда-либо исправить это?..»
Письмо к Пастернаку было вложено в тот же конверт. Цветаевой надлежало переправить его дальше, в Россию.
В современной европейской культуре не существовало имени, которое могло бы взволновать Марину Ивановну больше, чем имя Райнера Марии Рильке. Творчество поэта, получившего широкое признание в 1910-х годах, давно стало для нее, так же как и для Пастернака, эталоном истинной поэзии. Книжечку его стихов она увезла с собой из Москвы, не расставалась с ней в Праге и в Париже. Прошедшей осенью вместе с Пастернаком она пережила беспокойные недели, когда распространился слух – по счастью, оказавшийся ложным – о смерти поэта.
Рильке уехал из Парижа в августе 1925 года, Цветаева приехала туда в ноябре – встретиться они не могли.
Но сожаление о невстрече прозвучало как разрешение на ответ. Спустя два дня пришли по почте, в дополнение к письму, две книги Рильке: «Сонеты к Орфею» и «Дуинезские элегии». Так возникает еще одна замечательная переписка этого года.
Автограф письма Пастернака к Рильке
Цветаева как корреспондент – особая тема. Ее пристрастие к письмам кажется уникальным, несмотря на имеющиеся в русской культуре аналогии. Она пишет не только тем, кто отделен от нее верстами и милями, но и тем, кто живет рядом, почти через улицу; пишет человеку, с которым только что рассталась и которого увидит через день или уже наутро; пишет уезжающему – чтобы, простившись на вокзале, сказав все последние слова, вручить конверт – и досказать нечто письменно, когда собеседника уже не будет рядом. Это вовсе не обязательно любовные письма: так пишет она и семилетней дочери, отправляя ее на месяц в деревню, – пишет еще не расставшись, посреди еще не собранных в дорогу вещей! Так пишет сестре Анастасии, гостившей у нее в Мёдоне в 1927 году, еще до ее отъезда.
Странное на первый взгляд признание мы найдем в одном из цветаевских писем Пастернаку: «Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне. А второе: переписка…»
Странного у Цветаевой немало; важнее, однако, что в таких признаниях она ничего не придумывает – ей можно верить. В самом деле: главное, что ей нужно от другого человека, – сокровенное, глубинное, а не поверхностно-бытовое общение. И если уж не во сне, а наяву, то это прежде всего потребность сердечной беседы, свободного разговора, безоглядной исповеди. Бытовая совместность в «часах и днях» от всего этого слишком часто уводит. И потому письменное слово в ее глазах более совершенно, чем устное. В нем меньше зависимости от сиюминутных обстоятельств, меньше ограничений и случайностей, больше свободы.
Наедине с письмом можно не спешить – додумывая мысль, отыскивая формулировку, добираясь постепенно до главного. Вишняку-Геликону она написала в 1922 году: «И подумать только, что, если бы мы были вместе, я бы ничего не узнала из того, о чем только что поведала Вам! Как все обретается, когда расстаются…»
Ее письма душевно близким людям (или тем, кто кажется ей таковым в момент письма) – это, по существу, тот же дневник, а значит – возможность быть собой; вырвавшись из пут обыденного, возможность остановить поток времени и распрямиться в нем, вглядываясь в себя и вокруг.
Но это еще и разрядка внутреннего напряжения, выход давящего переизбытка мыслей, чувств, наблюдений, рождавшихся в ней ежеминутно, – они перестают так остро жечь, когда высказаны другу. И потому лучший для нее адресат – тот, кому можно писать без повода и «сюжета»; больше других ее занимают экзистенциальные темы, искать которые не приходится – они всегда под рукой.
Письма ее таким адресатам подчас производят впечатление невыправленного черновика: они отрывочны, отдельные части связаны произвольными ассоциациями, иная фраза (а то и абзац) будто спотыкается, затрудненно пробиваясь к ясности.
Кажется – чего проще? Зачеркнуть и написать заново!
И Цветаевой тем легче это сделать, что она имеет обыкновение сначала писать письма себе в тетрадку, а уж затем переписывать адресату. Но нет! Не только в письмах, но и в прозе она дорожит самим процессом поисков слова, дорожит тем, что сорвалось с пера. «Записать мысль, – скажет она в письме Люсьену де Неку, – значит уловить ту первую, первичную, стихийную, мгновенную форму, в которой она появилась изначально».
Ничего не вычеркивая, она как бы сохраняет живое тепло рождающейся на наших глазах мысли – мы присутствуем при ее воплощении в слово… И это одна из причин, не позволяющих причислить цветаевские письма к легкому чтению. Подряд их читать утомительно: они слишком насыщенны внутренне и бессобытийны внешне. Тут нужен особенный интерес – не к событиям…
И то, что могло бы показаться обычными погрешностями жанра, исходно предназначенного для однократного чтения, выглядит иначе из-за этого переписывания. Встает вопрос: почему же при переписке она отказывается от саморедактуры? И почему оставляет такое количество неловких – не только в стилевом отношении – мест?
Вопрос этот пришел мне в голову впервые при чтении «Флорентийских ночей». Читатель уже знает, что под этим названием Цветаева объединила в тридцатые годы свои письма лета 1922 года, адресованные Вишняку-Геликону. Что-то в них все же «обработано», – во всяком случае, в «Ночах» углавных героев нет имен. Но тексты изобилуют подробностями, которые привычному вкусу кажутся, по крайней мере, необязательными. А временами и преступающими некую черту. Оставлены они здесь осознанно.
Эти странности и есть – Цветаева.
Нравятся они нам или шокируют нас, – но это она, Марина Цветаева, считает вполне достойным «литературы» (если иметь в виду все те же «Флорентийские ночи») малоприятный эпизод своего берлинского увлечения и самообмана, к которому она сама долго относилась с долей брезгливости. Однако спустя десятилетие она находит некие серьезные, надо полагать, основания для того, чтобы воскресить этот эпизод – через письма того лета – во всей обнаженности эмоциональных всплесков, в подробностях и закоулках своих размышлений над происходящим.
Придется принять как факт: и в письмах, и в литературе Цветаева раздвигала – с редкой последовательностью – пределы обнажения (обнаружения) просторов человеческой природы. Она убеждена в том, что чрезмерная выглаженность стилистики и чересчур строгая этическая самоцензура пишущего лишают текст живой жизни и важных граней истины.
Вот почему людей, неколебимо знающих, что допустимо в жизни и литературе, а что нет, как надо жить правильно и что именно разрешается записать на листе бумаги черным по белому, – этих людей знакомство с письмами Цветаевой чаще всего коробит. Ибо характернейшая черта этих писем – их откровенность.
Не удостаивающая оглядкой на принятое, исходным стимулом при писании писем она признает один: «дать сердцу высказать себя». Но потому эти письма и обнаружили с особой наглядностью, как много воздвигнуто в людском общежитии запретов. И еще: как же много – внутри нас самих – того, о чем нельзя…
«Не снисхожу до людских пересудов!» – таков был девиз, который увидела Цветаева на фронтоне одного из домов Вандеи, ей захотелось выбить эти слова на собственном гербе.
Мы читаем, морщимся и готовы сказать: так нельзя. Мы не привыкли такое выводить на свет. Да если оно и есть – умолчи, затушуй, прикрой!..
Но Цветаева не из тех, кто довольствуется прописями о человеке и человечестве. Она решительно расширяет сферу того, что достойно нашего осознания. И потому письма ее – неоценимая находка для тех, кто готов идти в это загадочнейшее из царств: внутрь самих себя.
Рильке привела в восторг цветаевская стилистика. Он скажет ей об этом в одном из июльских писем: «Меня восхищает твое умение безошибочно искать и находить, неистощимость твоих путей к тому, что ты хочешь сказать… Всякий раз, когда я пишу тебе, я хочу писать, как ты: сказать себя на твоем языке при помощи твоих невозмутимо спокойных и в то же время таких страстных средств. Как отражение звезды, Марина, твоя речь, когда оно появляется на поверхности воды и, искаженное, встревоженное водою, течением ее ночи, ускользает и возникает снова, но уже на большей глубине, как бы сроднившись с этим зеркальным миром, – и так после каждого исчезновения: все глубже в волнах!..»
Первое же письмо Цветаевой к Рильке поражает своей раскованностью.
В нем нет и следа той робости, которая заставила Пастернака в его апрельском письме к Рильке бесконечно оговариваться, прося извинений за многословие, растянутость, возможные ошибки и отнимаемое на чтение письма время. Цветаева умеет быть любезной – по всем правилам хорошего тона – в деловых письмах. Но когда ее адресат – Рильке, она уверена, что можно оставаться собой, не опасаясь неверных толкований; можно сразу, без разбега и оглядки, говорить о насущном.
«Сен-Жиль-сюр-Ви, 9 мая 1926
Райнер Мария Рильке!
Смею ли я назвать Вас так? Ведь Вы – воплощение поэзии – должны знать, что уже само Ваше имя – стихотворение. Райнер Мария – это звучит по-церковному – по-детски – по-рыцарски. Ваше имя не рифмуется с современностью, оно – из прошлого или будущего – издалека. Ваше имя хотело, чтобы Вы его выбрали. (Мы сами выбираем наши имена, случившееся – всегда лишь следствие.)
Ваше крещение было прологом к Вам всему, и священник, крестивший Вас, воистину не ведал, что творил.
Вы не самый мой любимый поэт (“самый любимый” – степень), Вы – явление природы, которое не может быть моим и которое не любят, а ощущают всем существом, или (еще не все!) Вы – воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы – то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой – Вас.
Речь идет не о человеке-Рильке (человек – то, на что мы осуждены!), – а о духе-Рильке, который еще больше поэта и который, собственно, и называется для меня Рильке – Рильке из послезавтра.
Вы должны взглянуть на себя моими глазами: охватить себя их охватом, когда я смотрю на Вас, охватить себя – во всю даль и ширь.
Что после вас остается делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас – означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт – тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь.
Вы – неодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придет после Вас, должен быть Вами, т. е. Вы должны еще раз родиться.
Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же – их изначальное название (и ценность)…»
Она написала затем немного о себе – о переезде из России в Прагу и из Праги в Париж. Написала о Пастернаке – как о первом поэте России («об этом знаю я и еще несколько человек, остальным придется подождать до его смерти»).
Шла уже четвертая страница письма. Она продолжала:
«Я жду Ваших книг, как грозы, которая – хочу или нет – разразится. Совсем как операция сердца (не метафора!), каждое (твое!) стихотворение врезается в сердце и режет его по-своему – хочу или нет. Не хотеть! Ничего!